Рассказ
Алексей Домбровский
Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 1999
Алексей Домбровский
Щенки
Рассказ
Щенков под рябиной не было. Снежинки мягко, невесомо опускались в пустые лунки их следов.
— Ну так и знал, — сказал Валера в полный голос, не таясь больше, и выругался. — Так и знал ведь, что спугнёте.
Курдюмов засмеялся. Фотик потупился.
— А что я? Что я?
Снег радужно вспыхивал на солнце. Из него, как капли крови, не успевшие впитаться, загустевшие, свернувшиеся, разрозненно рдели упавшие ягоды, пять или шесть. Вокруг них и между было мелко натоптано. Ягоды и свежие щенячьи следы — отчётливые вмятинки с мохнатым в одну сторону краем, — только и всего, что было под рябиной.
Валера сунул в рот спичку, привалился плечом к плитам (следы кончались тут же, возле штабеля стылых бетонных плит) и отвернулся. Фотик осторожно, носком ботинка пробовал снег: раз и раз, разглядывая, каким получается узор.
Курдюмов переместил взгляд с одного на другого.
— Интересно, а чьи это? — не вытерпел, спросил он. — Щенки, а? Чьи?
— Ничьи, — сквозь зубы, играя спичкой, буркнул Валера.
— Мухины это, — глухо отозвался Фотик. Он знал всех собак в округе.
— Жирненькие такие, — засмеялся Курдюмов и снова глянул на Валеру, но Валера смолчал.
— Те два… точно в неё… — ещё глуше, почти шёпотом сказал Фотик.
Курдюмов кивнул радостно.
— Сама маленькая, а щенки, гляди, какие. Как шарики.
Валера молчал.
Курдюмов выждал ещё. Ботинки у Фотика были новые, он — раз и раз — аккуратно придавливал тупым носком снег: прямо и наискось. Узор получался ромбами. Курдюмову стало скучно, он зевнул.
— А может, пойдём… это, на каток…
— Придётся лезть, — перебил Валера и отклеился нехотя от плит. Выплюнул спичку и прищурился. Курдюмов замер с открытым ртом.
— Придётся лезть, — сказал Валера.
Фотик поднял глаза.
— А что опять я-то?
— Ничего. Не надо было спугивать.
Фотик вздохнул и сделал ещё один клетчатый отпечаток. Раз и раз. То не снег скрипел — лёгкий, пушистый, рассыпчатый, — скрипел новый Фотиков ботинок. Курдюмов опять засмеялся.
Он подпрыгнул и повис на рябине. Несколько ягод вошло в снег. С ветвей затрусило серебряной пылью. Курдюмов кривлялся, болтаясь на ветке, смешно таращил глаза и поджимал ноги — притворно страшась высоты. Рябина отзывалась тонко, отрывисто. На морозе звуки жили своей собственной жизнью: резиновый скрип дерева — отдельно от дерева, разъятое хриплое аханье — без замёрзшей вороны. Вкрадчивый, исподволь, шорох, многоголосое колкое перешёптыванье — порознь с радужными искрами снежинок в студёном воздухе.
— Ты ведь не хочешь, чтобы я рассказал всем, — обронил Валера как бы между прочим, в пространство.
Глухо, как из-под земли, на автостанции взревел автобус.
— Что рассказал? — как эхо, повторил за Валерой Фотик каким-то запавшим, отдалившимся голосом.
Автобус раз за разом наддавал газу, взрыкивал на одном месте, завывал, гоняя мотор на холостом ходу.
— Да то. Что мне один человек про тебя рассказывал.
Курдюмов перестал дёргаться. Не понимая, он покосился сверху на одного, на другого. Автобус засигналил — резко, нетерпеливо, требовательно.
— Не хочешь ведь, чтобы все знали, а? — улыбнулся Валера сочувственной улыбкой.
— Что… знали… — прошептал Фотик.
— Да то! Что вчера было. На “природе”, да?
— О? — удивился Курдюмов и спрыгнул на землю. — Валерыч, а что было? Вчера?
— А пусть сам тогда скажет! Раз такой смелый!
Автобус, слышно было, наконец тронулся.
Фотик снял с себя куртку и молча постелил её поверх голубых в искристом снегу крапин. Поверх маленьких частых следов возле штабеля плит. В том месте, где следы кончались.
— Давно бы так. — Валера достал новую спичку. Он носил в кармане целый коробок.
Фотик медленно опустился на колени. Втянув руки в рукава свитера, не торопясь расширил лаз, отгрёб снег от нижней плиты влево и вправо.
— Скажи, Валерыч, — канючил Курдюмов.
Валера хитро поиграл спичкой перед самым его носом.
Фотик вздохнул, стянул с головы шапку и осторожно опустил рядом на снег. Подумал, вздохнул, натянул шапку снова. Не спеша смотал с шеи длинный, в несколько витков, шарф… Он стоял коленями на разостланной куртке, лицом в плиты, спиною, узкой и согбенной, к ним, и спина мелко вздрагивала — не поймёшь, от холода, ещё от чего — под просторным, толстой вязки, свитером.
— Ну, ты лезешь, нет?
Голова Фотика дёрнулась, он обернулся порывисто.
— Да? — крикнул он жалко, будто в пустоту. — А если Муха, а? Муха сейчас, а? Прибежит если, а? Вы-то все… А я там… Один… — И губы его, сорвавшись, запрыгали. — Я там…
— Поплачь ещё, — сказал Валера, не скрывая досады.
— Вы все… я знаю… — Губы Фотика прыгали отдельно от слов.
— Ну что, что ты знаешь?
— Вы все… а я один… там…
— Что ты там? Вон… — Валера поискал по сторонам. — Вон, Добрый… Добрый влезет на плиты и свистнет… в случае чего… Правда, Добрый?
В тишине над невидимой автостанцией взнялась в небо стайка чёрных птиц.
Все трое, они молча, с удивлением посмотрели на четвёртого — на Бодрова, будто только сейчас и вспомнили о нём. Только увидели его, а раньше не видели. Их глаза — как эти птицы над станцией, подумал Бодров и смутился… Втроём они молча изучали его, ожидая ответа. Бодров улыбнулся и глупо кивнул. Валера покатился со смеху:
— Добрый — вот кто не даст Мухе укусить человека!
— Он же Добрый, — поддакнул Курдюмов. — А не Бодрый.
Фотик шмыгнул носом.
— А мух поразвелось… — Курдюмов хохотнул и смешно стал отмахиваться, разгоняя от себя редкие снежинки.
— Ага. Я сейчас, — сказал Бодров.
— Видно? — спрашивал внизу Валера.
Фотик сунул голову в щель и молчал.
— Э-а, — сказал он и лёг на живот. Подтянувшись на локтях, он легко вошёл в лаз по пояс — снаружи торчали расставленные порознь ноги в новых, с толстой тиснёной подошвой, ботинках.
— Что, не видно? — переспросил Валера.
Фотик молча утянулся под плиты вместе с ногами.
Солнце скрылось, и снег повалил всерьёз. Курдюмов собирал его, рассыпчатый, непослушный, и с силой сжимал в красных пальцах с белыми, обескровленными суставами. Напрягшись, он ждал, пока снежок превратится в руках его, не знающих покоя, в кусок льда, в отливающий матовым холодом полированный шар… Размахнувшись, он вбивал этот шар в бетонные плиты, хекая, точно совершал работу. Хлопок, взрыв — в стороны брызгало стеклом осколков. Казалось, шар разлетался не от удара, а за мгновение до удара, от напряжения, в нём заключённого. “Й-есть”, — присказывал всякий раз Курдюмов. На сером белели отметины из рыхлой, непроледеневшей сердцевины.
— Пока всё спокойно, — заверил Бодров сверху мужественным голосом.
Хекнув, Курдюмов влепил в плиту ещё один снежок — вдребезги.
— Й-есть.
— А теперь видишь? — спросил Валера. С корточек он подсвечивал в щель спичкой. Фотик не ответил.
— Пока всё спокойно, — сказал Бодров самому себе.
Он запрокинул голову.
Если посмотреть вверх, то снежинки враз перестают быть белыми. Они появляются ниоткуда, вырастают прямо из воздуха, из белёсого мутного ничего и, нескончаемые, серым лохматым пеплом порошат глаза — невозможно от них увернуться. Бодров щурил глаза и ловил снежинки ртом. Они были тёплые и невкусные…
Снег вдруг и вовсе почернел. Точно обугленных бумажек, рваных клочьев гари нанесло во множестве с правого края неба и, перевёртывая, унесло влево. Бодров проводил их взглядом. Стая чёрных птиц пролетела над ним и, не пугаясь, бойко и разом облепила рябину. Птицы молча крутили круглыми серыми головами, сновали жадными клювами, взмахивали крыльями, балансировали хвостами. Ветки дерева шевелились как живые…
Бодров — это я.
Бодров — детство моё, ушедшее в сны.
Я просыпаюсь среди ночи и лёжа, долго, не мигая, смотрю в окно, в одинокий прожектор луны. Он направлен на меня. Его свет, как магнит, без спроса вытягивает из меня что-то важное, давнее. Откуда это: зима, стройка, плиты, щенки? Мне казалось, я надёжно забыл их, как забыл многое из того, что было и будет ещё со мной. Я старался забыть… Щенков было трое, говорю я, не отводя от луны глаз. Да, щенков было трое.
Я нащупываю лампу — из темноты является стол. Вот карандаш, бумага — лист безупречной, как снег, чистоты. На снегу трое щенков: два чёрных и рыжий, заметные издалека. Я отчётливо вижу их. Я расскажу о них. Напишу, как всё было. Бумага на столе моём невыносимо бела, в морозном воздухе невесомо плывут снежинки. Задрав головы, рыжий и два чёрных ловят их раскрытыми ртами. Рты смешно прихлопываются. Вблизи рыжий напоминает медвежонка. “Тебе какой больше нравится?” Кто это говорит? Кому?
Я пишу, не зная усталости, пишу как одержимый. Слова появляются ниоткуда, возникают из ничего — из хаоса, из пустоты и плотными строчками заполняют бумагу. Одно слово вытягивает за собой другое. Кажется, я даже не подбираю слов. Исчерпывается один лист, я хватаю другой. Картина — вся, без остатка — видна мне необычайно ярко. Отдельные детали — исключительной каждая важности, исполненные чрезвычайного смысла — как вспышки,то и дело озарают мой мозг. Мне жалко упустить хоть одну из них, но, как ни стараюсь, всё же упускаю. Новая подробность захватывает меня целиком.
Росло ли на стройке дерево? Тем не менее я ясно различаю рябину — слева от плит, а на рябине — стаю голодных галок. Налетели, набросились на неё, что есть мочи раскачивают отягощённую плодом крону— не столько насыщаясь, сколько в сутолоке сбивая, безвозвратно теряя в снегу помороженные перезрелые мутно-красные осклизлые ягоды…
— Капец, ребя… Муха… — протяжным свистящим шёпотом выговорил внизу Валера. — Муха кандыляет… Давай все… наверх…
Бодров очнулся и растерянно, виновато заозирался.
— Давай-давай, Курдюмов, пошёл! Добрый, хоть бы ты свистнул, что ли…
По углу, сопя, шумно вскарабкивался Курдюмов.
— Добрый, дай руку!
Рука Курдюмова была холодной и мокрой, красной, с побелевшими в цепкой хватке костяшками. Он забрался на плиты и сразу же слепил снежок.
— Где… где она? — волнуясь, спросил Бодров.
Мухи нигде не было видно.
Только под плитами, прямо под ногами у него кто-то тонко, одиноко и жалобно заскулил. До Бодрова дошло вдруг, что это не щенок.
— Где она, Валерыч? — крикнул Курдюмов с натугой, давя, сдавливая, как в прессе, в красных ладонях второй снежок.
Валера внизу засмеялся.
Курдюмов недоумённо замер — согнутым пополам.
Валера смеялся.
— Я, может, проверить хотел… Кто… кто первый предателем из нас… станет… в случае чего…
Голос под плитами взял нотой выше.
— Фотик, Фотик… — смеялся, не мог остановиться Валера, — ты чего… Ты, может, самый этот оказался… из всех… Ну, увидел щенков?
Фотик не сдержался и зарыдал. Под толщей бетона он силился о чём-то сказать, выговорить что-то, но только мычал. Голос его, сдавленный, слабый, глухо рвался в тесном пространстве.
Курдюмов с размаху запустил снежком по рябине. Галки шумно, с гвалтом снялись и вразнобой перелетели на безопасное расстояние.
— Их нельзя трогать, — злясь, заикаясь от злости, сказал Курдюмов. — Нельзя, слышите? У них запах будет другой. Человечий будет. К ним мать не подойдёт. Слышите? Тронешь — не подойдёт больше. Бросит. Я птенца однажды тоже поднял… а она с-собака…
Он запустил по галкам второй снежок, но не докинул.
Валера присел перед лазом на корточки.
— Эй! Живой там?
Из-под плит послышался писк — без сомнения, теперь щенячий, возня послышалась, и наружу вынырнула заголённая худая, в синих жилках Фотикова рука.
— Держите.
Вслипнув, Фотик подал щенка, сплошь чёрного с чёрными же перепуганными бусинами глаз. Щенок зажал хвост между ног и тонко, откуда-то из глубины себя попискивал.
— Их нельзя трогать, — повторил Курдюмов. — Тронул — всё…
Валера двумя пальцами пощекотал щенку живот и с видом знатока подул в него, отвёл в сторону податливую закорючку хвоста.
— Их нельзя, нельзя трогать, — упрямо повторял Курдюмов сверху.
Валера подал ему щенка.
— На, помни мою доброту.
Курдюмов подумал и взял.
— А жирненький, — засмеялся он, взвешивая щенка в руке.
— Дай подержать, — сказал Бодров, но Курдюмов молча сунул щенка за пазуху.
Второго, такого же чёрного и испуганного, Валера опять подержал за холку возле самого лица. Отвёл хвост, подул в живот…
— Блох ищешь? — спросил сверху довольный Курдюмов.
— Что? А, нет… — рассеянно посмотрел Валера.
— Кусаться? Ты кусаться? — донеслось из-под плит. — Ах, ты… Ты так, да? Так? Ах, ты… — Фотик смеялся.
Он показался наконец из лаза, щурясь, грязный, выпачканный в песке и чём-то ещё, с налипшими на свитер ошмётками шлаковаты. Глаза его не успели просохнуть, ещё блестели влажно, но сам он сиял весь, прижимая к груди худой посиневшей рукой рыжий пушистый комок.
— Я за ним… а он от меня… кусаться ещё… ах, ты…
— Нет больше? — спросил Валера.
Фотик нагнулся и потрогал пальцем носок ботинка.
— Может, там… где ещё…
— Нету, — Фотик мотнул головой.
Валера погонял во рту спичку.
— Давай сменяемся, — тихо сказал он, придвинувшись к Фотику совсем вплотную. Фотик нагнулся и опять потрогал ботинок.
Тогда Валера вскинул своего щенка вверх, на плиты, вскочил на угол штабеля сам и крикнул через плечо:
— Кто последний, тот — щ-щенок!..
Они сидели вчетвером на сложенных стопкой строительных плитах и поговаривали о том о сём, лениво перебрасывались словами, сплёвывали с высоты. За белыми опушёнными деревьями виднелась крыша автовокзала и бледная вымоина солнца в небе над ним. Снегопад кончился. Просветлённо было и тихо. Снег скрадывал звуки, сглаживал углы, убавлял красок. Мир был почти без красок — только белая и чёрная. Да ещё под рябиной, той, что росла возле штабеля плит, — под рябиной невпопад краснело от нападавших густо ягод.
Курдюмов глянул за пазуху и сообщил:
— Спит.
— Спит?
— Жаркий такой. Согрел меня всего.
— А я ботинок порвал арматуриной, — сказал Фотик.
— И руки я об него отогрел. Такие красные были.
— Из-за тебя ботинок распорол, у! — сказал Фотик в свою пазуху.
— А Доброму не досталось.
— Там больше не было.
— Да он и так Добрый, ха-ха. Куда ему ещё… Да, Валерыч?
Валера щенка не спрятал — пустил походить по плите. Щенок двигался осторожно, словно боясь оступиться. Локти врозь, руки в карманах — Валера восседал на поставленном стоймя кирпиче и следил, чтобы он не приблизился к краю.
— Добрый, если будешь так топтаться… Если лапу моему отдавишь…
— А мой будет в домике жить, — мечтательно сказал Фотик. — Я домик ему из посылки сделаю — ага. Он у меня там на коврике будет спать — ага. От полотенца отрежу — тётка и не заметит. Дверинку, окошки выпилю — пилкой. И стёклышки вставлю. У меня стёклышки цветные дома есть: жёлтое там, синее… Ему хорошо будет. А ещё колокольчик над дверью повешу…
“Длинь-динь”, — мягко тронул прозрачную тишину маленький колокольчик над маленькой дверкой.
— Я в кухне, у батареи его домик поставлю. В кухне всегда солнце…
Два весёлых луча, жёлтый и синий, перекрестились внутри, и по маленькому домику поплыли волшебные пятна непередаваемого изумрудно-бутылочного цвета. “Длинь-динь-дон”.
— …Ему хорошо там будет.
— Врёшь ты всё, — осклабился Валера. — Тебя тётка и на порог с ним не пустит.
“Дзн…” — звякнул колокольчик треснуто, осёкся.
— И ботинок ты порвал.
— А спорим, пустит!
— А я своего лучше продам, — сказал Курдюмов. — Скажу, что ротвейлер это.
— Ротвейлеры лысые, — засмеялся Валера. — И морда у них тупая.
— Тогда, что овчарка. Немецкая.
— От Мухи — немецкая?
— А что? Сотню только так отвалят за овчарку.
— Сотню? — удивился Фотик.
— А ты как думал? Сотни на дорогах не валяются.
Бодров присел перед Валериным щенком и вытянул руку.
— Дай лапу, — сказал он.
Щенок с глупым видом понюхал ладонь. “Ну дай же ты лапу — лапу, дурачок”, — мысленно посылал он щенку сигнал за сигналом, стесняясь повторить команду вслух.
— Не слушается? — увидел Валера.
Но щенок ткнулся мокрым носом в ладонь и лизнул её, слизнул не успевшую растаять снежинку. Валера перестал улыбаться и принял щенка за загривок.
— Ты как своего назовёшь? — спросил Фотик Курдюмова.
— Как? — Курдюмов подумал. — А пусть кто купит, тот и называет. Чего мне его называть.
— А я своего — Радар, — Фотик улыбнулся в куртку. — Я с мамой когда ещё жил, там пёс был — Радар…
— Радар, ха-ха, Радар, — засмеялся Валера вдруг деланно. — Какой же у тебя Радар! У тебя же сучка. Радар…
— Кто сказал?— обиделся Фотик.
— Без очков видно.
— Мальчик. Настоящий мальчик.
— Но я же вижу, что сучка.
— Кобель. Спорим?
— Сучка.
— Смотри. У тебя у самого сучка!
— Да?— Валера растерялся. — Тогда так и назови его: Кобель… Чтоб никто не сомневался.
— Кобел, — поправил Курдюмов.
Валера задумчиво поднёс своего щенка к глазам и отвёл хвост. Помолчал. Подул в живот.
— Хо, а я пупок нашёл! — засмеялся он неожиданно.
— Где?— спросил Фотик.
— Вон, лысинку видишь на животе? Розовая.
— А… — Фотик вынул из-за пазухи рыжего и, уложив на спину, тоже подул. — Что, холодно? А мне как холодно было?
— Валерыч, а тебе какой из всех больше нравится? — спросил Курдюмов.
Валера помолчал.
— Фотик, хочешь, я тебе впридачу пять “офицеров” выставлю? Семь.
Фотик шмыгнул носом и спрятал щенка.
— Фотик, десять “офицеров” впридачу ставлю. Десять. Моё последнее слово.
— Да, Валерыч, а что ты хотел рассказать про него? Вчера, на “природе”… — напомнил Курдюмов. Валера улыбнулся.
— Придётся рассказать.
— Ну и рассказывай, — сказал Фотик.
Рассказ не был написан.
Спустя год, перебирая бумаги, он случайно натолкнулся на торопливый, прыгающий почерк с поздними, другим карандашом, помарками и перечитал всё — не спеша, листок за листком. Не пропустил ни слова, разобрал каждое. И сказал отстранённо: нет. Сказал: не то. И вновь вспомнил всю историю от начала до конца, как она была, какой жила в памяти его, — и ничего, кроме глухой, отупляющей злобы, не ощутил. Вспоминать — бессмысленное занятие, сказал он.
Он сжёг черновики, столь же педантично, листок за листком, как читал. Впрочем, этот акт тоже не имел смысла.
Я устал, сказал он. И усмехнулся. Он и сам не заметил, как свыкся с этой фразой в последние месяц-два. “Устал” осталось единственным его оправданием, которое что-то ещё значило.
А так и не успела она тогда “прикандылять”, не без злорадства подумалось о Мухе. (Ворошить старое всё же доставляло удовольствие — осязаемое почти, сродни ворошению неостывшего ещё, ломкого пепла сгоревшей бумаги.) Не успела, хотя они и пугали друг друга её приходом. Кого было пугаться? Колченогая Муха промышляла подачками на автобусной станции. Он часто после заходил на станцию посмотреть на неё, думал о ней, наблюдал. Увечно прискакивая, она маячила меж автобусов, пассажиров, ожидающих посадки, их сумок, поводя ушами, как двумя локаторами, сразу в разных направлениях, — всегда настороже, всегда начеку, запуганная, прибитая. (А Фотик боялся, что укусит она.) Она и голоса-то никогда не поднимала, разве что на птиц — ворон, галок, сорок, что то и дело обворовывали её, а если и лаяла, то неумело — визгливо и заливисто, истерично почти — не поймёшь: не то костеря воров, не то причитая безутешным образом по пропаже. Пар тонко струился из её пасти. На людей лаять Муха не смела. Случалось, вместо подачки ей доставалось под рёбра, но и тогда не смела она ни взвизгнуть, ни заскулить — лишь отковыливала в сторону, угнув голову, вжав уши, глубже обычного вдавив хвост между культёй и здоровой ногой. Но нет худа без добра. Как правило, тут же, после пинка, скорей объявлялись и сердобольные, добрые души. Они лезли в сумки и оделяли чем-нибудь вкусным: куском хлеба, печениной, бутербродом… Муха принимала всё, несмело юля хвостом. Муха порой даже ловчила: не в силах сдерживать голода, она сама бестолково лезла, совалась под ноги, сама напрашивалась на ругань или пинок — лишь бы повернее сыграть на людской жалости, побыстрее выявить среди них добрые души и сорвать с добрых душ законную плату. (Со временем он выучил и этот, и другие её приёмы.) К чему она так и не привыкла, это к посадкам. Когда объявляли посадку на очередной рейс и всё кругом приходило в движение, Муха терялась. Муха не знала, куда деваться. Люди, какими бы добрыми они ни были, сразу забывали о ней и переставали с ней считаться. С разных сторон доставалось и голове её и бокам сумками и ногами, об неё спотыкались, над ней чертыхались, орали на неё, но странно — никакого вознаграждения за этим не следовало. Напротив, площадь пустела, автобус фыркал и отъезжал, увозя всех скопом — и гонителей её, и благодетелей… (Он всё, всё это видел и запомнил: недоумение, растерянность в вечно слезящихся красных собачьих глазах. Страдание оставалось неоплаченным.) Правда, на станции жалели Муху много чаще, чем били, подкармливали, полагая, должно быть, что тут она и была искалечена, и испытывая по этому поводу невольную вину перед ней. (Он же и раньше знал, что ноги она лишилась ещё в детстве и вовсе не здесь: кто-то из мужиков, поддав, шутки ради решил укоротить чернявому щенку хвост, но топор дрогнул в нетвёрдой руке…) Муха, Муха… Жалкое, покалеченное, развращённое людьми создание. Хитрое, как они. Глупое, как они.
Я устал, сказал он. При чём тут я. Я не хочу вспоминать. Я ничего не хочу. Ничего.
И тут же в ярости добавил: ну почему всё так уродливо вокруг — нелепо, уродливо, косно! В тридцать два года Валера прыгнул с четвёртого этажа, из окна собственной кухни. “Прыгай-прыгай. Прыгнуть захотел? Прыгай”, — поддержала его жена, гремя в мойке посудой. Валера стоял одной ногой на табурете, другую уже занёс на подоконник. Окно было настежь. Пустая склянка упала с подоконника на пол. “Вот только добро не надо бить”, — хладнокровно сказала жена. Валера был пьян, но не более, чем обычно. Он, правда, пребывал в кураже, но вполне ещё сознавал себя. Лицо имело выражение трагическое, но глаза не переставали смеяться. (Именно так и никак не иначе представлял он себе сцену на кухне.) “Твоё последнее слово?” — сказал Валера. “Последней не бывает”. Валера выдержал паузу и ступил второй ногой на подоконник. Опершись на раму, глянул вниз. Жена молчала. Валера прокашлялся — ничего. Старательный стук тарелок, шум воды. “Последней не бывает, говоришь…” — многозначительно вытянул он. “А иди ты…” — равнодушно ругнулась жена и вдруг закричала, вцепясь обеими руками в тарелку, — подоконник был пуст. Сам он выпрыгнул или соскользнул, потеряв равновесие? Одно бесспорно: в Валере никогда не угасало это любопытство — дойти до предела и заглянуть за черту… (Впрочем, не исключено, что случилось это не совсем так. Может, и вовсе не так.) Валера остался жив. Он отшиб себе внутренности, лишился ног, но остался жив. Летом его часто можно видеть во дворе в инвалидной коляске у стола доминошников. Оттуда слышен насмешливый, ничуть не изменившийся его голос. Валера любит рассказывать, как, ещё при ногах, просил у жены на бутылку, стоя на подоконнике, а она не дала, дура. Мужики кривят рты, кивают согласно, в душе каждый думая…
Ничего, жизнь продолжается. Курдюмов… Где ты, Курдюмов? (Раз у нас сегодня вечер воспоминаний, обречённо усмехнулся он.) Курдюмов согласно семейной традиции двинул по части военной, но сделал карьеру хозяйственника. Он плотно сидел интендантом где-то под Читой, в Забайкальском военном округе. “Разжирел братенник в Забое на солдатских харчах, — одно и то же повторяет при встречах Курдюмов-младший, и в детстве такой же нытик и ябеда, — разжирел… Гляди: дачу, вторую, шурину строит, а брата забыл…”
Только о Фотике он ничего не мог сказать. Фотик ушёл из его жизни через год, ранней весной, не окончив третьего класса. Вернее, уехал с вернувшейся неизвестно откуда матерью — неизвестно куда. К моменту отъезда Фотика уже задразнили в школе, окликали не иначе как “сикуном”, однако узнал Бодров о его болезни и о том злосчастном случае на уроке природоведения вовсе не на бетонных плитах, а позже. Тогда Валера Фотиков секрет не выдал…
— Э, ты куда? — сказал Валера. — Свалиться захотел?
Чёрный пузатый щенок, схваченный у самого края, нелепо сучил в воздухе всеми четырьмя лапами.
— Туда захотел?
Валера вытянул руку, подержал щенка над пропастью.
— Боишься? Боится, — подтвердил Валера. — Страшно, да? Дурак…
Он опустил щенка на бетон между ног и ботинком загородил дорогу. Щенок сидел на поджатом хвосте, уперев в снег расползающиеся лапы. Бестолково, с глупым изумлением таращился на преграду.
— Дура, — смеясь, поправил Курдюмов.
Валера сделал выпад рукой, Курдюмов увернулся.
— Боишься?— остался доволен Валера. — Значит, уважаешь. Э, э, куда ты опять…
— А мой спит, — похвастался Курдюмов. Фотик окунул в глубь куртки руку.
— А тебе чего надо? Чего не спишь? — Ворча, Фотик поправил внутри что-то, пристроил заботливо. — Извертелся весь… Тоже гулять надо?
Не вставая с кирпича, Валера запустил вслед сбежавшему щенку огненный фугас. Спичка с фырканьем вылетела из его пальцев и, громко шикнув, угасла в снегу. Валера запустил ещё одну, потом ещё… Спичками он упреждал движения щенка, брал щенка “в вилку”.
— Попищи, попищи у меня, — ворчал Фотик. — Распищался… Не спится ему. Ну так лежи. Вот… так… Так лучше же будет.
— А мой… — сказал Курдюмов. Горящая спичка угодила щенку в бок, он взвизгнул. Фотик тоже вскрикнул — почти в одно время со щенком. Он вскочил и резко распахнул в стороны полы куртки. Рыжий комок выпал ему под ноги. Фотик вскользь, с отмашкой, не переставая бил ладонями по толстому свитеру на боку, точно сбивал с него пламя.
— Ты так, да? Так? Я тебе, а ты так?
Валера с интересом наблюдал за ним.
— Я ботинок новый… из-за него… старался… — причитал Фотик. — Мать посылку… только прислала… прислала вчера… — Слёзы уже дрожали в его глазах.
— Фотика обсикали, — радостно сообщил Курдюмов.
Валера рассмеялся.
— Меняться надо было, — не остановился Курдюмов. — Тогда бы не обсикали.
Фотик гневно покраснел.
— Ты сам смотри… самого, смотри… сейчас… тоже…
Курдюмов смолк — его лицо вытянулось и поглупело. Он запустил руку и с предосторожностями вынул из-за пазухи чёрного сонного щенка, осторожно опустил его на заснеженный бетон, возле рыжего. Со сна и тепла щенок мало что понимал, только дрожал не переставая — содрогаясь всем тельцем на подламывающихся толстых лапках. Рыжий виновато переминался рядом, оседал назад. Второй чёрный, Валерин, игриво мотнул головой, взбрыкнул и боком подскочил к ним обоим, без устали колотя гуттаперчевым хвостиком.
— Может, на каток пойдём? — сказал Курдюмов. — Пока не поздно?
— А с этими что?
— Их мать теперь бросит, — неопределённо сказал Курдюмов.
— Правда? — Валера весело и недоверчиво покрутил головой. — Фотик, прямо как тебя…
— Она их кормить бросит, — пояснил Курдюмов. — Не будет больше кормить.
— Да?
— Она их даже не узнает теперь…
— Да ладно? — Валера с любопытством привстал с кирпича, точно слыша всё это впервые.
— Пахнут не так. Я говорил. Она… — Курдюмов запнулся вдруг. Он имел сейчас тот самый вид, с каким вынимал из-за пазухи заспанного щенка.
В стылом стоячем воздухе лопнуло что-то. Образовалась пустота и стала расширяться неудержимо.
— Чего-чего? — Валера быстро повернулся к Бодрову и легко, дурашливо рассмеялся. Он всегда умел так внезапно рассмеяться — будто ничего не происходит.
— Валер… не надо… — выдавил из себя Бодров.
— Чего не надо?
— Валер, не надо, — сказал Бодров.
— Ребя, чего он? Добрый, ты чего?
— Я знал, что так… Ещё сначала… Я догадывался… Я почему…
— Ребя! Чего он от меня хочет?
Курдюмов отёр рот тыльной стороной ладони.
— Их мать… всё равно бросит…
— Ну вот, послушай Курдюмова.
— Кормить не будет…
— Вот.
— Она сама ещё, Муха… спасибо скажет… — отрывисто, будто лая, говорил Курдюмов. — Их попробуй… прокорми, жирных таких… Зимой.
— Ну. Фотик, а ты — тоже так думаешь? Как Добрый?
Фотик понуро смотрел себе под ноги, на носки ботинок. Один был с длинным шрамом поперёк.
— А может, она… вообще не придёт, — задумчиво, тихо, как самому себе, сказал Фотик. — Никогда.
— Ага, — поспешно подтвердил Курдюмов. — Может, её уже автобусом задавило. Ага. А ты тут…
— Автобусом, да…
— Валер… — Бодров никак не мог поднять на Валеру глаза, дотянуться до его глаз. Он смотрел ниже — Валера улыбался, по-заячьи обнажив длинные белые зубы. К нижней губе прилипла спичка, вздрагивала насмешливо. Когда Валера так улыбался, слова путались в голове. Они рассыпались и переставали быть словами. Это были совсем не слова: — Я знал… Я… догадывался, что так… что будет… Валер…
— Ну чего “Валер”? — Спичка сместилась в угол рта. — Чего ты тут? Валер-Валер…
— Дурак, мы им же лучше делаем, — влез опять Курдюмов, окончательно сбил с толку.
— …Она не придёт, и они погибнут. Есть нечего, мороз… — Фотик поёжился.
— А даже придёт — чего хорошего? Ещё сама возьмёт и сожрёт их. — Курдюмов зло сплюнул. — Пахнут ей не так! Я однажды, знаешь, тоже… птенца поднял под деревом. Выпал он. Из гнезда. Я тоже тогда добреньким был. На дерево полез, чтобы, значит, в гнездо его… обратно…
— А ты без матери жил когда-нибудь? — прыгающими губами прошептал Фотик.
— Да пош-шёл он… знаете куда? Оправдываться перед ним… Мы, значит… а он — д-добренький…
— Тяни, — сказал Валера.
Он вынул спичку изо рта и надломил пополам. Два квадратных, с одинаковой щепой пенёчка торчали из тонких, длинных пальцев Валеры.
— Ну, тяни, раз ты добрый такой.
Курдюмов с Фотиком заворожённо уставились на Валерины пальцы.
— Давай-давай, — торопил Валера. — А то как до дела…
— Тяни, Добрый, — сказал Курдюмов неожиданно с надеждой, совсем по-новому, будто доверяя ему что-то.
— Точно эта? — обнажил Валера заячьи зубы.
— С шишечкой, — облегчённо засмеялся Курдюмов и чуть не пустился в пляс по плите. — С шишечкой! Вот и Добрый!
Фотик улыбнулся.
— Ну вот, — сказал Валера, нисколько не смутясь. — Сам видишь, я без обмана. Моё какое дело — сторона. Ты сам выбрал…
— Что выбрал? — не понял Бодров.
— Видишь сам теперь — никуда, — сказал Валера. — Сам их приговорил.
Он подбросил в воздух обломок спички, голый с обоих концов, и ладонью, как ракеткой, послал его в Курдюмова. Фотик перевёл взгляд на вторую половинку — в руке Бодрова. Курдюмов оторопело спросил:
— А что — у Доброго… проигрышная, что ли… была?
Валера сверху вниз, снисходительно посмотрел на него.
— Я играю честно, Курдюмов. Не как некоторые. Добрый сам выбрал.
— Я только спросить хотел… Какая проигрышная…
Валера снова посмотрел на Курдюмова как на дурачка.
— Спросить нельзя? — огрызнулся Курдюмов.
Плохо сознавая себя, Бодров с силой сжал и разжал кулак — из дрожащей ладони серной головкой вверх торчал окровавленный обломок спички…
Ему ещё раз дано будет вспомнить это.
В день ясный, с щедрым весенним солнцем, на стене его комнаты объявятся три светлых неоформившихся пятна неизъяснимо-волнующего изумрудного цвета — лёгких, трепетных. Три невесомых призрачных блика. Три фантома, утративших очертания. Они лягут, едва не касаясь рисунка дочери, приклеенного к обоям: кумачовые плоские ягоды. Загнутые черешки сошлись в пучок, напоминая скрюченную птичью лапку. Гроздь рябины.
И пусть волшебная эта прозелень на стене обернётся всего лишь игрой лучей, преломлённых в бутылке — в обыкновенной бутылке на подоконнике, с торчащей вбок голой веткой… Пускай под рисунком будет стоять отметка — лист из школьного альбома, без затей выполненное задание… Рисунок случая куда более затейлив. Ни о чём не подозревая, он выглянет в окно, по-детски радуясь солнцу, ярким краскам, теплу, — и на подсохшем пригретом асфальте возле дома напротив увидит щенков… Щенков было трое, вспомнит он. Это уж слишком. Однако из-под лестницы на сухое место тут же выползет четвёртый и следом за ним пятый — косолапые маленькие медвежата…
Он не сразу отойдёт от окна. На короткий непрочный миг вдруг захочется, чтобы здесь оказались и те три щенка, из давней позабытой зимы, — живые и невредимые.
Январь 1998