Эссеистика 1977 ? 1988.
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН
Опубликовано в журнале Волга, номер 4, 1999
Михаил Эпштейн. Бог деталей. Эссеистика 1977 — 1988. — М.: Издание Р. Элинина, 1998.
В составляющих книгу произведениях (точнее, в большинстве их) исследуются архетипы, организующие, объединяющие и обособляющие “русское” и “советское” сознания. Но, хотя речь в дальнейшем будет идти о нашем недалёком прошлом, не следует отказываться и от параллелей с настоящим. Прошлое едва ли отделено от нас непроницаемой стеной, но, напротив, оно всегда здесь, вокруг нас, в самих нас.
Прежде всего — ландшафтный образ — бескрайний простор, заставляющий всё живое сбиваться в стадо, в артель, в коммуну (ещё Н. Бердяев как-то писал о тяге русских к “животной теплоте”): “Русская теснота рождена отчаянным, героическим сопротивлением русскому же простору” (15). Молчаливая, однообразная безграничность русского ландшафта, навевающая хандру на помещиков и скуку на путешественников, — она сродни пустоте платоновского котлована. “Символичен тот котлован, который роют в одноимённой повести, вычерпанной землёй углубляя дальше пустоту любимой родины. Этот котлован, в котором вроде бы собираются выстроить общий для всех, счастливый дом, постепенно разрастается — самоотверженными усилиями — до такого объёма, что никакое строение его уже не заполнит, и становится ясно: это всеобщая могила” (21). Так, на самом дне гигантского российского котлована живые мешаются с мёртвыми, сливаются с ними до полной неразличимости.
Ландшафт организован наподобие римской или иной империи: есть столица и есть провинция. При этом, временами даже столица переносится на новое место, лишая провинцию жёстко установленного центра. “Провинциальность — особое, третье состояние мира, которое нельзя отождествить ни с цивилизацией, ни с варварством. Варварство — сила периферии, невозделанная природа, противопоставляющая себя центру и несущая разрушение и освежение. Цивилизация — насаждаемая из центра и приобщающая к нему искусность, умелость, умеренность и изощрённость. Но провинция остаётся именно тем, что заполняет пространство между центром и периферией…” (29). Отсюда, Россия (или, может, только Советская Россия?) есть сплошная провинция с центром нигде (или, может, везде?) и без периферии (ибо пространство её, как было выше сказано, безгранично). Напоминает небезызвестное определение бога, не так ли? Впрочем, М. Эпштейн едва ли стремился к подобному определению.
Далее, невозможно согласиться с тем, что: “В самом ядре российской культуры жила воля к тому, чтобы постоянно выделять и выбрасывать центр в некую противоположность себе, оставаясь до конца и по сути глубоко провинциальной” (28). Нет, провинция не только “тяготела” к центру, но и стремилась всячески его “освоить”. Феномен Ломоносова очень характерен для России. Однако центр в этой стране есть одновременно средоточие центробежной силы, отталкивающей провинцию и перераспределяющей людские ресурсы. Центр испокон старался репрессиями преодолеть центростремительную силу провинции, уравновешивая прибывающие в столицу потоки людей ссылкой неугодных в провинцию или, что того хуже, на периферию. Ссылки, лагеря, закрытые клиники — могучий, веками отлаженный механизм распределения, отлучения от центра. Временами центр отчуждал, превращая в провинцию даже самого себя, скрывался, чтобы ни странники, ни ходоки не могли его обнаружить. Центр отдавал приказы, провинция рапортовала о выполнении. Плакат и стенд, сущность которых прекрасно выявлена в одноимённом, вернее “парноимённом” (“Плакат и стенд”), эссе, представляют поэтому систему взаимоотношений не между “государством” и “народом”, а между центром и провинцией. “Дадим!” — призывает плакат. “Дали…” — отвечает стенд, конкретизируя: сколько раз, кому и чего.
Реальная продукция поступала на склад или на овощебазу (“Склад”, “Пыль и гниль”). “Склад, где все вещи расположены в строгом порядке, мог бы служить символом мировой гармонии” (71). А если точнее, — прообразом грядущего социалистического царства всеобщего учёта и тотального контроля. Впрочем, это также место медленного (в те годы вещи почти что не изменялись) старения и умирания вещей, мир раз и навсегда установленной и потому мёртвой гармонии. Архаический склад — овощебаза, где едва увидевшие свет овощи обрекались на превращение в гниль, поглощаемую затем землёй. “Недаром овоще-хранилища, вообще хранилища всего живого, называются у нас “базами” — они “ниже всего”, в основе основ, ближе всего к земле” (49). Хотелось бы обратить внимание ещё на одно, незамеченное, слово — “погреб”, — объединяющее в себе мотив хранения и захоронения. И если склад определяется М. Эпштейном как образ упорядоченного будущего, то база видится, в первую очередь, выражением хаотичного настоящего (ныне — прошлого), в котором живое и мёртвое сливаются до полной неразличимости, точно на дне платоновского котлована.
Наконец, империя населена людьми, наиболее яркой отличительной чертой которых является особого рода трудолюбие. “Советянин, потомок россиянина, трудолюбив, много и охотно трудится, но этой любви его к труду как бы недостаёт законного основания — она тороплива, неразборчива, блудлива, редко перерастая в устойчивый брачный союз” (77). “Советянин”, если угодно, профессиональный дилетант, поскольку истинный профессионализм невозможен без техники. “Но трудолюбие враждебно технике, как разврат — романтике”. “Лучше неделю собирать картошку руками, чем один час — уборочной машиной” (86). Не смея оторваться от земли, человек внедряется в землю до тех пор, пока совсем не канет в неё, как овощ-Святогор, собой пополняя бездонные закрома родины. Однако вспаханное поле — это ещё и минимум культуры, то есть это культура, едва намеченная параллельно протянутыми в бесконечность бороздами. Агрокультура, где: “Цивилизация… предстаёт “проросшей”, а природа — “развороченной”: одно обязательно с ущербом, идущим от другого” (29). Провинция, одним словом.
Окончив рабочий день, “советянин” (особенно пожилой) имел обыкновение проводить свободное время за игрой в домино. Домино, пожалуй, самая провинциальная игра, ибо главное в ней — быть таким же, как все. Выигрывает не тот, кто отличается от своих противников умом или ловкостью, а тот, кто лучше с ними соединяется. “У всех нас набор разных значков на табличках, складывая которые мы словно бы делимся родством, узнаём в чужом человеке давно потерянного и вновь обретённого брата” (186 — 187). Кажется, это единственная игра, в которой проигрывает индивидуальность. Не случайно она получила наибольшую популярность именно в советский период. Совместно строить единое целое так, чтобы затем без остатка раствориться в построенном — не в этом ли “советянин” усматривал высшую цель собственной жизни? Что и говорить, вся внутренняя политика империи сосредоточена в домино: превратить страну во всеобщую бесконечную стройку и вовремя отыскивать тех, чьи кирпичи не встраиваются в здание. Так что скупая “Похвала домино” может вполне перерасти в дифирамб.
“Советяне”, как известно, мирные люди. Однако, если внезапно нагрянет враг, они, не мешкая, перейдут от мирного доминошного строительства к хоккейным баталиям (“Футбол и хоккей”). “Всех этих немцев, привыкших тупо опираться на землю и намертво осиливать на ней врага, — мы пересилили, поставив их на родной наш скользкий покров” (39). Заманивать противника на лёд, заставляя его бороться со стихией, а самим — скользить в любую сторону, находя опору в полном отсутствии таковой, — вот основные составляющие российской тактики. Тактики, выработанной веками и обусловившей наши относительные (по сравнению с футболом) успехи в хоккее на льду.
Вообще, в умении скользить от предмета к предмету мы можем разглядеть и основу эссеистичности русского мышления. Эссе не углубляется в предмет, как это делает наука. В этом смысле, хороший эссеист — дилетант. “Конечно, он дилетант, поскольку он не может обладать той же полнотой знаний, какая доступна специалисту в одной узкой области” (239). Однако дилетантизм оборачивается свободой: эссе не принадлежит ни к одной из известных дисциплин, оно не является дисциплиной, напротив, оно постоянно скользит меж дисциплинами, в междисциплинарном пространстве, намечая новые предметные области лёгким, извилистым штрихпунктиром. Эссе — первичная форма освоения пространства непознанного, и в то же время оно всегда отыскивает нечто новое там, где, кажется, уже не осталось ничего неизвестного. “Эссе только тогда остаётся собой, когда непрестанно пересекает границы других жанров, гонимое духом странствий, стремлением всё испытать и ничему не отдаться” (8). Не является ли в таком случае эссе результатом столь хорошо описанного М. Эпштейном трудового блуда? Если да, то в России у него великое будущее.
Сергей Трунёв