Среди книг и журналов
Журнальный зал, "Волга" 5'99 / "ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 1999
Александр Суконик
Вариация на темуУважаемый товарищ и уважаемый господин, которого я не знаю, но которого я… впрочем, что за чушь. И вы могли поверить такого рода самоуничижению? Во–первых, кого же я не знаю в своей стране России (выделяю эти слова, потому что вскоре расплачусь за них)? А во–вторых, не нарочито ли преувеличенно моё расшаркивание перед вами с единственной целью расположить к себе, чтобы потом облить ушатом грязи? Кто помнит самый “нееврейский” из всех еврейских анекдотов: Абрамович решил обмануть советскую власть, взял трамвайный билет и пошёл пешком — разве в данном случае работает не та же схема, только вывернутая наизнанку (что, конечно же, с точки зрения психологии одно и тоже)?
Но погодите, это ведь странный анекдот я привёл в пример! Караул: разве я хотел назвать себя Абрамовичем? Опять меня хватает за штаны двусмысленность всего, что говорю и делаю, всего, что происходит со мной. Я назвал анекдот “нееврейским”, потому что имел в виду подкладочку в нём из достоевщины, но разве достоевщина это не “достоевщина”, то есть тоже не своего рода “анекдот”? Однако, представьте себе вышеприведённый анекдот в таком варианте: Иван решил обмануть советскую власть, взял трамвайный билет и пошёл пешком — ах, не звучит… а почему?? Неужели всё дело в слове “решил”… или слове “обмануть”… или в сочетании этих слов: Иван, мол, обманывает советскую власть, не “решая”, а так, по органичности звёздноустремлённой натуры (что, мол, ему земные дела), не то, что Абрамович, который не должен бы выбрасывать деньги псу под хвост… подозрительно беспечный человек этот Абрамович: анекдотному еврею даже в обезумевшем состоянии не полагается столь легкомысленно обращаться с капиталом… не–ет, тут опять что–то не то…
Короче говоря, глядите, что за штука получается. Анекдот стоит на двух подспудностях — одной: а–а, мол, если так, то я вам покажу (и показал себе в ущерб), и другой: что ущерб задуман активно и осуществлён на денежном эквиваленте. Первая подспудность чисто психологического свойства, она имеет дело с абсурдностью человеческого мышления “по собственной воле”, она широка, она истинна, она составляет сюжет и как будто доминирует над второй, над которой никто как будто не задумывается… а между тем по анекдотному закону вторая подспудность доминирует над первой! “Евреям” по анекдотному закону настолько положено затевать активные схемки с деньгами, что даже то, что сюжет анекдота, повторяю, не слишком “еврейский” (Абрамович “не по–еврейски” обманывает советскую власть), не обращает на себя внимания. Как это интересно!
Как это интересно: психологическая сторона сюжета совершенно общечеловечна, универсальна: в ней эхо эпизода с “хрустальным дворцом” из “Записок из подполья”, эхо ницшевской “воли к власти” и эхо фрейдовского “по ту сторону принципа удовольствия”. Но для художественности этого мало! Увы, художественность нуждается в образном стереотипе, без него она, как рыба без воды!
…Вот у меня всё время — Достоевский, Достоевский, а вот, скажем, до Толстого руки не доходят… но в этом смысле Толстой, понимаете ли, действительно остаётся в стороне. В смысле того, что жизнь состоит из двух частей, которые, перекрывая друг друга, вдруг создают ощущение миражной неопределённости… дрожание раскалённого воздуха над асфальтом шоссе… Опять же дрожание есть и в Пушкине, только иного сорта, когда он то близок к вам, будто хлопает по плечу, то тут же далёк, как звёзды, и потому мерцает… Но это не то мерцание, в нём нет мучительной болезненности, которую я преследую и которая происходит не из спаренности близко–далеко, но воля–стереотип…
…А вот ещё об анекдотах: просто так, мимоходом… Не кажется ли вам, например, странным, что у нас никогда не существовало “русских” анекдотов? То есть, были еврейские анекдоты, было армянское радио, были анекдоты про чукчу, но так, чтобы обобщённо про Ивана или Петра или Сидора, никогда не проявилось. Вероятно, еврейские анекдоты выдумывали сами евреи, а армянские — армяне… или крест–накрест — то есть, унтер–офицерская вдова весьма трудилась сама над собой, и с тем именно удовольствием, которое получаешь от чего–нибудь запретного и противоестественного… но каким именно образом? и когда дело доходило до этнического большинства, куда девалось её остроумие — так, раз–два анекдотика и обчёлся? Вот тут, где я живу, в Америке, существует мнение, будто всякие комики, конферансье, клоуны в основном выходят из различного вида меньшинств, что им оттуда “легче” выйти. То есть это как бы уже аксиомальная истина здесь, а Америка ведь дока по вопросу о меньшинствах, поскольку из них в основном и состоит. И то, что я не слыхал здесь шуток про англо–саксонское нацбольшинство, как будто подтверждает это. Но, кроме всего прочего, “анекдотическое” мышление нацменьшинств о самих себе есть более изощрённая вещь, чем “им оттуда легче”. Тут не только то, что мышки могут только смеяться над мышками, а к кошкам у них другие чувства. Тут мышки посылают сигнал в господский радар и получают оттуда собственный образ, который уже затем служит юмору! То есть тот очаровательный для одних (и отвратительный для других) всем известный факт меланхолического пессимизма мышек идёт не только от “радарного” способа самоосмысления, но и от осознания (даже если не слишком сознательного), что теперь у тебя два знания себя: одно — первоначальное, идущее из детства, внутреннее, конкретное, по природе своей свободное и безоценочное знание, и другое, которое навязывается обстоятельствами, работает “типами”, “архитипами”, “стереотипами”, эдакое клейкое (и захотел избавиться — не можешь), чисто умственное, если хотите литературное “знание”, навязанное тебе о себе самом со стороны, и однако же знание, обостряющее ум и чувства тем, что накладывается на первое, и оба они, переходя одно в другое, начинают зыбко дрожать, будто от щекотки — и тогда выходит смех.
…То есть смех как единственная оставшаяся возможность к освобождению? То есть что–то, кроме всего прочего, гамлетовское по изощрённости рефлексии, накладываемой на рефлексию, которая в свою очередь накладывается на саму себя?..
В феврале 1887 года (то есть когда были написаны почти все его произведения) Ницше послал из Ниццы письмо Овербеку: “…до последних недель мне не было даже известно имя Достоевского, вот насколько я необразован и совсем не читаю журналы. Движением руки я вытягиваю наудачу с полки книжного магазина только что переведённые на французский язык “Записки из подполья”. (Когда мне шёл 21-ый год по такой же случайности я открыл Шопенгауэра, и в 35 — Стендаля). Инстинкт родственной близости (как ещё назвать это?) вспыхнул во мне немедленно, радость я испытал неописуемую: я должен был вернуться в прошлое и вспомнить первое знакомство с “Красным и чёрным” Стендаля, чтобы сравнить ту радость с этой”.
Таким образом, с февраля 1887 года и до 3 января 1889-го (день сумасшествия) Ницше оставалось два года читать и конспектировать Достоевского, написать “Антихриста”, в котором он называет Иисуса идиотом явно в контексте романа “Идиот”, и так и не заметить самостоятельно то внешне вопиющее расхождение, которое существует в конечных выводах между ним и русским писателем. Когда на это расхождение ему было указано приятелем, Ницше в ответном письме с сожалением и неохотой согласился… Но он согласился, припёртый к стене формальными словесными фактами со стороны, а почему всё–таки сам до этого не дошёл? Он, чей главный “пунктик” есть столь яростное и радикальное нападение на христианство как религию рабов, на христиан как людей слабых и плохих инстинктов и проч. и проч.? Или, если говорить на ином уровне, как насчёт не внешнего, но истинного расхождения… нет, истинной разницы между ним и Достоевским?
“Записки из подполья” состоят из двух частей — “Подполья” и “По поводу мокрого снега”. Первая часть пишется через двадцать лет после второй.
Начало “Подполья”: “Я человек больной… я злой человек. Непривлекательный я человек”… “Нет–с, я не хочу лечиться со злости. Вот вы этого, наверное, не изволите понимать. Ну–с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу “нагадить” тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но всё–таки, если я не лечусь, то это со злости. Печёнка болит, так вот пускай же её ещё крепче болит!”.
Начало “По поводу мокрого снега”: “В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уж и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить и всё более и более забивался в свой угол. В должности, в канцелярии, я даже старался не глядеть ни на кого, и я очень хорошо замечал, что сослуживцы мои не только считали меня чудаком, но — всё казалось мне и это — будто бы смотрели на меня с каким–то омерзением. Мне приходило в голову: отчего это никому, кроме меня, не кажется, что смотрят на него с омерзением? У одного из наших канцелярских было отвратительное и прерябое лицо, и даже как будто разбойничье. Я бы, кажется, и взглянуть ни на кого не посмел с таким неприличным лицом. У другого вицмундир был до того заношенный, что близ него уже дурно пахло. А между тем ни один из этих господ не конфузился — ни по поводу платья, ни по поводу лица, ни как–нибудь там нравственно”.
В “Записках из подполья” Достоевский применяет вот какой композиционный приём. Второй монолог произносит рефлексирующий, ещё неуверенный в себе (в своём лице) начинающий психологический писатель, в то время как первый — утвердившийся в своём лице философ. Молодой персонаж постоянно подчёркивает не то чтобы незнание себя, своей натуры, своего лица, но по крайней мере прикидывает сам на себя различные их варианты (“у меня всё было полосами”… “Кто знает, может быть, её (нетерпимости) у меня никогда и не было, а была она напускная, из книжек?”). Другой, сорокалетний, с самого начала повторяет несколько раз: “я отлично знаю”, “я понимаю”, — демонстрируя таким образом, что он законченная и цельная в своём качестве личность.
Первая часть произведения — это философский трактат, написанный художественно, вторая — литературный сюжет с завязкой, кульминацией и развязкой. Кем полагает себя сам Достоевский? Известно его замечание, что хотя он “шваховат в философии”, он её уважает — эдакое замечание–признание, в котором ощущается признание своей недостаточности: философия “трудней”, может быть, даже “выше”, чем литература, в которой Достоевский, конечно же, не “шваховат”. Разумеется, Достоевский полагает себя писателем, но философия… да, насчёт философии…
…Но коль скоро он полагает себя писателем, он должен подчинить сочинение законам построения литературного произведения, и потому такое расположение частей (первая записана на двадцать лет позже второй) совершенно оправданно. Оно выглядело бы странным, если бы шла речь о чьих–нибудь настоящих дневниковых записках: тогда составитель, несомненно, следовал бы хронологии и удельный вес вещи пал бы на вторую часть, в которой автор оформился в определённость самого себя. Но коли мы остаёмся в рамках литературы, то искусственность приёма не вызывает удивления: первая часть повести звучит как “вступление” ко второй согласно довольно стандартному правилу, по которому автор начинает с общих рассуждений–философствований, а уже потом переходит к конкретному действию с сюжетом, диалогом, завязкой, кульминацией, развязкой, после чего порой следует послесловие (которое тоже обычно читается с куда меньшим вниманием). Вступительные рассуждения могут быть крайне интересны и даже бойки, но центр тяжести произведения по всеобщему уговору находится в конкретном сюжете, в описании взаимодействия людей, их страстей, их судеб. Такова гуманистическая (демократическая, универсальная, эгалитарная) ценность литературы согласно её пониманию, построенному в нашей цивилизации на стереотипе христианского, то есть романтического сентимента. Проницательный знак равенства между христианстом и романтизмом, в особенности в делах “любви” между мужчиной и женщиной, был поставлен Ницше, и во второй части “Записок из подполья” мы имеем классический пример такого рода сюжета. Что бы ни было произнесено в первой части повести, какие бы мысли не содержались бы там, именно вторая часть должна поставить на всём нравственную пробу… и конечно же ставит, ублажая не только романтическое сознание обычного среднего читателя, но и романтико–идеологическое сознание “высоких умов”, которые отличаются от тех, кто смотрит им в рот, только тем, что ещё куда менее способны к независимому мышлению.
Иными словами, коль скоро в конце второй части повести молодой персонаж терпит моральное и нравственное поражение в поединке с не просто женщиной, но с проституткой (со времён “Нового Завета” разве не ставим мы превыше всех других ипостаси Невинной девы и Куртизанки?), то, значит, и сорокалетний персонаж второй части не может избегнуть заведомо “отрицательного” о себе суждения. А если человек “нравственно негож”, то как следует относиться к его философским откровениям? Но — и тут–то вступает в игру подспудная ирония обсуждаемой вещи — коль скоро философские откровения и обобщения первой её части по сути дела находятся за пределами вопросов морали и нравственности, как быть тогда?
Фабула “Записок из подполья” служит ещё одной любопытности: тому, как осуществляется и чему служит в ней парадокс. Достоевский глубоко ощущал парадокс, пользовался им постоянно и даже назвал как–то один из текстов в “Дневнике писателя” “Записки парадоксалиста”. Вот это название было необыкновенно знаменательно: персонаж Достоевского там ратовал за войну, оговариваясь при этом, что это мнение всего лишь парадоксалиста. То есть такой оговоркой он защищал себя перед лицом обвинений (демократических, универсальных, эгалитарных) во всех тех качествах, которые мораль и нравственность объявляют “негожими”. Подспудный же (то есть истинный) парадокс заключался в том, что персонаж выговаривал идеи Достоевского, которые тот игриво–уклончиво не желал или не имел прямой силы высказать напрямую. Таким образом осуществлялась та единственная разница между Достоевским и Ницше, о которой стоит говорить: Достоевский отстранялся от парадокса, выставляя его на обозрение читающей публики согласно её критериям, в то время как Ницше воплощал парадокс своей личной судьбой. Иными словами, когда Ницше приходило в голову ратовать за войну, то он делал это с сугубой прямизной, не укрываясь за вымышленным персонажем, но чтобы действительно понять, что он говорит, чему учит и что в своей субъективности понимает под словом “война”, невозможно ограничиться тем или иным его текстом, афоризмом, цитатой, но следует каким–то образом взять в учёт всё, что он говорил плюс всю его личную жизнь. Ницше, кроме всего прочего, ещё был сам “герой” своих произведений, и на горизонте нашей цивилизации есть только одна такая фигура: Иисус Христос. Этих двух людей не “понимают”, их толкуют, и порой так действенно опасно, что за эти толкования расплачиваются жизнями десятки и сотни тысяч людей.
«Волга», №5, 1999