Журнальный зал, "Волга" 6'99 / "ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Волга, номер 6, 1999
Николай Болдырев Заснеженная Африка
(“Пушкинский джаз” и другие ненаучные гипотезы)
1
Внезапное осознание: Пушкина знает моё тело. Именно оно, а не мой ум, столь избалованный и столь извращённый постоянными информационными подачками. Первоначально всё моё знание Пушкина проникло в моё тело, пропитало его, как пропитывает влага губку. Это то исходное, за что я могу отвечать, что является достоверным фактом, а не чем-то ассоциативно-примышленным или “идейно” организованным. В самом деле, это достаточно странно, когда поэта знает тело. Ведь не могу же я сказать того же самого о Баратынском, или Тютчеве, или Блоке. Где задействована система моих культурных ориентаций в мире, задействованы мои “возвышенные” или “порочные” чувства, будто бы уже знающие себя.
Пушкин же каким-то образом проник в мою плоть, минуя мой верхний этаж; но если он и проходил сквозь верхний этаж, то тоже сквозь его плотскую, а не духовную часть.
То есть Пушкин осел в моём теле в виде неких вибраций, неких мифологических звуковых рядов, в виде потока музыкальных ритмов и пауз, словесного запаса, заполняющего пространство между функциональными речевыми полями. Эта задарма полученная когда-то (когда — неизвестно, не помню!) мифологическая плазма, растёкшаяся по пространствам моего тела — и есть Пушкин.
Не помешало бы кропотливо исследовать сам феномен этого присутствия Пушкина в моём теле, наблюдая эти мифологические “мазки”, эти “ноты”, эти удары цвета. Однако это завело бы меня (найдись у меня на это силы), пожалуй, в совершенно иную сферу — в сферу моей внутренней феноменологии, а не в область Пушкина. Ибо на самом-то деле, конечно, никакого Пушкина нет, есть нечто во мне, в моём на тот момент “некрещённом” поэзией теле, что откликнулось на магическую пушкинскую флейту. Проходил по двору какой-то бродячий музыкант, что-то сыграл, ребёнка это потрясло, хотя он и не знал об этом, потрясло, и где-то внутри это впечатление сцепилось-спеклось с целым ворохом иных внутренних интуиций и внешних символов. И разве можно сказать, что ребёнок узнал Глюка, что в ребёнка вошла мелодия Глюка? Да, она вошла, но она уже никогда оттуда не выйдет, а если выйдет, то едва ли кто узнает в ней мелодию Глюка. Так и с Пушкиным. Если я выведу из себя, из своего тела того первоначального Пушкина, который в меня без моего ведома вошёл, то едва ли это будет тот Пушкин, о котором захотят говорить учителя литературы или “пушкинисты”. “Он насквозь провонял вашим телом”, — скажут они мне с отвращением и не будут неправы.
Возвращаясь же и продвигаясь к “Пушкину-как-он-есть”, я прихожу к подозрению, что он вошёл в моё тело примерно так же, как входит в тело джазовая пьеса или вообще настоящий джаз — тот исходный, негритянский, из вибраций тел, горл и исходящий. Вот тело-горло Пушкина и было тем “джазом”, который перетекал в моё тело по методу восприятия джаза взрослого, где передаются телесные вибрации, телесные мысли и телесные чувства. Потому-то джаз не обязательно и даже нежелательно слушать “внимательно”, точнее — с установкой на “слушание”, иначе будет “слушать” наш ум, а не наше тело. Так в детстве я и слушал Пушкина — между делом; точнее — я был занят различными “умными” делами, а моё тело с его чувствами, мыслями, со всей своей мифологией — слушало и Пушкина тоже. Моя плоть “крестилась” в словесность.
Так Пушкиным мы “крестимся” из твари бессловесной во плоть словесную, языком обладающую, языком-во-потенции.
Таково начало этой весьма объёмной и затяжной темы пушкинского джаза. Ибо Пушкин ведь в своей жизни невероятно был привязан к телам. К телам-горлам, конечно, больше, но и к телам — тоже. Вспоминают, как он бросался к своим лицейским друзьям, когда их долго не видел (к Дельвигу например) — не только обнимал, но и целовал руки многократно: исступленье какое-то телесное. А как он влёкся к телам женским, видно по тому, сколь глубинно обожествил тело Натальи Гончаровой, всё бросив на этот телесный алтарь.
Пушкин первоначально был воспринят не моей головой, а моим “брюхом”. Это выраженьице самого Пушкина вполне здесь подходит. Разве странно, что любимым оборотом речи поэта было: “я это чувствую брюхом”* или “я это брюхом понимаю”? (“Мне брюхом хотелось с тобою увидаться…” — H. Кривцову, 1831 г.) Именно так он и понимал многое, если не всё — брюхом, то есть “джазово”; однако не только, но ещё и — телом. Однако не только, но и — интуитивно. Да, но и это ещё не всё. Дело не только в похоти чувств, ума и т.п., дело в ветхозаветности пушкинского внутреннего теченья, о чём позднее.
Во всяком случае, симметрия судьбы Пушкина вполне поэтическая: раз всё ощущал “брюхом”, и устремлялся вперёд “брюхом”, и жену выбрал “брюхом”, и возненавидел Геккернов “брюхом”, и вызов послал “брюхом”, то и пулю получил куда? В “брюхо”. То есть в центр самого себя. Потому и смертельно. Потому и предсказано было: от жены умрёшь; где же ещё так соединены животы, как не в браке. Да простится мне столь нахальное сближение пластов, понять которые в их диалоге я всё равно не в состоянии. Мучи нет.
2
Пушкин вошёл в меня так, что я не заметил этого. Произошло это столь эманационно, что ясно: эманации Пушкина каким-то таинственным образом растворены в русской телесности. Это факт невероятно существенный. Его невозможно обойти, как обходят “фигуру речи”. Ибо это не фигура речи.
На уровне сугубо материалистическом это можно объяснить тем, что Пушкин — величайший детский писатель. Его сюжеты, стихи, персонажи, магия сочетания обыденного и неведомого, реального и сказочного входят в нас в детстве как бы и сразу, и незаметно; наше детское восприятие мира пропитывается пушкинской мифологией, начиная с “и днём и ночью кот учёный всё ходит по цепи кругом…” и завершая Онегиным и Пугачёвым. Чудесная иллюстрация этого магического процесса вживления в тело ребёнка пушкинского ока — исповедания Марины Цветаевой (“Мой Пушкин”). Ребёнок наилучшим, адекватнейшим образом постигает пушкинский телесный магизм, сливая своё ментальное тело с пушкинским ментальным телом.
Именно потому и величайший, что если других великих детских писателей мы потом лишь вспоминаем в своём взрослом духовном бытии, комментируем и адаптируем, то Пушкина вспоминать не надо: он продолжает пребывать в нас взрослых, совсем не требуя своей реадаптации, он растворился в нас, тем самым соединив нашу детскую мифологическую основу с нашими позднейшими островами взрослой мифологичности. Кто знает, без Пушкина мы, быть может, оказались бы во взрослом состоянии демифологизированными. Других детских писателей мы прочитали для окормления в себе временных, преходящих эмоционально-психических структур, Пушкина же — для вечных.
Вся суть может быть в том и заключена, что Пушкин писал не для взрослых и не для детей, а для некоего третьего состояния сознания, которым владел он сам и где два эти состояния были пластично соединены. Именно в том смысле и соединены, в каком всё подлинно мифологическое в нас не обладает возрастом, объединяя младенческие наши интуиции и опыты с так называемыми “зрелыми” и старческими. Миф нашей жизни внутри нас един и отнюдь не выстроен иронически-иерархически: мифологический младенец в нас и мифологический старец — это одно лицо. Потому и одно, что на самом-то деле у него нет лица; лицо — иллюзия.
Именно в этом смысле и следует понимать знаменитое восклицание Дельвига: “Великий Пушкин — маленькое дитя!”. Пластическое соединение двух типов мифологизма в некоем третьем состоянии — раздражительно-непонятном для многих. Потому и маленькое дитя, что насквозь мифологичен. Но не выдуманно-фантастично, а естественно, телесно мифологичен. Само пушкинское ментальное тело было мифологичным и потому было оно младенческим. Потому-то оно и не могло стать христианским телом.
И чем более Пушкин устремлялся к тому, чтобы стать вполне взрослым человеком, тем более выходил он из естественно-уникального для себя третьего состояния и тем самым выходил из самого себя — выходил из себя, говоря житейски. А выходя из себя, он бывал и страшен, и жалок, и беспомощен одновременно. Так страшен и беспомощен медведь, которого, раздразнив, выманили из берлоги — из уютного его естественно-житейского лона, зыбящего мифологическую вязь полусна-полуяви.
3
Какой же вывод можно сделать из того факта, что Пушкин первоначально является нашему телу да так в нём и остаётся?** А тот, что никакого реального и объективного Пушкина, Пушкина, которого можно было бы изучать научно, — не существует. И в этом он тоже совершенно дзэнское явление. Его как бы и нет. Он есть миф, своего рода выдумка наших тел, бесконечно разнообразных; следовательно, и Пушкина ровно столько, сколько этих мифоструктурированных, мифоплодотворящих тел. Ни один из нас, прошедших в своё время облучение словесной магией Пушкина, не может затем отстраниться от него с тем, чтобы посмотреть на него как бы извне, как на объект, ибо это значило бы отстраниться от некоторой своей мифологической существенности (и, значит, грош бы цена была такому исследованию) и, кроме того, — уничтожило бы некую существенность в самом феномене Пушкина, искусственно изъяв его из его уникального третьего состояния сознания.
4
Пушкин наделяет наше тело начатками языка, на котором основывается затем сама наша способность к пластичности — почти в том смысле, как это понимали греки: как целостность пребывания, где нет разрывов между вокальной и невокальной сторонами жизни.
Пушкин и есть та наша непосредственность, что идёт из телесной (не умственной) части нашей души. Пушкину было необходимо понимать мир телесно-целостно, в его явленности, и соображения иного (из головы идущего) порядка доходили до него (до его Внутреннего Наблюдателя) с опозданием. По отношению к общественным играм Пушкин всегда чуть запаздывал. Он отставал посредством своей Афр-ики и Афр-одиты: двух субстанций пластически-телесных и вследствие этого наивно-душевных. Через телесно-африканскую сущность в Пушкина транслировался джаз — явление непостижимое для рационалистической Европы.
5
Итак, дело не в том, что Пушкин не спиритуалистичен, а в том, что он словесно оформил и гармонизовал саму Русскую Плоть. Оттого-то он наше всё. В этом именно смысле. Оттого-то Пушкин всецело плотский человек, а не духовный. Он ветхозаветный человек, а не новозаветный. Потому-то такая сложная система притяжений и отталкиваний была возле него. Из него пытались, дружными усилиями, сделать христианина, этакого второго, только более гениального, Жуковского, не постигая всей инаковости, всей изначальности его предназначения.
Два слова о сущности тех понятий, которых мы здесь касаемся. Если в западноевропейском обиходе плоть означает тело, то в Библии всё иначе. “И явится слава Господня, и узрит всякая плоть спасение Божие” (Исайя, 40, 5). “И было слово Господне к Иеремии: вот, Я Господь, Бог всякой плоти” (Иер., 32, 27). В библейском смысле плоть — это синоним человеческой природы как таковой, в неразрывной, одушевлённой и осознающей, целостности души и тела. Плоть — это не часть человека, а весь человек в своей из-глины-тварности, это человек со всеми своими эмоциями, умом, надеждами и мечтами. Почему же всё-таки плоть? А потому, что с духом как таковым этот человек ещё не знаком. Ибо дух — начало сверхприродное. Точнее — плотский человек знаком с духовностью, вытекающей из его природности, и незнаком с духовностью сверхприродного происхождения. (Христианство, устами апостола Павла, заявило о реальности сверхприродной духовности.)
Плоть — это не предмет, не тело, но то воление и та естественная духовность, что свойственна природе человека, той старой нашей природе, которая ещё не обновлена сверхприродной жизнью — духом.
В том человеческом мире, в котором мы реально живём, ничего иного, кроме плоти, и нет. Мы — насквозь плотские, все наши разговоры о духовном — досужая двусмысленная болтовня, ибо намекая на сферу сверхприродную, мы на самом деле способны иметь в виду лишь эмоционально-душевные интенции и деформации.
С точки зрения манихеев (а может быть также и Лермонтова, а также и Цветаевой) плоть — сомнительна, ибо в ней заперта прекрасная душа. (Плотью для Цветаевой является не столько её личное тело, сколько плотскость самого человеческого мира — “мира мер”.) Для ветхозаветного сознания (с его разудалым, целомудренно-бесстыдным эросом) плоть — изначальна, плоть — это творенье Божье, вольное пойти тем или иным путём. И если плоть пошла стезёй греха, то это значит, что человек вступил в конфликт с Божьим к себе пожеланием. Но это вовсе не значит, что греховно тело, а душа, мол, по природе своей аскетично-чиста, душа, мол, по своей внутренней тоске — христианка. Греховна вся целостность человека.
Однако есть та плоть, что существовала до грехопаденья. Существует то измерение нашей плоти, что имеет, хранит память об этой изначальной чистоте. Этой памятью живёт поэт. Этой памятью жила музыка стихов Пушкина, этой дикарской джазовой памятью.
Поскольку мы не слишком старая нация, Пушкин и исполнил эту сакральную миссию: восстановил реальность (разумеется, словесную реальность) ветхозаветной гармонии нашей Русской Плоти. Благодаря ему нам дарована мифологическая, полная внутренней жизни, равновесность нашей Плоти. Благодаря Пушкину мы смогли встать в нормальные, равноправные отношения со всем мировым культурным космосом, ибо он организовал нашу библейскость. Организовал без помпы, с внутренним эротическим огнём.
Отныне мы могли уже задумываться и о вещах новозаветных. Без словесного космоса Пушкина все наши потуги на новозаветность были бы вымученными, то есть были бы типичным “перепрыгиванием”. Нельзя войти в Новый Завет, пропустив Ветхий. Пушкин был последовательный, не перепрыгивающий человек, заложивший основу нашей культурной устойчивости.
Потому-то Пушкин не знал и не мог знать никаких серафизмов. В нём ещё не было того напряжённого разрыва между томленьем плоти и томленьем духа, которое породило христианство***. Эрос Пушкина не был эросом романтическим. Пушкин не касается сверхприродного в женщине, он касается её плоти и лишь через плоть — её души. Это то (по сути), о чём позднее размышлял В. Розанов. И если Пушкин и был евреем (эфиопским), то лишь в этом смысле.
Оттого-то и изобильность пушкинской похабщины: реакция на “засилье” христианизированного романтизма вокруг, и скульптурно-пластичность его персонажей, чурающихся углублённой рефлексии, лунноликости (“с лицом как глупая Луна…” — насмешка), любого побега от власти Земли и Солнца. Оттого-то и его Дон Гуан для нас — не более, чем кукла из плоти, абсолютно не умеющая обольщать, ибо в речах его нет и намёка на душевный романтизм. Разумеется, ни одна мало-мальски утончённая женщина не соблазнилась бы пушкинским Дон Гуаном, который не умеет говорить “христианским” языком. Однако у Пушкина одна кукла соблазняет другую. Ибо в ветхозаветном стиле нет самого института романтического соблазнения. Потому-то так нелеп и жалок пушкинский Дон Гуан: его заставили играть чужую роль.
А теперь представим себе встречу в пределах одного дома, одной семьи людей двух стилей: ветхозаветного (Пушкин) и новохристианского (Наталья Николаевна)…
В идеологическом смысле Пушкину и следовало оставаться абсолютно нейтральным, никаким: ни христианином, ни атеистом, ни буддистом. Он и был никаким, то есть был тайно дзэнским, “тайно свободным”. Другими словами, он мог лишь указать на истину, ткнуть пальцем то в сторону цветка, то в сторону мороза, то в сторону Медного Всадника, но никак уж не рассуждать или толковать об истинном. Если он чему-то и учил, то ветхозаветной страстности.
Целомудренным был сам лаконический, внеидеологический способ его письма. Способ истинно аристократический.
«Волга», №6, 1999