Виктор Селезнёв
Опубликовано в журнале Волга, номер 2, 1999
Марк Азадовский. Юлиан Оксман. Переписка. 1944 — 1954. — М.: Новое литературное обозрение, 1998.
24 ноября 1954 года умер Марк Константинович Азадовский. Изгнанный из бастиона официальной науки — Пушкинского Дома, из Ленинградского университета имени Жданова. А уже 30 ноября Юлиан Григорьевич Оксман рассказывает нам, участникам его спецсеминара в Саратовском университете, об ушедшем учёном, с которым дружил четыре десятилетия. Рассказывает так, словно уже в далёкую историю отошли перманентные коммунистические погромы отечественной науки, словно за окном не 1954-й, а хотя бы 1984 год.
Оксман по гамбургскому счёту оценивает труды своего опального друга: “Мировое имя. Классические работы его переведены на английский и другие языки. Его ценил Горький”. Ещё никто не вымолвил ни единого честного словечка об охоте на так называемых безродных космополитов (кто поведает, чем они похуже пролетарских интернационалистов?), о всесоюзной травле последователей Александра Веселовского, основателя школы историко-сравнительного литературоведения, а Юлиан Григорьевич в саратовской опасливой тиши первым публично заговорил об этом: “Азадовский — почитатель Веселовского. Считал, что его труды сохранили своё значение. Его уважение к Веселовскому было оценено как низкопоклонство. Установил связь сказок Пушкина с иностранным фольклором… Азадовского прорабатывали, когда он умирал. Он дожил до своего признания. Люди, травившие его, сошли с исторической арены. В день смерти Азадовского вышел учебник фольклора с его вводной статьёй”.
Константин Азадовский подготовил по самым высоким академическим меркам и издал переписку двух выдающихся филологов за 1944 — 1954 годы. За десять самых беспросветных советских лет (лишь после марта 1953 года самое худшее уже минуло). Когда велика была вероятность ареста Азадовского — прилюдно заклеймённого космополита. Когда та же участь грозила Оксману, чудом вернувшемуся к жизни и к науке после гулаговской каторги: в конце 40-х годов кинулись хватать по второму кругу многих из отсидевших.
Сегодняшние наследники вчерашних гонителей Оксмана сочинили легенду, как ему привольно жилось и работалось в Саратовском университете. Однако сам Юлиан Григорьевич был несколько иного мнения о своих двух саратовских пятилетках, не без основания сравнивая их с концлагерем: “Пять лет в Саратове были более суровой школой для духа, чем десять лет Колымы <…>” — из письма к Азадовскому, датированного 25 декабря 1951 года. И сколько таких воистину трагических признаний отнюдь не малодушного человека в переписке “свободного поднадзорного в Саратове””, как именовал себя Оксман: “Со своим положением я если не примирился, то освоился — живу без расчётов на завтрашний день. Этот год или, точнее, полтора года дались мне очень тяжело — морально, и физически. Особенно последние месяцы. Кажется, пока всё обошлось благополучно, но ведь в моём положении не нужно формальных “поводов” для тех или иных оргвыводов” (10 мая 1949 года); “В Саратове мне явно не житьё. <…> А ведь в любом другом унив<ерситете> трёпка нервов будет та же, что и в Саратове, где я чувствую, что меня всё равно замучат, если я не перестану волновать сердца молодёжи” (1 марта 1951 года); “Жить осталось очень недолго, а каждый год в Саратове мне стоит пяти — в лучшем случае” (17 июня 1952 года).
И вдруг внезапная перемена декораций. Когда после беседы с ректором Р. В. Мерцлиным Оксман окончательно убеждается, что ему в университете “рассчитывать не на что — лучше уйти с осени самому, а иначе “доймут””; в роли его нежданного покровителя и заступника выступает не кто-нибудь, а сам Г. А. Борков — первый секретарь обкома партии: “Мы всё изучили, проверили всю вашу работу за 5 лет, выслушали ваших преследователей, запросили компетентных товарищей в Москве и пришли к заключению, что отпустить вас из Сарат<овского> унив<ерситета> это значит окончательно оголить филол<огический> фронт и лишиться, неизвестно почему, крупнейшего специалиста. Мы уже взгрели ваше универ<ситетское> начальство за вас, будем бить их за все их глупости и дальше, условия для вашей работы будут созданы, мы у вас в большом долгу; сборник о Белинском будет выпушен в свет; по всем вопросам обращайтесь прямо к нам”. И это в октябре 1952 года.
Юлиан Григорьевич Оксман так комментирует дивный гуманизм первого секретаря: “Я слушал всё это как во сне, особенно когда мне предложено было ещё и в лекциях “говорить полным голосом, поострее, не оглядываясь на начётчиков и талмудистов”. Этому совету я, конечно, не последую <…>”. Не собираюсь понапрасну подозревать обкомовского секретаря, но уж не провоцировал ли он — вольно или невольно — Оксмана?
Переписка двух выдающихся филологов и историков воссоздаёт картину одного из самых дремучих десятилетий нашего столетия.
Если в первые годы советской власти ещё можно было говорить о различных направлениях в литературной науке (старое академическое литературоведение, марксисты разного толка, вышибающие друг у друга монополию на самое передовое учение, формальная школа, младоформалисты), то в 40-е годы, после нескончаемой чреды разгромов, с такой буржуазной роскошью, как соперничающие школы, было давным-давно покончено. Впрочем, советские марксисты никогда не робели пред реальной литературой и историей. Юлиан Григорьевич рассказывал нам на семинаре, как в 20-е годы он указал на неверные факты в статье В. Ф. Переверзева, тогдашнего вождя официального литературоведения. “Какое мне дело до фактов!” — высокомерно ответствовал недоучившийся студент физико-математического факультета Харьковского университета.
Сколько в переписке саркастических портретов и шаржей героев или, вернее, антигероев идеологического шабаша! Марк Константинович называет литературоведов А. Г. Дементьева и Н. Ф. Бельчикова “главными организаторами ленинградского “путча” 49 г.”, то есть широкомасштабной клеветнической кампании против выдающихся отечественных филологов: “Все эти Лапицкие, Ширяевы, Бердниковы и tutti quanti — это уже только мелкие псы, вонзавшие свои клыки по приказу хозяев, а главными заправилами были вот эти двое” (27 марта 1954 года).
Оксман и Азадовский негодуют, видя, как лауреаты типа Благого или Мейлаха уворовывают чужие открытия, с какой дикой небрежностью издают и комментируют Пушкина, декабристов, Белинского, Чернышевского. “Сборн<ик> “Декабристы” получил. Сверху блеск, по сути — гниль, но книга нужная. Сначала я удивился совпадением с Мейлаховской “Поэзией декабристов”, а потом понял, что этот гангстер, надеясь на крушение фолианта, воспользовался его корректурами…” — из письма Оксмана к Азадовскому (26 октября 1951 года).
Анекдотически невежественный С. М. Петров, в те годы заместитель директора Института мировой литературы, выбивался в руководители советской науки, преспокойно заимствуя целые страницы из напечатанной в 1948 году (и тогда же пущенной под нож, сохранилось десятка два экземпляров) монографии “Пушкин и проблемы реалистического стиля” Г. А. Гуковского, погибшего в Лефортовской тюрьме во время следствия. Оксман аттестует сановного плагиатора как “автора пустейших статеек о прозе Пушкина. Сей пушкинист полагает, что героем “Кап<итанской> Дочки” является не Гринёв, а Булавин, ибо из всей “К<апитанской> Д<очки>” он прочёл только “Пропущенную главу”, в которой фамилия героя ещё не была изменена” (2 марта 1949 года).
Или весёленькая история с 16 томом так называемого полного собрания сочинений Н. Г. Чернышевского. Лавина беспроигрышных диссертаций, тьма книг, брошюр, статей чуть ли не о каждом его боевом кличе, Дом-музей в Саратове — родовая вотчина всех потомков саратовского семинариста, а толку на полушку. Предисловие к 16 тому сочинял В. Е. Евграфов (не псевдоним ли известного щедриниста?), а комментарии сама Нина Михайловна — родная внучка революционного демократа. Азадовский изумляется казусу с анонимной рецензией “Современника” на книгу “Кер-Оглу, восточный наездник. Полное собрание его импровизаций…”: “В самом тексте она отнесена к “dubia”, комментарий доказывает бесспорность её принадлежности Ч<ернышевско>му, а автор предисловия цитирует её как уже безусловно подлинное произведение Чернышевского. Самое же замечательное, что содержание рецензии абсолютно не соответствует тому, что говорится о ней в примечании и статье” (27 марта 1954 года).
Читатель может подумать: да надо ли было так горячиться, негодовать из-за какой-то глупости, дичи, ахинеи? Но Оксман и Азадовский трубили тревогу потому, что литературная наука на их глазах трансформировалась в антинауку, в агитпроповский филиал ЦК КПСС. Марк Константинович ещё в 1943 году предупреждал Н. К. Гудзия: “Нужно сказать громко и ясно, в области филологической науки мы стоим перед катастрофой, — нам грозит полный регресс”. А в 1954 году за несколько месяцев до смерти он печалится, что Н. Ф. Бельчиков “довёл П<ушкинский Д<ом> уже до такого состояния, что его никто уже не может спасти: его надо закрыть, всех уволить — и заново на пустом месте строить новую храмину”.
Разумеется, в письмах, доверяемых советской почте, Юлиан Григорьевич и Марк Константинович не могли выговариваться до конца, приходилось соблюдать определённую осторожность, хотя, думается, попади переписка к лубянским следопытам, материала вполне хватило бы, пожалуй, не на один пункт известной 58 статьи. Да в 1949 году, когда на одной шестой части суши изводилось “низкопоклонство перед иностранщиной”, когда выкидывались из учебников имена всех зарубежных учёных и изобретателей, упечь могли бы саратовского узника за одну насмешку над советской печатью: “Из того, что имя Эдисона не встречается уже два-три года ни в одном спец<иальном> журнале, вовсе не следует того, что советским электрикам это имя неизвестно”.
О самом трагическом, о самом безумном, о чём и не каждой жене решишься вымолвить, Оксман и Азадовский сигналят друг другу — как лучами фонарика в катакомбной тьме — вольными цитатами из Пушкина и Герцена. Аукаются века, беды, мысли. 27 мая 1953 года Оксман как бы советует всем, изучающим декабристов, “внимательно учесть публикацию нового текста послесловия Герцена к повести “Долг прежде всего”. Там есть сильные формулировки, особенно о “терроре после 14 декабря 1825 г.”, который не мог “разом пришибить все эти молодые силы, все эти свежие ростки”. В самом деле, “надобно было воспитать поколение шпионов и наушников, развратить до корня всех и всё, прочно устроить корпус жандармов, чтоб достигнуть до такой степени совершенства и виртуозности, до кот<оро>й дошло правительство Николая. Да, износил, истёр, передушил всех этих людей жернов николаевской мельницы, целое поколение истёр, и в порошок, и всё ещё мелет”. Как замечает в комментарии Константин Азадовский, “Оксман цитирует не вполне точно, явно придавая всему отрывку более широкий и “современный” смысл.
Так, про “жернов николаевской мельницы” у Герцена сказано, что он “целую Польшу смолол”; Оксман варьирует: “Целое поколение истёр, и в порошок…” и т.п.” В том же письме Юлиан Григорьевич говорит, что в декабристском томе “Литературного наследства” (капитальное научное издание, где печатались саратовский поднадзорный и петербургский безработный; едва уцелело в финальные годы сталинщины) “обязательно надо было бы” “дать статью о “Реакции после 14 декабря”. Без этой статьи многое непонятно в истории освоб<одительного> движения 40 — 50-х годов”. И снова, как поясняет комментатор, это “очевидный намёк на 1940 — 1950-е гг.”
Достойным соавтором двух выдающихся филологов выступает Константин Маркович Азадовский. Константин Азадовскй не только расшифровывает множество намёков, аллюзий, цитат, реминисценций, парафраз, реалий полувековой давности, но и широко использует сохранившиеся в архивах письма учёных той поры, сообщает о дальнейших судьбах друзей и врагов Азадовского и Оксмана, тщательно прослеживает, как открытия и гипотезы исследователей проверялись и корректировались новыми поколениями филологов и историков. Это комментарий аналитического типа, зачинателями которого были Оксман и Азадовский, Тынянов и Эйхенбаум.
Читатель получает уникальную возможность слушать не только Оксмана и Азадовского, но и голоса их современников — филологов, историков, писателей, критиков, партийных и литературных функционеров. Фактологические справки — то краткие, то развёрнутые, без прямых оценок — как прожектором высвечивают полузабытые фигуры ушедшего времени.
“Михаил Борисович Храпченко (1904 — 1986) — партийный и общественный деятель, литературовед (с 1953 г.). Изучал творчество Гоголя, Л. Толстого и др. Писал о “реалистическом методе”, “творческой индивидуальности”, “горизонтах художественного образа” и т.п. Автор книг: “Ленин о лит-ре” (1934), “Октябрьская революция и творческие принципы соц. лит-ры” (1967). Академик (1966). С 1967 г. — академик-секретарь Отделения лит-ры и языка АН СССР. Получил известность главным образом как функционер и “идеолог””. И всё ясно. Впечатляют политически актуальные начинания ещё одного советского академика, дважды директора Пушкинского Дома, изучавшего и Фадеева, и Щедрина — А. С. Бушмина: “Под его руководством готовились и были изданы сб. “Наследие Ленина и наука о лит-ре” (1969), “О прогрессе в лит-ре” (1979) и т.п.” Обстоятельно рассказано о деяниях в 1949 — 1953 годах Фадеева, даже после смерти вождя продолжавшего охоту на всех привидевшихся ему уклонистов от мифической генеральной линии.
Оксман в письме к Азадовскому 12 марта 1952 года сообщает, что он правил и рецензировал несколько диссертаций, в том числе и на столь славную тему, как “А. А. Фадеев как критик и теоретик литературы”. Автора диссертации комментатору установить не удалось. Отсутствие сведений об этой диссертации в книге “А. А. Фадеев. Библиографический указатель” (Нежин, 1983) дало ему основание “предположить либо несостоявшуюся защиту, либо неуспех диссертанта…”. На этом можно бы и поставить точку, но Константин Азадовский, цитируя и комментируя письма своего отца и Оксмана к другим адресатам, подробнейше описывает, как в конце 1940-х — начале 1950-х годов проваливали соискателей учёной степени даже не по идеологическим мотивам, а по национальным, по печально известному пятому пункту. 29 июня 1950 года Юлиан Григорьевич открытым текстом информирует М. М. Штерн о саратовской университетской истории: “Только что вернулся с защиты диссертации о молодом Фадееве. Работа очень неплохая, её одобрили самые придирчивые рецензенты, но диссертантка очень уж евреиста <…> — и в первый раз в жизни я был свидетелем того, как по расистским зоологическим законам (разумеется, неписаным, с которыми так борются) диссертация была провалена при тайном голосовании после защиты (5 — за, 7 — против). Правда, эта Рапопорт имела бестактность утверждать, что Левинсон в “Разгроме” — это лучший образ подлинного большевика в нашей литературе. Когда дошло до указания на прототипы этого “лучшего большевика” — стало совсем жутко в зале заседания”.
Книга открывается статьёй Константина Азадовского “Письма учёных как зеркало эпохи”, позволяющей читателю подготовиться и настроиться на духовную и интеллектуальную волну переписки. Я бы только оспорил вывод автора — на основе лишь одного письма 1967 года, очень уж отличающегося от привычной тональности писем, да и лекций, статей, книг Юлиана Григорьевича, — о вере Оксмана “в освободительную миссию Октябрьской революции”.
Книгу успел прочесть историк Владимир Владимирович Пугачёв (умер 23 октября 1998 года), ученик и друг Юлиана Григорьевича. 27 сентября 1998 года он продиктовал письмо Константину Азадовскому: “Приношу свои извинения, что на “Переписку” отвечаю с таким опозданием. <…> Июнь, июль и август я читал “Переписку” как часть своей собственной жизни. И люди, и мысль — всё моё… Хотел написать рецензию, но сейчас я лежу и даже не переворачиваюсь с бока на бок. Хочу Вам сказать, что настоящая история науки той поры — именно в этих письмах. Всё, что выходило официально — чушь”; “Вы совершили подвиг…”.
Виктор Селезнёв