Перевод с литовского Нийоле Адоменайте и Дмитрия Долинина
Сигита Адоменайте
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 1999
Перевод Нийоле Адоменайте, Дмитрий Долинин
Сигита Адоменайте
Рассказы
Перевод с литовского Нийоле Адоменайте и Дмитрия Долинина
Ложись, жизнь
…Сам виноват, придурок. Никто его под поезд не укладывал.
И не говори. Всё мучаемся, а живём. Не умел приспособиться, вот что.
А в меня был влюблён. Выслуживался, как пёс. Только выпьет, и сразу лопотать — если бы вы, Зита, знали, как я вас люблю… Если кто другой, так сердце хоть чуть-чуть, да вздрогнуло бы. А когда Поля — один смех.
Такой мужик, вообще-то, для бабы — полное счастье: хочешь, катай, хочешь — укладывай, ни звука, ни писка. Видок, конечно… Маленький, скрюченный.
А с помидорами какая была умора! Погоди, кофе поставлю, расскажу.
Нет, сказал экстрасенс, вы ошибаетесь, дело не в химикатах.
Бледно-серые глаза экстрасенса смотрели на Полю из-под припухших век. Вроде и не видели, глядели куда-то назад, внутрь своей почти квадратной массивной головы, поросшей клочьями беспорядочно торчащих волос. Жёлтые белки, мешки под глазами — да сам он больной, догадался Поля, что он может там увидеть.
Болезнь от вашей матери, продолжал экстрасенс. Она очень не хотела рожать.
Святая правда. Куда уж там.
Лечение вам не поможет. Нужно помириться. Вы должны попросить прощения у вашей матушки за то, что не вовремя пришли в этот мир.
Так ведь она мертва. Тридцать лет как мертва.
Попросите у неё прощения. Может, простит.
Болезнь обострилась после распада вашего второго брака.
Тут он промахнулся.
Так ведь не было второго, — возразил. Этот — первый.
Не было? А я вижу, что был. Если людям вдвоём плохо, не нужно жить вместе. Тот, который второй, забудьте.
А, он говорит о Стрекозе. Но я не хочу её забывать, не могу! Именно теперь, когда она вернулась…
Злоба двух женщин сушит ваши кости.
От этой отойдите.
Помиритесь с матерью.
Тогда ваша рука перестанет сохнуть.
Поля мать свою почти не помнил. Женщина с фотографии, вот и всё. Сидит на лужайке, которая была зелёной лет тридцать назад. Склонилась над стриженым пацаном с испуганными глазами. Слева куст, справа — угол санатория.
Отец про неё почти не рассказывал. Умерла от костного туберкулёза, тебе было три года. Этого было мало, чтобы её полюбить.
Нельзя сказать, что она была ему совсем безразлична. Иногда чувствовал обиду — из-за имени. Как любить ту, которая дала ему такое неуклюжее имя? Близкие звали его Поля, тоже ни то ни сё, но всё же лучше, чем Аполлинарий. Не любил он своё имя. Иногда казалось, что во всех его бедах оно и виновато.
А Стрекоза? Как она его звала? А никак. Идиотом. Чаще всего. Иногда — горбуном. Отвяжись от меня, горбун несчастный.
Что было, то сплыло. Главное — она вернулась.
А было…
Началось всё с тех туфель. Нет, ещё раньше, когда увезли Солнышко.
Можно подумать, будто девочка ей мешала.
Её забрала с собой мамаша Стрекозы, когда усвистала за этим своим штурманом. Он гадко кашлял, и лицо его было в отвратительных рябинках. Море для него кончилось, когда он подхватил плеврит. Уехал в Сочи — там его дом.
Поля всё опасался, что штурман заразит девочку этой своей болезнью, но ничего не мог поделать. Дурень, говорила Стрекоза, ребёнку там будет только лучше, там солнце, фрукты и вообще.
А потом Стрекоза захотела те туфли. Поле казалось, что туфель у неё достаточно, а может, даже слишком много, но ей до смерти хотелось такие вот, с блестящими бляхами. У всех баб в парикмахерской есть, нет только у неё…
Туфли стоили дорого, и когда брат попросил поснимать свадьбу, Поля согласился, хотя с этим приработком уже было завязал. Из-за руки. Профессиональная болезнь, сказал невропатолог, это от химии, от проявителей. Если бы вы, так сказать… может, я бы устроил вам инвалидность, хотя и непросто, конечно…
Ну, а от одного раза хуже не станет, это точно.
Так вернусь через два дня. В воскресенье.
Оденься потеплей, сказала Стрекоза, надень тот свитер, что мама подарила, он тёплый.
Свитер привёз штурман. Мамаша не смогла его продать и, когда уезжала, оставила Поле. Поля его терпеть не мог, но надел. Пусть Стрекозе будет приятно.
На второй день свадьбы Поля почувствовал тревогу, от которой никак не мог отделаться. Не хотелось ни пить, ни есть. Потянуло домой.
Собрался слишком поздно, опоздал на последний автобус, тащился пешком шесть километров. Рождество уже давно прошло, но мороза не было, вчерашний снег раскис, растёкся мокрой кашей. Ботинки промокли, руку ломило. И не покидала тревога, морочила всю дорогу.
Ключ не влезает. Дверь заперта изнутри.
В ужасе застучал, заколотил кулаком — не померла ли? Внутри ни звука.
Стали выглядывать соседи. Кто-то что-то говорил. Не сразу понял.
Попалась, шлюха. Такого хорошего человека…
Рванул по лестнице вниз. Откуда сила взялась — с размаху высадил дверь кладовки. Схватил топор и обратно.
Кто-то поймал за руку, но отпрянул, наткнувшись на безумные Полины глаза.
Замок отлетел после двух ударов.
Морячок — такой замызганный, расхристанный — жался в угол. Увидел топор, схватил со стола кухонный нож и махнул Поле по лицу.
Поля схватился за лицо, топор упал. В руке что-то болталось, текла кровь.
Стрекоза визжала. Морячок испарился.
Отрубленный кончик носа еле держался на ноздрях. Прижал его полотенцем.
Кое-как умылся и пошёл в больницу.
Радуйся, что не потерял, ворчал поднятый со сна хирург, а то ходил бы как сифилитик. Не пей, коли не умеешь.
Поля не был пьян. Но спорить не стал.
Вернулся под утро. Просидел в кладовке полдня. Только когда приспичило по нужде, поднялся наверх.
Комната была прибрана и пуста. А Стрекоза вернулась далеко за полночь.
Боялась домой идти, сказала, замёрзла.
Не зверь ведь я.
Обсудили всё спокойно. Поля уйдёт. Уедет к отцу в Каунас. Квартиру перепишет на Стрекозу. Оставит себе кое-что на первое время, остальное — семье. Ребёнок ведь.
На алименты Стрекоза подавать не станет.
Сам понимаешь, не могу я с тобой жить.
Разве я что говорю… Если тебе так лучше.
Не надейся у меня на горбу сидеть, сказал отец. За комнату плати как квартирант. Сходи, принеси, обмоем.
Так ведь не пью я. С рукой плохо, сохнет. Доктор настрого запретил.
Соврал Поля, про спиртное доктор ничего не говорил. Просто не хотелось.
Вот ещё, из-за такой малости ничего не сделается. Иди, неси.
Отец жил в пригороде, рядом с железной дорогой. Грохот проносящихся поездов будил в Поле тоску по дальним краям, по чужим городам.
Когда проходил одиннадцатичасовой, Поля укладывался спать.
Работу нашёл быстро. Мешок поднимешь, спросила кладовщица Зита, смешливая толстушка. Если поднимешь — вперёд.
Через месяц пришла Поле повестка в суд. Насчёт алиментов.
Объяснять ничего не стал, со всем согласился. Виноват — не оправдал надежд.
Не такой мужик ей нужен, во всяком случае, не горбун.
Много ли там этого горба, даже горбом не назовёшь, просто одно плечо как-то вылезло, поднялось до уха, а другое опустилось, смотрит вниз.
Поэтому и не обнимала его никогда, даже по ночам. Неприятно ей было. Воротило, как же тут жить…
А теперь она вернулась. Приехала, сказала — прости, ну, прости… Поля, дорогой, прости, если можешь…
И это было счастье. Словно сон его подхватил.
Не целуй меня так, задушишь своей любовью, её так много, оставь на следующий день. Потому что я всё ещё не верю, что завтра не сбежишь.
Стал большой и сильный, как никогда. Слетела с него сухая скорлупа, мёртвый панцирь. Сам удивился, узнав, какая горячая кровь течёт в его жилах, пробуждая неописуемые, неизведанные прежде желания, какие красивые, удивительные слова льются из его сердца. И он не стеснялся тех непривычных слов, повторял и повторял, а Стрекоза — о, Господи, — руками и губами ласкала и его горб, и руку, кончиками пальцев нежно гладила шрам на носу и всё спрашивала — не больно ли тебе, правда, не больно?
Видно, нужно было потерять друг друга, чтобы понять свои чувства, вот как красиво шептала Стрекоза. Больше никогда, никогда… Веришь?
Как долго я молчал, думал Поля, как долго молчал, пока дождался, наконец, этого дня.
Из-за этого дня стоило жить. День стал наградой за все обиды: болезнь, детство в больницах и санаториях, отца, мачеху. За всё.
А экстрасенс про болезнь так ничего нового и не сказал: мать умерла, а её болезнь осталась. Болезнь осталась жить в нём.
А что он имел ввиду, говоря о первом браке? Неужто Дануту?
Наверное, её. Потому что больше никого не было.
Она тоже умерла. В шестнадцать лет.
Поле тогда было четырнадцать.
Нянечка Мика любила Полю больше всех. Всегда наливала добавку: киселя или, там, какао.
К какао и её киселю Поля пристрастился на всю жизнь. Он был не клюквенно-красным, кисловатым, полузастывшим, какой варила мачеха на Рождество. Нет, Поля всегда тосковал по чуть сладковатому, белёсому, с прозрачными клёцками слипшегося крахмала. Нянечка наливала его в толстый гранёный стакан из большого алюминиевого чайника.
Она его и научила. Проси, только проси, чтобы сломали тебе этот горб. Если получится и хорошо срастётся, то выпрямишься. Пусть отец приедет и попросит.
Отец тогда уже пил, просить было не на что. И Поля вызудил, выклянчил сам. Просто так, без ничего.
И удалось. Почти. Всё же лучше, чем было.
Если бы не Данута, может быть, и не решился на такую ломку. Данута тогда заменила ему вселенную.
Она была очень красивая. Конечно, если не смотреть на ногу. Одна нога была отвратительно скрючена, до земли не доставала.
Поле та нога не мешала. Он любил Дануту всю — и с ногой, и с костылями. Когда вместе гуляли, Данута один костыль оставляла в палате, и свободной рукой обнимала его за плечи. Обнимала его горб и так шла. Была выше его на голову. Поля держал её за талию.
У Дануты ещё была какая-то болезнь крови. От неё лезли клочьями волосы. Один клочок, завернув в фольгу от шоколада, Поля хранил в маленьком разделе пенала.
Не переживай из-за горба, успокаивала Данута. Ты мужчина, а для мужчины красота не имеет значения.
А что имеет?
Не знаю, может — доброта. Ты — добрый.
Сама не захочешь горбатого мужа. Вот вырасту и женюсь на тебе.
Я не дождусь, Поля, не поправлюсь.
Поля не поверил. Вытерпел из-за неё эту операцию, ломку эту. Не хотел, чтобы Данута его стеснялась. Хотел стать красивым.
Такую ногу, как у Дануты, он уже видел, а горбатого, кроме себя, — ни одного.
Полю увезли в санаторий. Там он грустил и каждый день писал письма. Данута отвечала всё реже, а потом совсем перестала писать. Поля решил, что она уехала домой.
К октябрьским праздникам он отправил красивую открытку нянечке Мике и вскоре получил от неё письмо. Мика благодарила за поздравления и желала ему много здоровья.
Ещё она написала, что Данута умерла.
То, что было между ним и Данутой, экстрасенс почему-то назвал браком.
Ошибся. Хотя, кто его знает, может, там, на небесах, это так и называется. Здесь же, на земле, брак совсем другое.
Совсем другое.
Пойти к экстрасенсу заставила Стрекоза. Знаешь, одной знакомой моей подруги даже искривление позвоночника выправил. Сходил и что — тридцати литов как не бывало, а пользы? Одно беспокойство. Потом всё вертел и вертел в голове странные советы экстрасенса.
Чепуха всё это. Поедет в Сочи, заберёт Солнышко, чего ещё?
Кладовщица Зита поворчала, посердилась, но отпуск выправила. Хоть покрикивала без нужды, материлась хлеще мужиков, но сердце у неё было доброе. Всем, что удавалось “нахимичить”, делилась. Поля пытался отказываться от продуктов, которые ему вовсе не причитались, но она отшучивалась: у кладовщиков свой принцип — давай и тебе воздастся.
Зита научила его всему: заострённым кончиком трубочки проткнуть мешок с сахаром и отсыпать полкило так, чтобы и следа не осталось, переложить сигареты в коробках, чтобы одну-две пачки себе, а ящик выглядел бы полным, аккуратно разорвать и снова заклеить препарированную коробку конфет… и ещё множеству разных премудростей. Поначалу он стеснялся, но коли уж все…
Ездить так далеко ему ещё не приходилось. Всё казалось удивительным. Сердце его просто разрывалось от любви — разве не чудо, что один человек способен так много дать другому. Он любил даже этот чужой край, по которому несла его железная дорога, любил смешные ярко раскрашенные домишки, притулившиеся словно ульи на лесных опушках. Слегка не по себе было только из-за денег. Может, и не стоило брать все, мало ли что.
Но Стрекоза уговорила. Поедут, наберут товару, а как вернутся — продадут. Только так ещё и можно было прилично заработать.
А деньги, и вправду, были ох как нужны. Стрекоза уже всё прикинула: квартиру в Клайпеде продадут и купят другую — в Каунасе. Побольше, двухкомнатную. Поля не понимал, откуда возьмётся столько денег. Что ж, ей видней.
Штурмана уже не было: кашлял, кашлял и докашлялся. Его сменил Фёдор Степаныч. Фёдор Степаныч гнал арбузную водку и сам продавал её на рынке. Водка получалась дешёвая, и рыночные торговцы её охотно пили.
Солнышко говорила только по-русски.
Мамаша Стрекозы поставила бутылку на стол и объяснила: мы только хорошую, арбузную сами не употребляем.
Я ведь совсем не пью, отказывался Поля, но тут Стрекоза — что ты, неприлично, такой случай…
Утром не сразу сообразил, где находится. Пошарил вокруг себя — кровать. Стрекозы нет. Спал в одежде.
Комната качалась. Голова раскалывалась, словно в затылок кто-то вогнал здоровенный гвоздь. Один глаз не открывался совсем, заплыл.
Упал обратно на кровать. И вспомнил.
Стрекоза курила. Курила и пила. Мамаша выставляла бутылки одну за другой. Фёдор Степаныч пел тоскливые русские песни.
Мамаша и не собиралась отдавать Солнышко. Девочка была нужна для нового промысла.
Промысел доходный. Напялить старые тряпки и слоняться по соседним городам, прикидываясь беженкой: убили дочь, осталась вот её девочка, а ни дома, ничего.
Туристы подавали хорошо.
Катись ты, нищета, не выдумывай, махнула на Полю — тебе даже одеть её будет не на что.
Это у меня-то не будет, раскипятился Поля и пошёл за маленьким чемоданчиком. Сейчас покажу, сколько у меня денег.
Пакета с деньгами в чемоданчике не было. Переворачивал, перетряхивал — не было и всё тут. Спрятала, что ли, спросил Стрекозу.
Скажешь тоже.
Кинулся к мамаше, хватал за руки, отдайте, это не шутки, вы украли со своим козлом, отдайте!
Фёдор Степаныч встал и заехал кулаком промеж глаз.
Больше не помнил ничего.
Ну да, это Стрекоза спрятала… Будет она говорить пьяному дураку. Без нужды набуянил, вот стыд-то какой!
За стеной говорили. Встал и потащился на кухню. За неубранным вчерашним столом Стрекоза с мамашей пили пиво.
Ладно, не сердись, сказал. Говорил ведь, нельзя мне пить, видишь, как получилось. Не понял, что ты спрятала.
Опять за своё, вяло сказала Стрекоза, мало ещё вчера схлопотал.
Поля оторопел. Вообще перестал что-либо понимать.
Не кури, попросил тихо.
Не твоё дело, отвяжись. Видеть тебя не могу. Даром, что маму мою воровкой обозвал, ещё ко мне вяжешься!
Визгом изошла. Чем дольше смотрел, тем яснее виделась перемена. Ничего общего со вчерашней Стрекозой. Чужая, как в былые времена.
Сгинь с глаз, горбун несчастный!
Поля схватился за голову и выбежал во двор. Прислонился к забору. Трясло.
Вскоре в дверь вылетел его чемоданчик и плащ.
Собрал вещи и пошёл без оглядки со двора. Жить не хотелось, так стало страшно. Но коли ещё жив, нужно что-то делать. Пошёл на вокзал.
Ну поднимайся, поднимайся, кому говорю. Милиционер вроде бы не злой. Луком от него разило. Ну, пошли, пошли, рассказывай, кто тебя так разукрасил.
Сочинил историю: приехал отдыхать, с кем-то напился, побили и деньги отняли. История нескладная, но вопрос — что же мне теперь делать? — был таким искренним, что милиционер поверил. Жена у него, видно, женщина добрая и заботливая: ровные кусочки сала аккуратно покрывали хлеб, кружочки лука должны были вызывать аппетит. Есть Поля не мог и, улучив момент, спрятал бутерброд в чемоданчик.
Потом долго тряслись на автобусе за город, где брат милиционера работал директором хозяйства.
Ночевать Поле разрешили в сторожевой будке. Она так только называлась, а сторожа никакого не было, помидоры никто не крал. Будка была забита ненужным барахлом и пустыми бутылками.
Пару недель Поля собирал помидоры. Собирал и укладывал в ящики. Собирал, пока не заработал на билет.
С тех пор никогда не ел помидоры. Даже не мог на них смотреть.
…После помидорного царства пить начал. Раньше в рот не брал. А тут, глядь — уже нализался и кемарит где-нибудь на ящиках. Всё время на рогах. Один раз даже заперла его в складе, думала — ушёл. Начальству на глаза пару раз попался, его и уволили.
Приходит ко мне через несколько дней и говорит: Зита, я на вас просто так, без денег, работать буду. Кроме вас, говорит, у меня никого нет. Так и остался он при складе. Иногда подбрасывала ему кусок-другой, и ладно.
С Виталиком это он меня познакомил. Виталик тогда у его отца комнату снимал. Привёл его Поля ко мне что-то купить, а мы, ну ты понимаешь, глаз друг на друга положили.
Как узнал, что Виталик ко мне переезжает, стал умолять, чуть не со слезами — Бог с вами, Зита, что вы делаете, жизнь свою губите, не для вас он, вы не понимаете… Это я, что ли, не понимаю! Правда, что отсидел он, не знала, это верно. Не говорил.
А я дура этакая, Виталику всё и выложила. Кто ж мог подумать, что он так близко к сердцу примет.
День рождения мой был. Все поздравляли. Ну знаешь, как обычно — закрылись после работы — и понеслась. Виталик тоже пришёл. И как наехал на этого бедолагу — ты что, паразит, семью рушишь? Слово за слово, глядь, а Поля уже лежит. Сообразить не успела, а мой как врежет ногой — и попади ты мне так — прямо по носу. Пришитый кончик и отвалился.
Не рассказать, что творилось. Как на бойне, книги складские и те в крови. А Поля ещё и лопочет: Зита, Зита, как вы могли… а сам за нос держится… Иди, говорю, в больницу, только скорей, и чтоб там ни гу-гу.
Он и пошёл, нос шапкой прижал. А видишь, куда его чёрт занёс. Дурачок, что и говорить.
Поля шёл и шёл. Не думал, куда идёт. Уже ничто не было в его власти, ничего нельзя было изменить.
Прошёл мост Алексотаса, повернул налево. Когда добрался до горы Наполеона, совсем стемнело. Нашёл тропинку. Хватаясь за ветки, забрался на самый верх, прислонился к дереву. Сколько раз, бывало, здесь стоял.
Его окружал неподвижный, дремлющий покой влажного вечера. Дрожали и сыпали каплями мокрые от дождя листья ольхи. Далеко под ногами темнела река. Он словно парил между небом и землёй, и ему казалось, что он уже почти растворился в сыром воздухе. Осталась лишь только боль, лишь только вкус крови во рту…
Загудел, загрохотал поезд, засверкал проносящимися яркими окнами. Когда грохот отлетел, растаял вдали, вдруг ожила тишина. Она дышала, шуршала, шелестела, потрескивала — и вдруг на высокой прозрачной ноте взорвалась ясным, трепещущим, куда-то зовущим голосом одинокой птицы.
Вот, Господи, как красиво ты всё здесь устроил. И воды, и пташки, и звёзд вон сколько, только для меня места не нашлось.
И что с того, что от роду мне всего только тридцать два года.
Ещё немного постоял и спохватился — надо спешить. Время моё на исходе, скоро быть одиннадцатичасовому.
Не принадлежал уже ему этот мир. Из-за поворота с рёвом выплывал жёлтый глаз одиннадцатичасового.
У колеи встал на колени. Ещё увидал искры, летящие из-под колёс. Ложись, жизнь, прошептал Поля, ложись, не бойся.
Он прилёг — и вернулся. К своему покою, своему отдыху. К своей тишине.
Мой афганец
Иногда ночью проснёшься и никак не заснуть. Охватившая тебя тревога не растворяется, она всё сгущается, и ты не можешь понять, была ли она уже внутри тебя или только теперь, смешавшись с темнотой, просачивается внутрь, в твои жилы, и ты начинаешь ощущать, как по ним течёт кровь, как она беспокойно пульсирует — всё быстрее и быстрее, — и тебе становится худо. Вспоминаешь прошедший день — обычный, солнечный, весенний, — ты занималась обычными делами, всё делала правильно и хорошо, потому что такая уж ты есть. Правильная и хорошая. Так ты считаешь.
Всё от того сна, думаешь ты, от сна, которого не помнишь. Всё хорошо, твердишь ты себе, и тебе становится легче. Ты ведь не сделала ничего такого. Ничего, из-за чего стоило бы беспокоиться.
Но не тут-то было: ни с того ни с сего из залежей твоей памяти проталкивается на поверхность его лицо. Такое странное ощущение — он не смотрит на тебя, но тебя видит. Как обычно, его косой глаз глядит в сторону, а тот, мёртвый, вообще в никуда. И всё равно тебя видят.
Афганец, говоришь ты. Говоришь тихонечко, в мыслях. Вернись, афганец, я всё сделаю по-другому.
Но он не вернётся, и ты это знаешь.
Вас, скорее всего, навещают по ночам другие лица. Наверное, заботливые и нежные. Они с любовью склоняются к вам и шепчут красивые убаюкивающие слова. Не знаю. А меня преследует афганец. Он ничего не говорит, только смотрит. Этими своими глазами.
Он имеет на это право. Это мой афганец.
Я натирала на тёрке хрен во дворе, и тут он пришёл. В руке у него была надкусанная булочка. Поздоровался.
Бог мой, ну и глаз.
Внешность? Нужно видеть самому, но я попробую описать. Замызганное женское шерстяное полупальто с проеденным молью каракулевым воротником — это в жаркий-то весенний день! Клоунские пёстрые штаны в чёрно-белых квадратах длиннее, чем нужно на несколько размеров. Они то и дело спадают. Ботинки разные. Их я рассмотрела подробно — глянула раз в лицо, и больше не посмела. Одна его нога выступала в новенькой разноцветной кроссовке (спёр, подумала я, но почему же только одну?), вторая скромно пряталась в том, что во времена моей молодости звали “броневиком”.
Лицо… Косой глаз глядит на грушу по ту сторону дорожки. Другой, выдавленный из глазницы, каким-то чудом держится за верхнее веко. Огромный его зрачок уставился в небо.
Этим глазом я не вижу, объяснил он.
Он был выше меня ростом, и обычно, когда я разговаривала с ним, я этого зрачка не видела, видела только серое глазное яблоко. Но в тот раз я стояла с этим своим хреном на крыльце, а он — внизу.
Поверьте мне на слово, глаз этот был ужасен.
Он попросил тридцать центов. Погоди, сказала я.
Всегда я так к нему обращалась. Говорила “ты”. Понимаете, мне казалось, что это нас сближает. Вроде как бы поднимает его — до меня. Словно я считала его существом низшей породы. Мне так казалось.
Принесла ему два лита.
О, значит, останется, выпью пива и ещё останется. Крепкого-то мне не надо, хватает и пива. Можно попробовать хрен?
Зачерпнул полную ложку и зажевал смакуя. Вкусно, говорит. Стесняться-то он совершенно не стеснялся, вёл себя совершенно раскрепощённо. Не было в нём традиционной покорности нищих. Пришёл, попросил, спасибо и все дела.
Потом я эту ложку тщательно мыла, драила.
А его не могла из головы выкинуть, всё жалела, что не предложила ему супа: поел бы хоть. Посидели бы вместе на ступеньках, поговорили о том о сём. Хорошо было бы.
Через несколько дней встретила его на остановке. Он прятался от дождя под навесом.
Живёшь неподалёку, спросила я.
У меня нет дома, говорит, живу, где придётся.
Значит, и семьи у тебя нет?
Была. Была семья, говорит, только я дружка жены прирезал, и семья кончилась.
Я молчу и думаю, что бы это значило — “прирезал”? Он тоже молчит. Долго молчит. Потом говорит: я был в Афгане.
Снова молчит. Мне не по себе, я спрашиваю: страшно было?
Смешно, говорит. Там смешно было, сударыня. В такие игры играли смешные, сударыня.
Не нравится мне, что он называет меня “сударыня”. А он продолжает.
В разные игры. Например, привязывали человека к столбу и его взрывали. Очень смешно, сударыня.
Это страшно, говорю.
Смешно, повторяет он. Такие нам таблетки давали, чтоб смеялись.
Это там?.. Глаз тоже там, спрашиваю.
Нет, говорит, глаз — в тюрьме. Сидел за дружка жены. Вернулся, а она меня не пустила.
Приходит мой автобус, и я выдаю опять два лита и уезжаю.
В окно автобуса вижу недостроенный дом. Фундамент и стены первого этажа. Что за беда случилась с хозяином — трудились вдвоём с сыном с утра до вечера, сами бетонные блоки отливали? И пропали. Три года нетронутая куча гравия прорастает лебедой и бурьяном. Ржавая бетономешалка недавно исчезла, видно, кто-то украл.
Селю его в подвал этого дома. Мысленно, конечно. А может, он там и живёт, где ж ещё? На постой его никто не возьмёт. В нашем-то пригороде уж точно.
А что — там ему неплохо, дождём не мочит.
Рядом со мной усаживается соседка. Жалуется — кто-то опять выкопал лук и морковку, так красиво росли, а тут — на тебе… Я-то догадываюсь — кто. Но ничего не говорю.
Потом я его встречала в разных местах. И всё давала ему по два лита.
Однажды отказался. Удержал мою руку, когда я уже рылась в сумке в поисках кошелька. Дотронулся до меня, будто так и надо. И знаете, отвращения я от его прикосновения не испытала.
Не надо, говорит. У меня есть, дочка дала.
Я удивилась. У тебя есть дочь?
Ага. Только не хочет, чтоб я к ней ходил. Работа у неё такая.
Что же за работа, спрашиваю.
Хорошо зарабатывает, отвечает он. Проститутка она.
Ясно, говорю. Нужно же что-нибудь говорить. А он уже идёт своей дорогой. Такой независимый.
Так он меня приручил. Всё чаще стала о нём думать.
Думала, не поселить ли его в гараже? Всё равно пустует. Правда, отопления нет, зимой холодно, но всё равно — лучше, чем в подвале того дома. Там даже дверей нет. Не больно много ему нужно, ну, хлеба там, супа. Дров бы наготовил, помог огород вскопать. Стерёг бы дом. Ха! Интересно, что бы обо мне говорили соседи?
Однажды я приволокла домой бродячего пса. Пёс быстро освоился, ожил и всё старался показать, как он благодарен. Только вот — по огороду носился, вытаптывал грядки, гадил. Пришлось привязать. Но он сорвался с цепи, подкопался под забор и на улицу сбежал. И угодил под машину. Несколько дней лежал на обочине. Переходила на другую сторону улицы, чтоб не видеть. Очень жалко было.
Потом кто-то прикрыл его листьями.
Лезли в голову глупые мысли. Думала, что иногда приходилось бы его купать, этого афганца. Так я про себя его называла — афганцем.
Интересно, как бы он повёл себя в ванной? Тот пёс, когда его купала в первый раз, всё норовил сбежать, не нравилось ему.
Представляю этого афганца в ванной, и аж в дрожь бросает.
Это ещё не значит, что человек, который не знает, что такое ванна, для меня уже и не человек. Но всё же… Ну, вы меня понимаете.
Однажды вечером возвращаюсь домой, а он поджидает меня у калитки.
Вас дожидаюсь, говорит. Знаете, сударыня, сегодня мне очень нужно выпить.
Мог бы спереть с моей верёвки бельё, подумала я. За джинсы и кофту можно прилично получить. Может, не успел. Спросила, сколько ему нужно.
Как обычно, говорит.
Чуть было не пригласила его зайти, но вспомнила, что вот-вот начнётся моя любимая передача. Потом жалела, что не позвала. Передача оказалась скучной. Могли бы вместе поужинать. Налила бы ему полстакана, чего уж там.
Видела, на следующий день спросила соседка, кто утром лежал у твоей калитки? Тот, с глазом. Иду, смотрю, лежит. Весь в крови. А когда возвращалась, уже никого.
Не поглядела, спрашиваю, живой ли? Может, сам встал и ушёл?
Ещё чего, разглядывать. Нет, не похоже, чтоб встать мог. Вроде неживой был.
Больше я его не видела.
Но он меня навещал, и тогда мне было почему-то беспокойно. Почему?
Однако, время идёт, и становится яснее — почему. Всё чаще говорю ему: вернись, афганец, увидишь, всё будет по-другому, я уже не та.
Одного боюсь: он вернётся, а я снова его не узнаю.
Но он не придёт. Вы же понимаете, так не бывает.
Для Аннелёре, с любовью
Фрау Аннелёре Лангендорф, писательница, ночью проснулась и больше не смогла заснуть.
Опять это вчерашнее волнение. Пока неясное, оно таит какую-то мысль, неуловимую, расплывчатую, неосознанную, однако уже шевелящуюся, толкающуюся, выползающую из тумана. Вот так же её посещало вдохновение. Катятся пустые дни, недели, иногда месяцы — напрасное унылое время, не дарящее ни строчкой, ни словом. И вдруг — неожиданно — наплывает изначальное знание, мысль облекается в слова, слова струятся фразами — и только это и становится настоящей жизнью.
Но сейчас что-то другое.
Не заснуть. Встала, распахнула окно. Порыв ветерка принёс в комнату ночь, мягкую, тёплую ночь улицы Карл-Шурц, всю пропитанную цветочным запахом. Цветы через дорогу возле аптеки, маленькие, невзрачные цветочки с сумасшедшим ароматом. Будто волшебство, будто обещание счастья, подумала она. Ветви каштанов переплелись, не понять, где одно дерево, где другое, а луна уже поднялась над ними. Лунный покой улицы нарушает лишь вывеска магазина — безумные, подпрыгивающие шизофренически зелёные буквы. Вывеска раздражала. Фрау Лангендорф задёрнула шторы, прямоугольник лунного света с чернеющей посредине её тенью исчез. Она накинула длинный, до пят, халат Генриха и пошла в кабинет. Снова раскрыла письмо.
Разве та пора не была самой красивой? Мы были такими молодыми… Помню чувства, которые никогда не испытать, помню бешеное желание, которое с годами поблекло, остыло, испарилось. Я всё ещё есть, а чувств, которые согревали и поддерживали жизнь, уже нет.
И мы когда-то были невинными детьми…
Помнишь, Анна? Помнишь, как мы любили друг друга?
Каждое слово — будто стон, будто крик о помощи. Перечитывала письмо опять и опять, и уже слышала голос Витаса из тех времён, он, наконец, отделился от потока шума и мусора, вынесенного из всех пор её памяти. А вот лица никак не увидать. Нынешнее, незнакомое, глядящее с фотографии сквозь толстые стёкла очков, — мешало. Пыталась отскоблить наслоения времени, пыталась найти знакомые черты, искала глаза, в которых когда-то вмещался весь мир, а видела лишь пожилого человека с усталым потухшим взором, равнодушным, чужим, устремлённым назад, в непрожитую жизнь, которая незаметно истаяла, так и не успев начаться.
Для Аннелёре, с любовью…
Это написано на обороте снимка. Аннелёре… Словно рябь по воде, словно ветерок по траве… Совсем издалека — Аннелёре…
И Маменька. Аннелёре, кричит Маменька, где тебя черти носят, пошли солому рубить, Аннелёре!
Анна, — шепчет Витас, — Анна…
Прижатая к стене хлева, она чувствует спиной округлость брёвен, пальцами — тепло трухлявого дерева и мха в щелях. Рука Витаса ловит её руку, молчи, пусть зовёт. Вплотную — содрогающееся его тело. Она молча закрывает глаза: слова не нужны, незачем называть то, что происходит…
Аннелёре — будто волшебный камешек упал в воду, и поплыло, заколыхалось кругами время, память вышла из мглы, мысль освободилась, прояснилась, перестала быть близорукой.
Поеду в Литву. Вот возьму и поеду. В страну, где в неглубоком окопе тлеют кости моей матери. Надеюсь, я тебя хорошо закопала и голодные собаки не отыскали и не распотрошили тебя.
Прошлое — оно всегда здесь, всегда скулит, только вот некогда (или неохота) остановиться и прислушаться к этому еле слышному тревожному голосу. Лишь кажется, что прошлое можно выкинуть, как листок отрывного календаря. Оно неизлечимо, оно живёт всегда, иногда высовываясь, то радостью, то печалью. Для Аннелёре… Надо же так умудриться — одним единственным словом воскресить из мёртвых всё, что больше сорока лет назад похоронено в залежах памяти.
И лицо, глядящее с фотографии, уже не кажется чужим.
И уже призрачно кружатся, колышутся, то приближаясь, то отдаляясь, другие лица, фигуры, всплывают и угасают голоса. Вот сейчас вспомню, увижу — уже вижу единственное лицо, пока ещё расплывчатое, пока ещё только зародыш неописуемо близкого, родного… больно! как больно!.. лицо матери искажается страхом. Беги, Анхен, беги, кричит мать. Не хочу этого видеть! Больно!
Фрау Лангендорф закрывает глаза, словно желая опять утопить видение во внутренней своей тьме. Но нет — туман времени безжалостно рассеивается, проясняется, превращаясь в прозрачную лёгкую дымку, и фрау Лангендорф уже не принадлежит ни этому времени, ни городу, ни комнате…
* * *
Витас, я помню, как мы любили друг друга. Я ничего не забыла.
Не сразу тебя полюбила. Сперва — твоего отца. Он говорил на моём родном языке, осторожно меня касался, а его руки были сухими и тёплыми.
Вы думали, что я оплакиваю свои обгоревшие волосы. А я плакала от любви, я уже полюбила руки твоего отца. Из моих глаз просто изливалось тепло, какого я ещё никогда не испытывала к чужому человеку.
Мы пришли осенью, почти зимой, помнишь? За хлевом свежий снег алел от крови, чернели проталины и следы сапог, ветер таскал по двору клочья соломы. В дверь навстречу нам вывалилось облако жирного, пропитанного луком пара, и очки Эрны тут же запотели. Она их сняла и уставилась своими куриными глазами без ресниц на ещё дышащие живым теплом шматы сала, распластанные на дощатом щите. Щит лежал на низких скамейках рядом с деревянным корытом, в котором еле умещались окорока. В кастрюле что-то варилось, булькало и пахло так вкусно, что Эрна тут же забыла свою привычную песенку — хазайка, хлеб дай — ровно столько она сумела выучить, а я, не дождавшись её слов, тут же принялась креститься: ступив на порог, следовало что-то если не сказать, то сделать.
А Маменька, ибо это была Маменька, хоть я тогда этого ещё не знала, что-то сказала, может, — опять немчуру чёрт принёс, а может, — вовремя поспели, прямо на свежатину, откуда мне знать, что она тогда сказала, вашего языка я ведь тогда не понимала. Но она уже освобождала, вытирая, угол стола и, взявшись за корыто, кивнула мне, я подскочила, едва не рухнув на скользком жирном полу, мы сняли корыто со скамьи, а потом она, наверное, сказала — садитесь, налила две миски дымящегося варева, нарезала хлеб и поставила тарелку с мясом. Сказала: ешьте.
Мы глотали густое бурое варево, вылавливая ложкой то луковицу, то сладковатую сушёную грушу. Эрна хлебала, не поднимая глаз от миски, но, видать, сумела каким-то непостижимым образом разглядеть большое сердце той крохотной женщины. А может, это просто жирный юшник пробудил в ней безумную надежду освободиться от меня. Как бы там ни было, она бросилась в наступление и не останавливалась до тех пор, пока не поняла, что победа у неё в руках. Горестно вздыхая, страшно закатывая глаза, она тыкала пальцем то в меня, то в Маменьку, обхватывала руками голову, мотала ею из стороны в сторону, жалостно гукала, показывая мои насквозь промокшие ботинки (один совсем распадался и был перевязан верёвкой). Потом подтолкнула меня к Маменьке, а сама кинулась к двери, приоткрыла её, помахала рукой, закрыла и, притихнув, с тревогой ждала решения. Маменька всё поняла, подивилась — как же это ты, бабонька, своё дитя оставишь? Эрна замотала головой и, нагнувшись, стала показывать, будто копает землю и вот, уже большой бугорок накопала. Маменька опять поняла и сказала: раз уж сирота, то пусть остаётся. Тогда Эрна вдруг улыбнулась, а меня так поразила настолько несвойственная ей гримаса, что я не сразу догадалась, что вместе с Эрной, утонув в её широких юбках, безвозвратно ушло всё моё богатство. Только я его и видела, это моё приданое.
Ты ничего об этом не знаешь.
Чтобы рассказать, нужно суметь всё забыть. Но тогда я была слишком молода и забывать не умела.
Я приеду.
Держи меня за руку, пока буду рассказывать.
* * *
Опять бомбёжка. Но проснулась она не от грохота разрывов и воя самолётов, её разбудил какой-то непонятный звук. Прислушалась — звук шёл из отцовского кабинета. Она встала и ощупью пробралась по тёмному коридору. Громыхало, бабахало, казалось, что бомбы падают рядом. Вместе с грохотом каждый раз, жалобно скрипя, раскрывались и снова закрывались двустворчатые двери кабинета. Мать стонала . Она сидела в никелированном кресле, вцепившись руками в подлокотники. На белом медицинском столике горела свеча, пламя трепетало вместе с взмахами дверных створок, призраками качались чёрные тени на белом халате отца, жутко посверкивали в его руке маленькие хромированные щипцы. Иди, ложись, Анхен, простудишься — голос матери неузнаваем, она шепелявит, а на полотенце, которым она вытерла рот, расплывается тёмное пятно. Потом мать пришла и легла рядом. Руки и ноги у неё были ледяными, а лицо, мокрое от слёз , тёплым.
С узлами в руках ушли рано утром. Зубы, прабабушкина брошь и два обручальных кольца, завязанные в тряпочку, прятались у матери под грудью. Пусть у матери во рту вместо золотых зубов чернели две унылые дыры, пусть у них не было больше дома и они искали приюта в подвалах и развалинах, пусть Кёнигсберг трещал и рушился в конвульсиях, утопал в пламени и задыхался в дыму, — пока они были счастливы, потому что были вместе.
Бомбёжки приутихли. А беда, называемая словом “русские”, неумолимо, подобно окутанной облаком дыма змее, подползала, лязгая и рыча танками и грузовиками. Стволы орудий, будто всевидящие глаза, замечающие любое шевеление жизни, поворачивались из стороны в сторону, выплёвывая огонь и смерть. Из грузовиков сыпались солдаты в грязной мешковатой одежде с тоскливыми, усталыми от пыли и сырости лицами. Аккуратными автоматными очередями они метили каждый дом, где ещё чудом сохранялись стёкла, шныряли по развалинам и подвалам, и уже не оставалось ни единого закутка, где можно было бы от них схорониться.
Так и в тот день, когда солдат отобрал у них узел с одеждой… Не отобрал, а просто взял из рук матери. Его усталое, покрытое копотью лицо не было угрожающим. Потом он глянул на позолоченные отцовские очки и спокойным движением снял их, пролопотал что-то непонятной скороговоркой и пошёл себе, а отец, беспомощно, жалобно моргая, потянулся было следом за ним… Но даже и тогда они были счастливы, потому что были вместе и ещё не знали, что их ожидает.
Ночью отец решил пробраться домой, оставив их в подвале полуразрушенного здания. Ничего, ничего, успокаивал он мать — ты же понимаешь, я не могу без очков.
Когда иссякла последняя надежда, что он вернётся, они ощутили настоящий вкус страха, а окружающий их ужас утвердился в своём постоянстве. Теперь опасность таилась за каждым углом, опасность тяжело висела в сыром воздухе, напитанном тошнотворной вонью разлагающихся трупов и гарью…
Солдат вытащил из-за пазухи ломоть хлеба и протянул им, приговаривая что-то певучее и успокаивающее. Они не ели уже несколько дней. Мать попятилась, отступая всё медленнее и медленнее, а потом протянула руку к спасительному хлебу. Солдат схватил её за руку и кинул на землю, лицо матери искажено ужасом, беги, Анхен, беги, кричит она, а Анна стоит, окаменев, глядя на голые ноги матери, метущиеся между громадными, облепленными грязью чёрными сапогами… И чует опасность, которая дышит в затылок, Анна оборачивается и вдруг оказывается на земле, близко видит покрытое ссадинами смуглое лицо, огромный кряхтящий рот с толстыми губами, ей не за что ухватиться, она вцепляется в его волосы, упирается ногами в землю, стараясь изо всех сил сбросить с себя навалившуюся тяжесть, из неё вырывается вопль, но солдатская рука закрывает ладонью ей рот…
А после ломоть хлеба лежит там, где лежал. Мать ломает его, запихивая Анне в рот — быстрее, только, жуй, жуй… Анна глотает хлеб, глотает страх и слёзы, глотает крик, застрявший в горле, нужно молчать, молчи, молчи, шепчет мать, натирая ей сажей лицо, натираясь сажей сама, может, не тронут, уходим, уходим, отец не вернётся…
Позже, в деревнях, лица и волосы мазали коровьим дерьмом — кое-где иногда попадались бродячие одичавшие коровы. Зловонная каша засыхала, стягивая кожу, вызывая бешеный зуд, а потом стекала коричневыми струйками, пропитывая одежду, когда шёл дождь.
Два грязных, смердящих, вшивых пугала… Но они живы, они идут. Запихивают листья с деревьев между израненными пальцами ног, чтобы меньше жгло прелую кожу, и идут. Кровь больно пульсирует в ступнях, каждый шаг болезненным уколом обжигает потрескавшиеся пятки, но они идут…
Идут туда, где, по предположениям матери, находится Альтенбург. И только позже, может быть, через несколько недель узнают от таких же беженцев, что идут в противоположную сторону. Поворачивают обратно, ибо им нужно только в Альтенбург, всё это время они идут только в Альтенбург, потому что в двадцати километрах от него находится единственное место на земле, куда им стоит идти. Это деревня, где живут дедушка с бабушкой, родители матери…
Бродячая жизнь иногда одаривает милостями. Брусничные кустики сплошь красны от ягод, они поглощают их горсть за горстью, а во рту всё равно суше пепла… Теперь опасность отдалилась, нет развалин и дыма, лишь свежий аромат хвои и сосновой смолы вперемешку с неясными запахами земли, грибов, палой листвы. Покоем дышат вековые сосны, покоем и мёдом пахнет фиолетовый вереск. Но они знают — покой этот временный, они спешат, а лес их не отпускает, они блуждают — неделю? две? — и никак из леса не выбраться. А грибов — туча, невероятное множество сыроежек среди побегов вереска. Но нет спичек… Лишь по крошечке, Анхен, лишь по крошечке, хорошо пережёвывай…
Одинокий хутор на опушке и громадное, до самого горизонта, залитое солнцем пшеничное поле с разбросанными кое-где островками сосен. Всё это кажется тихой обителью, отгороженной от обезумевшего мира глухой стеной леса. Длинный белёный дом с закрытыми ставнями и заколоченной дверью, колодец, приоткрытые ворота хлева и, о чудо! — вприпрыжку удирает в крапиву хромой петух. Беспокоит лишь вьющаяся прочь от хутора песчаная дорога. Дорог они избегают, избегают попутчиков, таких же, как они, бедолаг. Вдвоём безопаснее.
Они терпеливо ждут, затаившись в кустах на опушке. Вишня против угла дома вся аж черна от переспелых ягод, за хлевом огородные грядки пышно поросли сорняками. Наверняка там растёт что-то съедобное, от этой одной мысли в желудке начинаются спазмы.
Наконец темнеет. Ставни, к счастью, не заколочены. Мать накручивает на руку платок и осторожно выдавливает стекло, вынимает из рамы осколки. Рама оказывается крепкой, мать обеими руками цепляется за перекладину, виснет всем телом, подобрав ноги, перекладина трещит и поддаётся.
На ощупь обшаривают полки, шкафчики, ящики, обнаруживая одно сокровище за другим — спички, крупу, соль… А потом — сколько уже ночей миновало? — засыпают в настоящей постели.
Обманчивый покой расслабляет, они забывают запах опасности, они не в силах уйти, — ибо ещё не сварен и не съеден петух, ибо жить одним страхом неделями и месяцами им не по силам. И они остаются — ещё на день, ещё на одну ночь…
Угрожающий звук приближается. Машину, которая вынырнула из леса, они не видят — уже затаились, скорчившись, прижавшись друг к другу на чердаке за старым сундуком. Стремянка втащена наверх, люк закрыт. Сидят ни живы, ни мертвы: звук мотора затих, доносятся голоса, треск, будто кто-то колет дрова, возня, мужской смех, от которого их бросает в дрожь. Они знают, чем он обернётся, этот смех, если их обнаружат здесь, на чердаке… Но машина заводится, уезжает, и всё опять затихает.
Они понимают, что солдаты вернутся: дом ещё не ограблен, не разгромлен, не сожжён. Обязательно вернутся и, перед тем как поджечь, снимут с крючка почти новую хозяйскую овчину, раскурочат старинные часы и резной шкаф. Кто-то сплюснутой фуражкой смахнёт пыль с зеркала, разглядит там себя и, почувствовав вдруг непонятное смятение, притихнет, а потом — выстрел за выстрелом: в своё отражение, в лица прильнувших друг к другу мужчины и женщины, спокойно и с надеждой глядящих на него со стены, прицелится сперва в глаза — вот и готово — четыре разверзшихся глазницы, потом в губы, пнёт ногой осколки стёкол — ну, теперь можно и поджигать…
Огромным клетчатым платком, найденным на дне шкафа, мать и дочь связывают умножившееся своё добро и покидают дом. Анна забегает за угол, чтобы сорвать на прощание горсть вишен — а дерева нет, торчит лишь обрубок искалеченного ствола. Вот что им было нужно — они увезли с собой всё дерево.
Скоро осень, а может, сентябрь уже и начался. Ночи звёздные и прохладные, по утрам трава серебрится от росы, рябина покраснела, но пока ещё горька на вкус. Ворвавшийся в берёзовую рощу порыв ветра сыплет на землю редкие жёлтые денежки.
К Альтенбургу они подошли вовремя, до осенних дождей. Остановились у обрыва, за которым раскинулась знакомая лощина, и застыли окаменев. Дома с обгорелыми стенами, без крыш, без заборов — всё деревянное обратилось в пепел. Чернеют обугленные скелеты яблонь, покосилась голая, закопчёная печная труба. Мычание горящих коров, бешеный собачий лай, кудахтанье обезумевших куриц — всё это ещё будто витает в насыщенном гарью воздухе.
Мать не выдерживает, мужество её покидает. Нетвёрдым шагом, хватаясь за почерневшие стены, она всё ходит и ходит вокруг дома и, наконец, падает на колени возле гладкого каменного приступка, на котором когда-то, прислонившись спиной к стене, было так здорово греться на солнце. Она рыдает, рыдает впервые, будто только сейчас до неё, наконец, дошло, что же с ними происходит. Слегка успокоившись, сменив громкие вопли на тихие слёзы, она встаёт и сквозь дверную дыру шагает внутрь дома. Ноги её утопают в мягком, словно пух, пепле…
У печки валяются почерневшие, скукожившиеся от жара останки металлической посуды. В прах и головёшки обратился комод, по ящикам которого, пропахшим старым деревом, целебными травами, ветхими кружевами, когда-то с трепетом шарила Анна, вытаскивая на свет Божий всё новые и новые сокровища. Лопнул от жара толстобокий пузырёк с золотой каёмочкой, исчезла таившаяся на его дне желтоватая пахучая плёночка засохших духов. Сгорела огромная Псалтырь в инкрустированном перламутром кожаном переплёте, расплавились круглые очки в проволочной оправе и резинкой вместо оглобель, сгорели бесполезные старые блокноты, бумажная коробочка из-под мыла, набитая пуговицами и какими-то пряжками, прозрачный, разукрашенный экзотическими рисунками веер с обломанной ручкой, линялая, посыпанная нафталином заячья муфта в холщовом мешочке и потешное, ещё прабабушкино, нижнее бельё…
У них не осталось ничего — даже еле тлеющей, призрачной, но до сих пор поддерживавшей их надежды. Но они шли. Куда? Бог весть. Оказалось — в Литву.
Дождь и вязкая грязь по щиколотку. Чавкает, чмокает глина, отсасывая с ноги худую обувку. И снег. Когда-то (когда же это было?) Анна обмирала от восторга, поймав на ладонь маленькую сверкающую звёздочку, а теперь снег — враг, враг всех бездомных, хоронящий под своим мягким пушистым покрывалом последнюю надежду на спасение. Терпкий вкус замёрзшей свёклы, кровавый след больных дёсен на приторной картошке…
Только окопами, только развалинами встречает их чужая страна. Лишь по торчащим, полуразвалившимся трубам да по кучкам деревьев можно определить, что вот здесь когда-то была деревня, ныне сметённая с лица земли. Мороз пробирает до ломоты в костях, ветер хлещет в лицо ледяной крошкой, обледеневший платок больно дерёт подбородок, а ноги, одеревеневшие ноги уже не могут, больше они не в силах… Упав в окоп, они сворачиваются в углу, тесно прижавшись друг к дружке. Последний приют…
И тут мать чует запах дыма.
Дым поднимается прямо из-под холма, на котором они расположились. Они не верят глазам, не верят носу, жадно втягивающему этот запах, не верят, но карабкаются из окопа и чуть ли не ползком подбираются к двери землянки.
Ничего не осталось, пусто до самого Вилкавишкиса, всё разрушено, город тоже разрушен, объясняет женщина на ломаном немецком. И крестится — вы пришли прямо через смерть, всё поле с той стороны заминировано. А тут тепло! Землянка полна пара и уютного запаха хлева. Анна пытается продрать глаза, ей интересно узнать, кто же там лениво хрюкает за перегородкой, но вязкая дрёма одолевает, хоть в тепле страшно ломит руки и ноги. А женщина уже будит — идите, согрелись и идите. Боится, что они тут у неё умрут.
Первая милостыня — несколько варёных картофелин.
Нужно-то им совсем немного: ветхий уголок, чтобы в нём приютиться, укрыться от мороза, растопить бессмысленную ненависть к тем, кто по вечерам прячется за уютно освещёнными окошками, кто гонит их от дверей, удлиняет на ночь собачьи цепи, опасаясь, чтобы они не забрались в тёплый хлев. И они идут и идут, лелея безумную надежду, что так не может длиться вечно.
Мать умерла летом.
Жарко, нет покоя от слепней и оводов. Корова пасётся на краю овражка, Анна подкрадывается, гладит её, отгоняет слепней. Корова как стояла, так и стоит, глазом не моргнув, не взмахнув даже хвостом. Анна долго тянет её за соски, пока не удаётся выдоить немного молока. Оно брызжет на платье, на облепленную мухами рану на коровьей ноге, только не в ту ржавую банку, что Анна зажала между коленями.
У матери уже нет сил глотать, молоко выливается у неё изо рта. Анна стирает его подолом.
Всю короткую летнюю ночь Анна просидела рядом с матерью, держа её за руку, ощущая величайшую несправедливость. Прелесть медленно холодеющего бескрайнего неба, мелодичное кваканье лягушек в пруду за овражком, шорох камышей и аира, шелест крыльев пролетающей припозднившейся птицы — всё это не для них. Не умирай, мама, шептала Анна, ты самая лучшая мама в мире, только не умирай.
Под утро полил дождь.
Никак не разобрать, что она говорит. Анна пытается её усадить, прислонив спиной к дереву, мать трясёт головой — нет, нет — и всё показывает рукой в сторону неглубокого окопа по соседству. Анна догадывается, наконец, и, задыхаясь, тащит её к окопу, чувствуя отчаянные попытки матери ей помочь изо всех последних сил.
Пальцы шарят у шеи, мать пытается расстегнуть платье, но рука лишь бестолково мечется в конвульсивном движении. Анна расстёгивает ей воротник, вынимает грязный узелок и кладёт его матери в руку. Рука не слушается, пальцы разжимаются, и узелок шлёпается в окопную жижу.
Дождь льёт всё сильнее, и Анне кажется, что это от дождя лицо матери успокаивается и светлеет.
Желтоватая глинистая земля промокла, липнет и липнет к дощечке, и Анна всё сковыривает и сковыривает её палочкой. Похоже, мать уже хорошо спрятана от собак и зверей, можно утоптать нарытую землю, но земля расползается, снова обнажая материнские ноги…
Заработай, говорит женщина, оценивающе разглядывая Анну, взрослая уже, можешь заработать. У меня уже есть одна немка. Оставайся, не объешь.
Только тебя тут и нехватало, сердится Эрна, двоих ни за что не оставят, выгонят. Осенью работа закончится, и выгонят, а зимой куда денешься?
Сбегу, говорит она, сбегу отсюда, заместо собак держат, в дом не пускают, есть и то в сарай несут. Вот подожгу сарай и сбегу.
Эрна злая. Но у Анны больше нет никого, вот и ластится, обнимает по ночам костлявые плечи Эрны — не оставляй, возьми меня с собой… А однажды утром развязывает свой узел, засовывает руку в дырявый карман пальто и вытаскивает из-за подкладки почерневшую тряпочку. Блестит, сверкает в сумраке сарая её приданое — брошь, кольца и зубные коронки. Украла, значит, говорит Эрна, тщательно завязывает тряпочку и прячет её в своих широких юбках — у меня не отнимут.
Уходят они ближе к осени. Однажды в воскресенье, когда хозяева уехали в церковь, они исчезают, украв кусок сала, хозяйскую юбку и ботинки. У Эрны слабость к юбкам. Новую она одевает под самый низ и теперь вышагивает уже в трёх.
* * *
Когда ты вернулся из школы, мы с Маменькой промывали кишки, тёплые и скользкие, они приятно грели руки. Маменька всё лила и лила в них ледяную колодезную воду, они остывали, пустели, теряли гладкую округлённость и, сморщившись, падали в ведро. Ты удивлённо уставился на меня, такой нарядный, в тёмно-зёленом пальто с воротником из собачьего меха, в ушанке из такой же ткани с меховым козырьком надо лбом, и я увидела себя твоими глазами. Грязная бледная девчонка, обмотанная ветхим клетчатым платком, крест-накрест завязанным на спине. Я застеснялась, кончик кишки выскользнул у меня из рук, вода плеснула в деревянные башмаки Маменьки, а ты засмеялся и умчался в избу, лишь засверкали чёрные кожаные задники твоих валенок.
Стриг меня твой отец. Ни Маменька, ни твоя мать не решились ко мне прикоснуться, они только топтались вокруг, охая и кудахтая. Я восседала на высоком табурете посреди кухни, а ты всё вертелся вокруг, очень тебя интересовала моя живность — как она хрустит под ножницами, как ползёт из уже срезанных прядей, брошенных на подстеленную газету, как, щёлкая, поджаривается в пламени плиты. Тогда, сидя на том табурете, я подумала, что возненавижу тебя на всю жизнь.
Я уже лысая, а вшей ещё тьма-тьмущая, держатся, впившись в расчёсы. Ты что, их жалеешь, смеётся твой отец, он смачивает мою голову и отковыривает корочки расчёсов так осторожно и нежно, что я никак, ну никак не могу перестать плакать. Экзекуцию довершает Маменька — она притаскивает огромную жестяную ванну с ржавыми краями и парит меня, жарит и драит так, что даже страшно, не сотрётся ли вообще моя спина. И вот я уже чистая, выскобленная до костей, облачённая в рубашку Маменьки и в твою кофту с дырами на локтях, ковыляю к зеркалу. Оттуда глядит на меня нечто с голым черепом в болячках, я знакомлюсь с жестокой реальностью — с самой собой, единственным непристойным зрелищем в окружающем меня мирке уюта и чистоты.
В свете висящей на стене керосиновой десятилинейной лампы (а ты помнишь, что лампа была именно десятилинейная?) все обыденные днём вещи начинают жить своей таинственной жизнью. Уютно, усыпляюще стучит старенький “Зингер” — это Маменька перешивает для меня свою юбку. С открытыми глазами я лежу на тёплой припечи, прислушиваясь к вечерним звукам в этом ещё чужом для меня доме, и, благодаря своей безволосости, чувствую себя всеми покинутой и одинокой, куда более одинокой, чем во время странствий. Приоткрывается дверь, я закрываю глаза, сухая тёплая рука касается моего голого черепа, — спи, во сне волосы быстрее растут, — а мне только того и нужно, чтобы кто-нибудь погладил мою изуродованную голову, и я хватаю и целую руку твоего отца.
Ей даже во сне страшно, говорит Маменька, по ночам всё кричит и кричит, смотри, какие бледные губы, ну и что ж, что немка, ребёнок ведь. И Маменька зовёт ночью — Аннелёре, слышь, иди ко мне. Огромная деревянная кровать, я жмусь к стене. Маменька ворочается, вздыхает, подбирается ближе, притягивает меня к себе, обнимает и вскорости засыпает.
Так один за другим вы завоевали моё сердце и остались в нём такими, какими были тогда. Вскоре и вещи тоже предъявили свои права на обладание мною, они ожили и научились согревать, успокаивать и утешать, и я уже принадлежала им наравне с вами. Громоздкая каракатица, Маменькин ткацкий станок, который по ночам, скрипя и раскачиваясь как на шарнирах, надвигался на меня из своего угла и придавливал своей тяжестью так, что не хватало сил вскрикнуть, — даже он успокоился и превратился в уютный закуток, в котором хорошо было посидеть с книгой, когда по воскресеньям вы все погружались в привычный послеполуденный сон. Уже моей и только моей стала жёлтая кружка с нарисованной тёмно-синей башней замка и с надписью “Imperial BAVARIA” на донышке, это мне желал “Приятного аппетита” вышитый синими нитками гномик — в левой руке он держал поварёшку больше самого себя, а правой указывал на пришитый под ногами карманчик. Оттуда торчала лысеющая платяная щётка и деревянная расчёска. Похоже, что, кроме гномика, ею никто не причёсывался. А в хлеву, повизгивая, возился кругленький Принц Альберт — мой поросёнок (“Prinz Albert” было написано на старой табакерке, в которой Маменька хранила корицу). И цыплята стали моими — я оплакивала каждого из них, забитого обезумевшей курицей, и уже для меня летом поспевала малина возле огородного забора. И, когда до одури искусанная оводами лошадь бросилась в засыхающий пруд и завязла в иле, я, как все, задыхаясь, бегом таскала, и выливала на луг мутную воду, и обмирала от ужаса, видя, как судорожно дышат покрытые зелёной ряской бока перепуганной лошади, ибо лошадь тоже стала моей.
Её вытащили, она долго отряхивалась и отфыркивалась, а мы с тобой — помнишь? — выковыривали из ила карасей. Маменька кинула целый веник укропа, но уха всё равно отдавала илом. Караси бились, выскальзывали из рук, я засмотрелась на стрекозу, замершую на ветке ольхи, косой солнечный луч сквозь листву просвечивал насквозь её крылышки, прорисовывая сине-фиолетовую паутинку жилок, длинные голубые усики лениво трепетали, ты подкрался и столкнул меня с берега, и я забултыхалась, как та лошадь, ты глупо хихикал, не давая мне выбраться, а потом вдруг смущённо притих, увидев под моим намокшим илистым платьем нечто, чего до сих пор не замечал… И когда я, почувствовав на себе пиявку, завизжала во всю глотку, ты беспомощно суетился вокруг, не решаясь коснуться моего обнажённого бедра .
К тому времени твоего отца уже арестовали, только мы ещё этого не знали. Прямо из школы его вызвали в райцентр, и он не вернулся, а ночью нас разбудил громкий стук в дверь. По стенам комнаты метались отсветы переносных фонарей. Маменька перекрестилась, накинула пиджак на ночную рубашку и пошла открывать.
Обыск тянулся долго. Немка, приблудная, объяснила Маменька, повторив то же самое на ломаном русском мужчине в скрипучем кожаном пальто, который говорил только по-русски, похоже, он и был старшим. Раскиданные по комнате вещи сделались бездомными: подушка, перевёрнутая заплаткой кверху, матрас в голубую полоску с отпечатками ржавой кроватной сетки — лишённые своих привычных мест, они казались печально обнажёнными и одинокими. Русский рассматривал, вынув из ящика стола и подняв к свету, гордость дома — кружевные абажурчики для бензиновой люстры. Как-то отец привёз и повесил эту люстру, и вечером (горелки люстры уютно шипели, сквозь абажурчики струился ослепительный белый свет) мы все устроились за столом: Маменька штопала носки, мать проверяла ученические тетрадки, а мы с тобой и твоим отцом по очереди читали Гейне — я исправляла ваше немецкое произношение. Теперь в ящике стола одного абажурчика нехватало — вместо пяти их было только четыре. За день до обыска мать уехала искать пропавшего отца в районный центр, а мы, оставшись одни, перевернули весь дом вверх дном. Ты гонялся за мной, прицепив к носу прищепкой для белья один из абажурчиков — настоящий Принц Альберт. У меня на голове был медный таз, весь в зеленоватом налёте (летом, отдраив его песком, в нём варили вишню). Ты всё норовил огреть меня поварёшкой по голове, я подставила ногу, мы упали, загремел таз, я схватила тебя за нос, и абажурчик лопнул. И тогда ты удивительно серьёзно сказал: мы не расстанемся до смерти. Я поверила. Что такое смерть, я уже знала, но вот что такое жизнь, мне было ещё невдомёк.
Наше преступление осталось без наказания — отца уже не было, а русского количество абажурчиков не интересовало. Он перерыл ящики и принялся за книжные полки, перелистывая и кидая на пол просмотренные книги: “Werke in drei Banden” Шиллера, первую мою литовскую книгу “Путешествия Гулливера”. Грохнулся тяжёлый “Ларусс”*, вспорхнули и разлетелись во все стороны его желтоватые лёгкие страницы, словно экзотической красотке с обложки наконец-то удалось сдуть последние лепестки с одуванчика.
Под утро, когда гости, проглотив приготовленную Маменькой яичницу, принялись за соседнюю комнату, я вспомнила про коробочку и попросилась в уборную. На кухне вспрыгнула на плиту и замерла, едва не задев ногой чугунный котёл, в котором обычно варилась картошка для свиней, дотянулась до потолочной балки и вытащила её — жёлтую жестяную коробочку с таинственной надписью “Монпасье”. Быть может, твой отец был уверен, что хорошо её спрятал, но мы-то с тобой давно уже прочли все эти тщательно сложенные листочки. Мы знали, кто их принёс, и версия отца про тех людей в военном, которые появились однажды ночью, будто это заблудившиеся охотники, не вызывала у нас доверия. Если это было так, то почему же о них никому нельзя говорить? Я зажала коробочку между ног и не спеша вышла во двор. Сорвала ветку малины и миновала солдата, присевшего на сруб колодца. Он равнодушно наблюдал, как я, помахивая веточкой, приближаюсь к уборной. Если моя походка и показалась ему странной, то, наверное, он объяснил эту странность неотложностью моей нужды. Я закрылась на крючок, бросила коробочку вниз, утопила её веткой, припечатала тайну струёй и вприпрыжку вернулась в дом.
Когда обыск добрался до кухни, тот, кожаный, уже только зевал, а твоя мать, казалось, была готова вот-вот упасть, такой бледной она стала. Солдаты простукивали пол, стены, осматривали каждую балку, лазали на чердак, ходили в хлев, в клеть, в сарай и, казалось, всему этому не будет конца. Когда они, наконец, убрались восвояси, мать не произнесла ни слова, только её взгляд спросил — где?
В уборной, ответила я, я утопила её в уборной. И тут она меня обняла, и обнимала долго-долго, прижимая к себе, и эти объятия загасили ещё тлевшую во мне враждебность. Я ей всё простила — и то, что она жива, а моя мать зарыта в окопе, и то, что она никогда даже и не пыталась мне её заменить, никогда не приставала с нежностью или лаской. Теперь она обняла меня в первый раз.
И в последний. Когда меня увозили в Германию, её уже арестовали. Она не могла со мной проститься.
Грузовик тронулся. Я знала, что вижу в последний раз сгорбившуюся, ставшую ещё меньше Маменьку с подрагивавшими от слёз плечами и тебя, издали глядящего на меня печальными глазами скончавшегося детства. Мне казалось, что моё сердце вот-вот разорвётся от боли.
Маркизетовое платье, всё в листьях земляники, которое в ночь перед моим отъездом сшила Маменька, я храню до сих пор.
* * *
Утро. Фрау Лангендорф торопливо одевается и причёсывается, стараясь ни о чём не думать. Разглядывает себя в зеркале в поисках следов бессонной ночи. Мы не ощущаем, как стареем, думает она, нам просто кажется, что стареет всё вокруг нас.
Она снова раскрывает письмо.
Всё чаще меня охватывает искушение прекратить жить в этом гнусном и грязном мире… Моя бедная искалеченная Родина не смогла возродиться, на это нет сил и у меня. Я больше не люблю свою Родину. Меня согревают лишь воспоминания о единственной любви, зародившейся в сердце пятнадцатилетнего мальчишки — любви к Тебе , Анна…
День за днём фрау Лангендорф не оставляет болезненное нервозное состояние. Каждый обрывок той, другой жизни, насколько позволяет память, она прокручивает заново, и прошлое опустошает её, высасывая силы. С тех пор, как умер Генрих, она жила подобно отшельнику: пали ограды, её пространство и время расширились, подчинившись только ей одной, и открылась бесконечная пустота. Она стала свободной. Безумное желание уехать, чтобы только не видеть по вечерам сумасшедшей пляшущей вывески, не сидеть взаперти в ожидании смерти, не покидает её. Вырваться, удрать от самой себя. Она свободна, и она едет.
И вот она уже в стране, которая знать не знает, помнить не помнит ни её, ни её детства. Проползи её всю на коленях, перекопай горсть за горстью — костей матери всё равно не найти…
Выйдя из такси возле обшарпанного трёхэтажного дома, она вдруг чувствует себя беспомощной, жалкой и смешной. В куче вонючего мусора роются две кошки. Почему-то это зрелище придаёт ей смелости. Верещит звонок, слышны шаркающие шаги. Шаги тяжёлые, старческие, сердце её колотится так сильно, что, наверное, его стук слышен по ту сторону дверей.
Седая женщина удивлённо оглядывает её с ног до головы, а услышав фамилию того, кого она ищет, удивляется ещё сильнее и почему-то недобро усмехается. Дома он, дома, только вряд ли удастся поговорить, отвечает она и указывает на дверь, обитую облезлым дерматином.
Изнутри шибает смесью запахов пота, алкоголя, мочи, блевотины, плесени и протухшей еды. Преодолев отвращение, фрау Лангендорф входит в комнату. Она уже знает, что мужчина, лежащий под грязным, давно потерявшим цвет одеялом, и есть Витас, — знает и никак не может этому поверить. На липком мокром столе возле исписанных обрывков бумаги лежат очки. Без очков его небритое лицо кажется моложе, чем на фотографии.
Оцепенев, она сидит на шатком стуле, уставившись на грязный половик в мокрых пятнах, и не чувствует ни жалости, ни боли. Потом встаёт, ощущая страшную тяжесть в руках и ногах. Всё кажется печальным, запоздалым, ненужным. Собственное равнодушие её пугает. Не так уж много мы знаем о самих себе, думает она.
У дверей останавливается, возвращается к столу, находит неисписанную бумажку и наскоро пишет несколько строчек.
Mein Kind, wir waren Kinder,
Zwei Kinder, klein und froh…*И подписывается: Аннелёре.
Соседка отступает, прячет руки за спину, никак не желая принять пачку незнакомых банкнотов, которые, несвязно что-то лопоча, пытается ей всучить странная гостья. Пропьёт, всё пропьёт, и, лишь поняв, что гостья просит иногда покупать ему еды, нерешительно берёт деньги, вертит их, раскрывает пачку веером и говорит: может, за квартиру лучше… И за электричество… Ему давно перерезали, со свечкой живёт… Да, да, кивает фрау Лангендорф и почти бегом выскакивает на лестницу.
Мужчина просыпается. За дверью он слышит неразборчивые женские голоса. Садится, посапывая, шарит по столу в поисках сигарет. Смятая пачка пуста.
Темнеет. Он на ощупь находит спички, чиркает и чиркает, пока, наконец, одна не загорается. Он берёт со стола бумажку, ту, что оказалась поближе, подносит к спичке и поджигает бумагой свечу. Пламя обжигает пальцы. Он чертыхается и отшвыривает обгорелую бумажку на пол.
Хочу познакомиться
(Из цикла “Брачные объявления”)
Жизнь изменилась, словно между вчера и сегодня пролетела вечность. Всё теперь другое. Другое утро, другой воздух — он стал вдруг чистым и прозрачным. Солнечный луч, проникая в окно, упирается в стену, и на ней весело приплясывает тень занавески, которой забавляется ветер. Может, так же было и вчера, но вчера она ничего такого не заметила. А сегодня… Она прищуривается, и луч взрывается ворохом радужных искорок, танцующих на кончиках ресниц.
Вчера вечером он позвонил.
Вначале была газета: “Если тебе одиноко и грустно, если чувствуешь, что тебя обидела жизнь, — тогда я хочу с тобой познакомиться…”.
Она ответила, написала письмо. Только одно слово — Иоланта — и номер телефона. Почему бы и нет, ведь это всего лишь игра. Такая игра — письмо никому в никуда.
А он возьми и позвони.
Я получил твоё письмо, Иоланта. Очень короткое. Расскажи мне о себе. Какие у тебя глаза? Ты сейчас сидишь или стоишь? Во что ты одета? Как это в халате, ведь уже полдень. Расскажи о своём халате. Ты его любишь? А какого он цвета? У тебя очень красивый голос. И имя. Я позвоню завтра…
Назавтра: ты всегда такая скрытная? А почему ты несчастна — потому что одна? Ты любила кого-нибудь? А какие у тебя волосы? Рыжие? Ха! Погоди, попытаюсь представить: глажу рыжие волосы, погружаю пальцы в твои рыжие волосы, на моё лицо падают твои рыжие волосы… А знаешь, мне нравится. Мне нравятся твои рыжие волосы, Иоланта. Завтра? Нет, завтра я занят. Я в субботу позвоню.
Суббота. Телефон молчит. Воскресенье. Иоланта боится выйти из комнаты — случится звонок, а она не успеет.
Понедельник. Звонок. Она на кухне. Пока поспела, телефон умолкает. Сидит, уставившись на аппарат, бормочет заговоры, молит — звони, звони! Звонок. Кто-то ошибся номером. Звонок. Опять ошибка.
Звонок! Не буду отвечать, не буду. Алло!
Соскучилась по мне, признавайся. Не мог, погряз в работе. У меня нет телефона, я живу в лесу. Когда нужно позвонить, еду в город. Правда, почти в лесу. Рядом у меня — небольшая рощица, за ней — луга, а дальше — лес. Увидишь, как тут здорово. Как это когда? Когда приедешь. Мне здесь хорошо. Я одинокий волк, Иоланта. Вот и сбежал из города. По людям? Нет, не скучаю. Скучаю по женщине. Я уже тоскую без тебя, Иоланта. Расскажи что-нибудь приятное. Расскажи о твоих ногах. Какие у тебя ноги, Иоланта?
Она смеётся. Ноги как ноги — одна короче, другая длиннее. Нормальные ноги.
Всё шутишь. А может, мне нравится, когда одна короче. Знаешь, я одно время, только с женой развёлся, — хотел жениться на инвалидке.
Ты её любил, инвалидку? Или просто жалел?
Нет, её на самом-то деле не было. Я просто представил, что если бы женился на инвалидке, она бы меня по-настоящему любила. Была бы благодарна и счастлива. Знаешь, очень важно, когда женщина с тобой счастлива.
Если бы ты её не любил, она не была бы счастлива.
Да я просто так, к слову пришлось. Ты не волнуйся, не думай, что я по-прежнему ищу женщину-инвалида.
Я и не волнуюсь.
Неправда. У тебя голос изменился. До завтра.
Добрый вечер. Ты уже спишь? Я с фермы звоню. С обыкновенной, с коровьей. Уговорил сторожа, чтоб позволил позвонить. Не заснуть. Иоланта, я так не могу. Почему ты упрямишься? Мы уже целый месяц знакомы. Я хочу тебя видеть. Хочу к тебе прикоснуться. Мысленно я уже касаюсь тебя, ласкаю. Иоланта… Ты вся дрожишь, я же чувствую. Давай помолчим. Как хорошо… Спи, завтра позвоню.
Доброе утро, Иоланта. Я должен тебя увидеть. Чего ты боишься? В чём дело? Может, у тебя длинный-длинный нос? А может, весишь сто двадцать кило? Шучу, шучу. Я уже люблю твой голос, Иоланта. Может, я уже люблю и тебя… Очень может быть. Чего ты боишься?
Боюсь? — Боюсь разочарования. Сердечной боли боюсь.
Я тебя понимаю. Увы, я не красавец. Но и не урод. А ты на принца рассчитывала?
Конечно, на принца. Но этого она не говорит. Она просто молчит.
Иоланта, — завтра! Пусть это будет завтра. Мы пойдём в мою рощу, мы будем только вдвоём. Будем ночевать в лесу, прыгать через костёр, вообще — резвиться, как дети. Твои рыжие волосы… как они будут развеваться, Иоланта! А знаешь, однажды ночью я видел звёздный дождь, настоящий! Ты будешь стоять в моей роще, подняв к небу бледное лицо, и звёзды осыплют тебя. Иоланта! Обещай мне… Завтра. В шесть. Остановка возле моста, там мало народу. Я тебя жду в шесть. Больше звонить не буду.
Она лежит, не смыкая глаз, и дышит его словами. Невидимыми пылинками они летают по комнате, нежно касаются кожи, пробираются в жилы, гулко стучат в голове.
Всегда одна. Одиночество годится, когда есть, чего ждать. А я… Будем прыгать через костёр! Нет, никогда не увидеть ей этой чёртовой рощи, ей, которая никогда в жизни не была в лесу. Но, едва закрыв глаза, видит. И ещё видит внимательное, чуть-чуть улыбающееся мужское лицо и летнюю голубизну неба за ним. А вдруг?
Трезвая холодная мысль смывает картинку. Никуда она не пойдёт. Но как тревожно… Тревога наполняет воздух, тревога выплывает из тихого шуршания дождя, сочится из стен, из раскрытой книги, из безнадёжно отдалившегося телефонного аппарата. Нестерпимо хочется опять услышать тот голос. Но телефон молчит. И будет молчать.
Вымытые влажные волосы неприятно щекочут спину. Она всё расчёсывает и расчёсывает их, глядя в зеркало. Я ведь красива. Какая ты красивая, Иоланта, шепчет она сама себе вместо него и, вместо него, нежно, его руками, ласкает своё лицо, глаза. Рука скользит на влажное плечо, сползает ниже… Как, наверное, душно и сладко мне будет в его объятиях… А почему бы ему не прийти сюда, ко мне?
Она окидывает глазами своё жильё, в котором до сих пор умещался весь её мир. Бедно, ну и что с того? Зато столько книг! Счастье, что не успела их продать. Ему понравится, что у меня много книг. И она принимается судорожно наводить порядок, вытирать пыль.
Уже шесть. Мужчина нервничает, ходит туда и сюда, поглядывая на часы.
Автобус. Мужчина отходит в сторону, приглядываясь к выходящим. Розу держит цветком вниз.
Толкаясь, то и дело сцепляясь друг с другом, галдящим потоком вываливаются из автобуса детдомовские ребятишки. В другую пору он бы смотрел на них с сочувствием, но сейчас они его только раздражают. Не разглядеть, кто там, за их спинами. Появился старикашка, он помогает выйти неуклюжей женщине-инвалиду. Она на костылях. Вот ярко накрашенная толстушка в соломенной шляпе. А её нет.
Он оглядывает опустевший тротуар. Воспитательницы переправляют детдомовское стадо через дорогу, инвалидка чего-то поджидает возле перехода. Что-то притягивает его взгляд, он не может оторвать глаз от этой женщины. Цвет! Вспоминает — да, конечно, огневолосая, фиолетовая женщина Мерше. “Женщина в фиолетовом платье”. Потемнить волосы, приподнять их вверх, перевязав фиолетовой лентой, — и, точно, она. Но какое сочетание! Эти волосы, и костыли, и вывернутая в сторону крохотная ступня в детском ботинке. Красота и уродство. Они всегда рядом.
Женщина поворачивает голову, мельком кидает на него взгляд.
И вдруг он догадывается.
Иоланта видит, как он взлетает по лестнице на мост и почти бегом удаляется. Как он спешит. Ах, как он спешит.
Мужчина, женщина…
Меня разбудил соловей. Наверное, тот самый, что пел вчера вечером, когда я поливала огород. А может, другой, не разберёшь. Может, они хором поют, откуда мне знать.
Встала и открыла окно — тихонечко, потому что этот мой муж страшно боится сквозняков. Глянула на часы — половина пятого. Спать не хочется, но и вставать рановато. Легла и стала слушать птицу, пока не надоело.
Хочется чего-то доброго и красивого, нежного, какое случается только по утрам. В том, что предстоит мне днём, красоты не сыщешь даже под увеличительным стеклом. Прекрасного и нежного хотелось прямо сейчас. Было бы здорово, если бы меня кто-нибудь обнял и прошептал на ухо те слова, которые шепчутся только по утрам, когда за окном соловей лезет из кожи вон. Не обязательно муж, но ведь никого другого и нет. А он отвернулся к стене и, знай себе, спокойно дрыхнет. И ничего такого ему даже не снится. Когда я ложусь спать, он уже спит, а когда я встаю, он ещё спит. Так и живём.
В ночной рубашке я выползла на веранду и устроилась на пороге. Яблони в самом цвету. Сижу, сижу, а никакой радости, никакого блаженства не ощущаю. Яблони сами по себе, соловей сам по себе, и я тоже — сама по себе. В одиночестве радоваться скучно.
Вернулась в комнату и стала трясти этого своего мужа. Вставай, говорю, скорее, идём. А сама опять уселась на пороге. А он переминается босиком, жмётся — холодно ему. Чего топчешься, говорю, слушай, красота какая, до чего утро хорошее. Послушал, что-то пробормотал и вернулся обратно в лежбище.
Тут меня зло взяло. Погоди, сейчас ты у меня поспишь, сказала я про себя. И как пошла на кухне греметь кастрюлями да тарелками! А ему хоть бы хны — храпит и всё тут.
Потом я вспомнила, что меня ожидает, и утратила ко всему остальному всякий интерес. В доме авария — засорился канализационный колодец. За завтраком прикинула план работы. Крутилась на кухне и всё ждала, когда оживёт старый “Ремингтон” — советами и поучениями сыта по горло. Наконец машинка застучала. Значит, можно спокойно приниматься за работу. Вышла во двор и откопала этот чёртов колодец. А вот снять бетонную крышку трудно. Толкала, лягала, возилась как уж с молотком, — крышка ни с места. Было уже сдалась, но прислушалась — в доме тишина, пишущая машинка молчит. Устал бедняжка. Долой мужиков, сказала себе. Ярость удвоила мои лошадиные силы, и я вдруг легко оттащила эту глыбу. Принесла жердь, положила поперёк колодца, на жердь повесила стремянку и спустилась на “объект”. Стремянка предательски раскачивается. А этот змеевик? — Отвратительная штука, правильно его назвали: змеевик, скользит, крутится во все стороны, прыгает, как придурочный, и никак не лезет, куда нужно.
Что, не могла подождать, пока я работу закончу, говорит этот мой муж, ты всегда так. Ну, теперь посыплются рекомендации. Но нет, в руках у него листок. Пришёл посоветоваться. Слушай, не могу найти слово. Растяпа, слюнтяй — а ещё как? Ну чтоб поживее? Впервые в жизни вижу его наоборот — снизу вверх. Выглядит неважно. Ну, говорю — шляпа, ну ещё — лопух. Посмотри в словаре. Наклоняется вниз: вспомни, как говорила твоя бабушка? Теперь станет это слово из меня силой вытягивать. Очки сползли на кончик носа, сейчас свалятся. Но нет, падает мой змеевик, с головы до ног обрызгав меня содержимым “объекта”. Сохранять достоинство нет сил, ибо чувствую, что выгляжу, прошу прощения, говённо. Тюфяк, кричу я ему, слизняк! Тютя! Недотыка! Он еле успевает записывать, а после “недотыки” притормаживает: ну, это, знаешь ли… Сама знаю, что слово не бабушкино, но отказаться от него не в силах. Любо оно мне! Недотыка, ору, бабушка именно так и сказала бы! Но он ждёт ещё, и тут как польётся из меня, прямо прорва какая-то, прямо труба канализационная: тряпка! мямля! трутень! обалдуй! подонок! кисель! Голос мой теперь тоненький-тоненький, словно визг поросёнка под ножом. Наконец я замолкаю. Некрасиво. Не по-женски. Выуживаю змеевик и спокойно заканчиваю начатое. После обеда колодец прикопаю землёй. Обязательно сегодня, потому что завтра — другие заботы. Завтра грузовик привезёт навоз, пардон, орг. удобрения, как сказал бы этот мой муж. Эстет сраный. Извините.
Обедать этот мой муж отказывается. Рассердился. Ай-ай-ай-ай. Ну и не ешь, говорю, никогда не ешь. Может, ты хочешь, чтоб я вообще ушёл, спрашивает — спокойно так спрашивает, как ни в чём ни бывало. Ну и катись, говорю, кто тебя держит. Тоже мне, напугал, думаю про себя, первый раз, что ли? Дорога известная — к матушке, а потом обратно.
А теперь сижу и реву, никак не остановиться. Потому что не знаю, как мне жить дальше, если он не вернётся.
Игра
(Из цикла “Брачные объявления”)
Рассказать, как она выглядит? Она… ну, такая… На таких всегда оборачиваются. Когда она идёт, грациозно покачивая бёдрами, её одежда легко колышется и слегка шелестит. Улыбается она лишь чуть-чуть, уголком рта. Какой у неё взгляд? Зыркнет, мимолётно глянет — и всё, будто и не видела вас вовсе. Представляете? Она из тех, кто ест самую малость — ломтик апельсина, листочек салата, половинку яблока. Мяса не употребляет — мясо это грубо, некрасиво, не по-женски. Посуда потом жирная, и вообще. Она непостоянная, непредсказуемая — то заплачет ни с того ни с сего, то ни к месту засмеётся. Любит она зелёный цвет, но ничего зелёного у неё нет: ни шарфика, ни даже перчаток. Она знает, что зелёный — цвет простолюдинов и женщина в зелёной одежде всё равно, что мужчина в синих штанах и коричневых ботинках. Женские тона — нежные: бледно-песчаный, цвет неспелого ореха, сиреневый с коричневатым оттенком, вроде алтея, бледная синева цикория. Но зато дома совсем другое дело: зеленоватые кисти гардин, густо-зелёный колпак лампы, — это же так мило, интимно, уютно. Ну что — уже влюбились?
Там, у себя дома, она одна. И поэтому ей иногда делается тоскливо.
Только не сегодня, конечно. Сегодня она играет.
Солнце греет сильнее, оседают грязные сугробы. Весна? Она возвращается домой с почтамта. Веер писем — которое из них? Ах, да разве это важно! Выбрать любое и нырнуть с головой. Хотя бы это — красивый почерк и ни единой ошибки. Только вот…
“Не будет ли слишком большой бестактностью, если я попрошу у Вас фотографию? Любую…”
Скучно, господа, скучно! Все начинают именно с этого. Что ж! Будто листаешь старый альбом — дверь в прошлое, ветхий мостик между бушующим водоворотом времени и осевшими на дно небытия мгновениями. Засохшие букетики воспоминаний…
Весна! Она возвращается с почтамта. “Горят, пылают свечи каштанов…” Откуда это? Она не помнит. Весело стучат каблучки. А тут этот взрыв звуков, этот шквал похотливых воплей, будто и не музыка вовсе: никаких сантиментов, никакой романтики, ничего святого! Но тише! Ибо высоко-высоко, над всей чудовищной какофонией уличных гулов плывёт, гудит одинокий голос средних веков — колокол кафедрального собора.
“…Я готов довольствоваться любыми крохами, если бы только нашлась женщина, которую бы не отвратила моя любовь. Правда, это оказалось бы настоящей неожиданностью, чудом…”
Она возвращается с почтамта. Лето? Как скоро… Городское лето — расхристанная легкомысленная шлюха. Бесстыдно оголились манекены в витринах — всем, всем, каждому!
Дурацкая мысль: и мне тоже? Сколько стоят васильки? Спасибо, не заворачивайте, не надо.
“…Не знаю, как долго Вы ожидали прихода глубокого взаимного чувства. Наверное, вы его уже переживали, ну а мне не довелось. Испытываю бесконечную к Вам нежность. Надеюсь, что не только по причине очарования лета…”
Долго ли ждать глубокого взаимного чувства? Немой ответ — о да, долго, очень долго.
Хотя когда-то всё уже было.
Осень, непогода, ветер. Глупо выходить из дому с непокрытой головой. Проводит рукой по мокрым волосам. Забыла сказать: волосы у неё, ну, немного… А, ладно.
“Надеюсь, что Господу не за что нас наказывать, отнимая разум. Продолжаю жить предчувствием будущего счастья, хотя больших надежд не испытываю. Может случиться, что всё закончится ещё одним глубоким шрамом на сердце. Да и Вы — похоже, уже заканчиваете творить образ человека, которого смогли бы полюбить… Нам необходимо наконец-то встретиться, чтобы узнать цену нашим иллюзиям. Больше писать не стану. Жду Вас в субботу. В двенадцать у почтамта”.
Ведь знала, что так оно и будет, говорит она себе. Так должно быть. Цветы увядают. Время проходит. Медленно или быстро, но — проходит. И нет ничего, что бы стоило страданий. Но в этот раз…
Всегда можно всё начать сначала. Только — странная мысль — каждый твой шаг может стать последним. Люби, люби…
Нет, невозможно. А вдруг? Нет: будь разумной.
Снова будет пусто, серо, неуютно.
Что ж, скоро зима. А почтамт далеко, на другом конце города. Холодно.
Подходит к зеркалу. Без очков она плохо видит. Взъерошивает ладонью ещё влажные, некрасиво спадающие редкие волосы.
И что с того, говорит она этой грустно глядящей на неё из зеркала женщине, что с того, что тебе всего шестьдесят четыре…
Когда потеплеет
Жена родила дочь, и мы с сотрудниками решили отпраздновать это событие, скучковавшись на “камчатке” — в углу котельной за дальней печкой, у истопника не было, чем вложиться, так он красиво меня поздравил, вручив огромную лапу серебристой ёлки, что росла у ворот, — вместо цветов, начальник, завтра Сочельник, ёлку не придётся покупать, а говядина была ещё совсем приличная — по случаю надвигающихся праздников купили в буфете по спискам по пять банок тушёнки и по две горошка, я заметил, что одна банка вздулась, давайте откроем, решил истопник, утро покажет, хорошая или нет, короче, приятно провели время, и уже порядочно стемнело, когда я, гружёный той лапой и праздничным набором, добрёл до дома, а у калитки полулёжа, подпирая головой забор, распластался тот человечек, так мне его стало жалко, что я и говорю, вставай, приятель, замерзнёшь, помог ему встать, а он вполне ещё внятно объяснил, что сам дойти до дома не сможет и что меньше всего ему хотелось бы угодить в лапы полиции, и если ему кто нужен, то только доктор, потому что, падая, разбил голову, а лучше всего было бы, если бы я позвонил его сестре, чтоб та пришла за ним, так как живёт совсем рядом, и я, поддавшись человеческому сочувствию, приволок его домой, таким вот ослом оказался, и, усадив на диван, стал названивать этой сестре, но было занято, и я пошёл на кухню за мокрым полотенцем, потому что голова у этого типа на самом деле была разбита будь здоров, а на кухне вспомнил, что оставил у калитки сумку с тем праздничным набором, и умчался за ним, к счастью, нашёл, где оставил, а когда вернулся в комнату с полотенцем, то человечек уже не сидел, а лежал, запрокинув голову вниз с дивана и как-то некрасиво открыв рот, Шмука сидела у него на животе, сверлила его своими красными глазами и страшно орала, такое это было смешное зрелище, я подумал, он заснул, согнал глупую кошку и попытался уложить его поудобнее, но он был весь какой-то размякший, заметил, что глаза у него открыты, и тогда будто кто-то зажёг в моей башке по меньшей мере лампочек сто — так она прояснилась, понял, что человечек уже дух испустил, ещё кинулся нащупывать пульс, его, естественно, не было, а номер той сестры напрочь выветрился из головы, сообразил, что никакая “скорая” уже не поможет, но куда деваться, звонить надо, только не знал, что им сказать — кто поверит, что взял да привёл к себе, а он возьми да помри, оторопь брала от тех открытых глаз, кое-как закрыл их спичечным коробком, раз уж больше некому это сделать, а к утру, измученный всякими мыслями, заснул в кресле и проснулся, когда уже было светло, проспал, придурок, самое удобное время от него отделаться, и меня всё больше охватывал страх, не знал, что делать, полиции не объяснишь, скажут, а чего же целую ночь его держал, значит, сам и убил, полицию я хорошо знаю, газеты читаю, и эту мысль я сразу отринул, не такой уж я дурак, и пока я так мучился, позвонила жена и попросила принести компот и халву, говорит, мало молока, докторица велела халву есть, через пару дней нас отпустят, итак, у меня появились два дня, с этой мыслью и умчался, полгорода обскакал, пока эту халву нашёл, отнёс в больницу, потом купил кипу газет и сидел в главпочтамте, пока всё не прочёл, только в голове не осталось ничего, она была пуста, как бочка, и совсем отказывалась работать, так и вернулся, ничего не решив, лишь проклинал тот день, когда продал старенький “Запорожец”, оставленный тестем, стыдно мне было на нём разъезжать, а сейчас как бы пригодился, увёз бы его подальше от дома, а теперь могу разве через забор перекинуть, так размышляя, пришла мысль зарыть его в огороде, вышел во двор, стал долбить ломом землю — так промёрзла, падла, ни один комочек не откололся, но спать с ним больше никак не мог, так залез на чердак, нашёл кусок брезента, которым когда-то накрывали машину, завернул в него этого своего человечка, хорошо перевязал, отволок в тепличную котельную и положил у стены под лесенкой, решив, что это самое безопасное для него место, — как топливо подорожало, цветы выращивать мы перестали и уже года два как той котельной не пользуемся, жена туда не ходит, решил, что позже что-нибудь придумаю, а потом привёз из больницы жену и ночью уже никак не мог его утаранить, даже если бы и придумал что-нибудь дельное, так он там и лежит, не стерпев, всё хожу на него посмотреть, жена говорит, зачем туда бегаешь, неужели снова закурил, да, говорю, и нарочно курю, накупил сигарет, а она мне говорит, — вот дурак, столько вытерпел, а снова начал, а мне всё равно, я только радуюсь, что в этом году мороз так долго стоит, ибо уже начало марта, в оттепель в котельной всегда набирается вода, а больше мне некуда его положить, и я всё думаю, какой же я был счастливый, пока его со мной не было, и не знаю, что надо будет делать, когда потеплеет.