Сергей Сергеев
Опубликовано в журнале Волга, номер 10, 1999
Сергей Сергеев
Случай с Павловским
Перед возвращением из командировки они два дня гостили у родителей Расторгуева в Кисловодске. Расторгуев остался ещё на день, а Павловский 2-го августа незадолго до полуночи бежал по узкому пустому перрону вокзала. Слева были редкие фонари и густая тень деревьев, а справа притушенно светило из окон вагонов, на которых белели таблички с чёрными надписями: Кисловодск — Москва.
У вагона, соседнего с вагоном-рестораном, стоял высокий, плоскогрудый мужчина в светлой майке-безрукавке и кашлял.
— Штабной вагон? — спросил Павловский. — Не знаете, где начальник?
Мужчина был выше Павловского. Он выплюнул окурок, который дымил синей змейкой под нижней ступенькой вагона, и всё ещё кашлял. Кашляя, он кивал головой и притопывал ногой, хлопая пляжным шлёпанцем по асфальту. У него были длинные, с загаром до локтей руки.
— Зачем тебе начальник? — спросил он. Голос у него был басовитый и хриплый.
— Опоздал я, — сказал Павловский. — Хочу в поезде билет купить. Ты проводник?
— Нет, — сказал высокий. — Далеко ехать?
Павловскому не нравились бесцеремонно любопытные. Когда-то он ко многому относился терпимо, а потом его многое стало раздражать. А какое бы, казалось, ему дело до манер высокого-любопытного?
— Начальница ушла по составу. Мы можем обойтись без неё, — сказал высокий.
“Не проводник и не просто любопытный”, — подумал Павловский.
— Так далеко тебе ехать?
Павловский ответил.
— Иди в 5-е купе. Я последнюю минуту подышу южным воздухом.
— Я тоже хочу подышать последнюю минуту.
— Проводница спит, — сказал высокий, — потому что здесь посадки почти нет. Ни в Ессентуках, ни в Пятигорске почти нет. В Минводах основная посадка будет.
— Да, воздух южный, — сказал Павловский. — Тёплый, тихий. Сладкий воздух и без комаров.
— Я начальницын муж, — сказал высокий. — Ты мне заплатишь. Мне тоже заработать хочется. А ей мы скажем, что вместе в армии служили и случайно встретились. Видишь, какой я изобретательный? Ты когда срочную служил? — Он засмеялся. — Когда пороху понюхал? А?
“Шесть дней назад”, — хотел ответить Павловский. Поезд тронулся медленно и бесшумно. Высокий взялся за поручень и шёл рядом с вагоном, пока Павловский не поднялся в тамбур.
— Я на срочной не служил и вообще не служил, — сказал Павловский, когда вошёл вслед за высоким в 5-е купе. Он чихнул.
— И правда, — сказал высокий. — Сидел, что ли, или больной?
* * *
Шесть дней назад Павловский и Расторгуев сидели на заднем сиденье джипа, и Павловский тогда тоже чихнул, потому что травы на дороге стало меньше и в машине запахло пылью.
— Говорим ни о чём, будто анаши покурили, — сказал тогда Вахид. — Так всегда бывает.
— Всегда? — спросил Павловский. — Всегда, когда?..
— Да, — сказал Вахид. — Всегда.
— Я снимаю, — сказал Расторгуев, поднимая на плечо камеру. — Серёжка, у тебя диктофон включён? Давайте что-нибудь про войну разведок. Партизанская война всегда в большой степени война разведок. Откуда вы знаете про колонну федералов?
Вахид обернулся к нему с переднего сиденья.
— А что? — сказал Расторгуев. — Мы же договорились только настоящих фамилий не называть.
— В Генштабе, наверное, несёт службу чеченский Максим Исаев, — сказал Павловский.
В машине становилось жарко. Над ними уже не было тени горы, а тень деревьев до дороги не доставала. Слева лес редел и стал ниже ростом. А справа деревья исчезли совсем, и стала видна другая далёкая гора. Всё пространство до неё было покрыто сплошной кустарниковой чащей и с высоты дороги выглядело похожим на морской залив зелёного цвета. Все, кроме одного спящего, смотрели направо. И водитель поворачивал голову вправо. Павловский почувствовал ползущую по шее капельку пота.
— Красиво, — сказал Расторгуев, — но к делу это не относится. Тебе тоже уши закладывает? — спросил он Павловского.
— Мне да. А тебе почему? Ты же мочой уши промываешь.
— Не уши, а глаза и нос. — Расторгуев был приверженцем урино-профилактики всех болезней.
Водитель обернулся к нему.
— И пью мочу, — сказал ему Расторгуев.
Водитель кивнул.
— Уринотерапия, — сказал Павловский.
Вахид сказал по-чеченски. Водитель кивнул ещё раз.
— Не понял, — сказал он через минуту.
— Крестьянин, — сказал Вахид.
Павловский чувствовал, что вся шея у него сделалась мокрой. Лесистый склон горы слева перешёл в отвесный обрыв. На самом краю обрыва стояло одинокое дерево. Оголённые высохшие корни висели над дорогой. Дерево должно было упасть давно, но почему-то стояло прямо. Водитель, глядя на дерево, высунулся в окно. Потом он покачал головой и поцокал языком.
Вахид снял свою зелёную кепку. Волосы у него на макушке были редкие. Он провёл ладонью по волосам и посмотрел на ладонь .
— Жарко, — сказал Павловский.
— Грейтесь, — сказал Вахид и щёлкнул зажигалкой. Сигарета у него была без фильтра. Он сказал:
— Зима у вас длинная. Я любил вашу зиму. Новый год с ёлкой любил.
“Он просто выглядит молодо, — думал Павловский. — Он старше меня. Глаза у него старые. Или усталые. А мне сначала показались злыми”.
— Скоро доедем? — спросил он и, не дождавшись ответа, поинтересовался: — Шрам военный?
— Нет. — Вахид посмотрел на свой шрам, уродующий тыл левой кисти. —Сегодня доедем.
— Впечатляет, — сказал Павловский. — Производственная травма?
Вахид взял сигарету в правую руку.
— Нет. Это с детства. — Левую руку он опустил.
— Тогда нечего и показывать этот шрам, — сказал Расторгуев.
— Ты головой, что ли, ударился об крышу? — спросил его Павловский.
Вахид обернулся и посмотрел на Расторгуева не то злыми, не то старыми глазами.
— Я хотел сказать, что нечего на плёнку снимать.
Павловский вздохнул, а Вахид улыбнулся.
— Мы все ударились об крышу, — сказал он. — Это тоже у нас с детства.
— Язык тебе надо чистить, — сказал Павловский Расторгуеву.
— А вам мозги, чтобы лишнего не казалось. — Расторгуев посмотрел на проснувшегося чеченца. — С добрым утром. Утро чудесное.
— Ак-ха-а! — молодой чеченец зевнул, взглянул в окно и спросил Расторгуева: — Снимал меня, когда я спал? Люблю спать. Вахид, … — остальное он говорил по-чеченски.
— А надо было снимать?
— Конечно.
— Снимал, — сказал Расторгуев.
Павловский неожиданно для себя тоже зевнул.
— Я тоже люблю спать, — сказал он.
— А я люблю пить. — Расторгуев толкнул его локтем.
— Можно выпить? — спросил Павловский.
— Почему нельзя? — сказал водитель. — Вам Вахид не командир. Выпьете и ляжете спать под кустиком.
Вахид молчал. Павловский достал из холщовой сумки, лежащей у него в ногах, зелёную бутылку, заткнутую пробкой. Он вынул пробку зубами и передал бутылку Расторгуеву. Пахло виноградным самогоном. Расторгуев глотнул из бутылки и поморщился.
— Это не казёнщина, — сказал он. — Дай орешков.
— Орехи в капроновом чулке. — Павловский тоже глотнул из бутылки. —Я никак не развяжу. Там сыр есть. Только он весь расползся. Будешь?
— Нет.
— Это овечий сыр, — сказал водитель. — Не умеете вы закусывать.
В животе у Павловского стало тепло. Он промокнул платком вспотевший лоб. Расторгуев опять толкнул его локтем.
— Бутылку хорошо заткнул?
— Хорошо.
— Чудесный напиток, — сказал Расторгуев.
— Для тебя все напитки чудесные, — сказал Павловский. — Даже моча.
— Согласись, что напиток чудесный.
— Чудесный, чудесный.
Самогон, правда, действовал чудесно. Эти трое в машине были чужими. Потом начинаешь привыкать к ним. А после выпитого они становятся чуть ли не своими. Будто у них общее дело. На общее дело прекрасным утром. Прекрасным утром июля 95-го. Горы, лес, высокое небо! “Только какое может быть у нас общее дело? — думал Павловский. — Это не наше дело. Возможно, кому-то в этом деле высокое небо с овчинку покажется. Нельзя расслабляться. Но самогон бесспорно был хорошим. Самогон хороший, а твоя эйфория не только от самогона, — говорил он себе. — У тебя с этими людьми нет ничего общего. И не так уж всё хорошо”.
* * *
Павловский сказал высокому:
— В тюрьме не сидел, плоскостопия нет, по ночам в постель не мочусь, еду не с курорта. Напомни мне, когда и где мы служили и в каких войсках. Зовут меня Сергеем. Мы друзьями в армии были? Или просто так? Любую роль надо хорошо играть, а то придётся второй раз твоей жене платить.
— Друзьями, конечно, — сказал высокий.
В купе было почти так же темно, как на перроне. Скатанные матрасы лежали на верхних полках, одно нижнее место было застелено.
— Не придётся второй раз платить, будь спокоен, — сказал высокий.
— Хорошо, когда спокоен. Я всегда спокоен. — Павловский задвинул ногой под свободную полку свою сумку, сел, подвинулся к окну и посмотрел на севшего напротив высокого. — Не мешало бы выпить за встречу однополчан. Тебя-то как зовут?
— Тёзка твой.
Павловский отвернулся от высокого к черноте за окном. Колёса стучали почаще, но настоящего хода поезд всё же не набирал. Павловский устал, хотел спать, и думалось ему в таком же размеренном, неторопливом, как стук колёс, ритме.
— А выпить я достану, — сказал высокий. — В соседнем купе два ресторанщика едут. И баба моя ничего не скажет. Она крикливая, но добрая. По глазам увидишь. Хорошая баба. Безалаберная только, а мне наплевать. Она у меня третья. Ты женатый?
— Нет. — Павловскому показалось, что высокий подмигнул. Он посмотрел на широкие, костлявые плечи, на тёмную чёлку прямых волос. Он слушал высокого, думая о своём.
* * *
Он думал о своём и вспоминал, как начинался день 27-го июля. Рано утром старик, хозяин дома, вошёл к ним в комнату. Перед его приходом Павловский при свете лампы над маленьким столиком пытался написать письмо бывшей жене. Единственное за шесть с лишним лет после расставания письмо. Он писал на двойном тетрадном листе в клеточку:
“…Нет, самые властные женщины не те, что имели возможность помыкать своими мужьями, а те, что большую часть жизни прожили без мужей. Вот твоя мама, которая носит девичью фамилию Грубе, несомненно властная женщина. Она была такой, когда я впервые представлялся ей, она была такой, когда той весной прилетела к нам. Помнишь ту весну? Я всё ещё помню. Я помню, как Елена Вильгельмовна, отчётливо выговаривая, говорила мне:
— …Хорошо понимаю твою привязанность к провинции. — Ну да, она ведь из провинциалок. — Но, зная богатую натуру Людмилы, я буквально схожу с ума от мысли, что она проживёт не свою, а чужую судьбу.
А я слушал и ждал, когда она уйдёт погулять с Алёнкой, и посмотреть город, и посмотреть на ранний в том году ледоход. Ждал, хотя и знал, что ничего не изменить в принятом тобой решении. Знал — мне не будет легче, если мы останемся вдвоём. Не было никакой надежды, было страшное, но смиренное ожидание конца.
Ты повернула голову на звук захлопнувшейся за Еленой Вильгельмовной и Алёнкой двери и продолжала переписывать адреса из старой, с выпадающими листками записной книжки в новую. Мне были знакомы, близки и, скажем, дороги все твои привычки. Привычка переписывать адреса в новую записную книжку перед каждым переездом, привычка при письме склонять голову влево, и переплетать ноги под стулом, и ронять при этом тапочки… Все мелочи были знакомы и близки, а общее большое оставалось загадкой, как и за семь лет до этого.
Ты и поманила меня загадкой первого взгляда, первой сказанной фразы. Я не помню, о чём мы говорили при нашем уличном знакомстве, потому что по-молодому волновался тогда оттого, что, возможно, разгадывать твою загадку достанется не мне. Дай бог памяти. Это было… Да, в августе 82-го я вернулся в Москву, с каникул 28-го числа. Над Москвой моросил дождик , такой мелкий, что не промывал асфальт. Все прохожие торопились, и у всех, кого я обгонял, были забрызганные грязью ноги. Ты была в белом — совсем не для такой погоды; девушка с загадочной внешностью в белом костюме и в белых, забрызганных грязью чулках. Если бы я успел за семь лет разгадать тебя, ты бы в тот весенний день не переписывала адреса перед тем, как уехать от меня назавтра.
Твои очки сползли ниже переносицы, ты поверх стёкол взглянула на меня и сказала:
— Серый, не вздумай здесь без меня жениться. Любовницу завести разрешаю, а жениться не смей. Что улыбаешься?
— Мне не до шуток, — сказал я. Ох, мне действительно было не до шуток. Улыбался я с трудом. А ты сказала:
— Ну, что ты так переживаешь? Пессимист ты мой! Ты меланхолик, Серенький. Ведь нет ничего страшного. Ну, поживём какое-то время врозь…”.
Павловский удивился, что так подробно помнит давнишний разговор, и в это время в комнату вошёл хозяин старик, и Павловский подумал, что, цепляясь за подробности воспоминаний, письма не написать, и бросил на стол авторучку.
* * *
— Вас зовут, — сказал хозяин. — Вахид приехал.
— Наконец-то, — сказал Расторгуев. Он поднялся с застеленной тёмным покрывалом железной кровати. — Идём, Серёжка?
— Вы, наверное, уже услышали, что они приехали, — сказал хозяин. — Вахид про вас расспрашивал. Шумел.
Вслед за хозяином они прошли в большую комнату. На столе вместо клеёнки была цветастая, вишнёвым по белому, скатерть. Зимней печки-времянки, которую Павловский видел накануне, у окна не было. От неё осталась только труба, уходящая сквозь отверстие в стекле на веранду. Вахид был такой же, как и все они. И борода была такая же, как у всех. Зелёная майка под распахнутой камуфляжной курткой; широкий армейский ремень держался неровно, справа его оттягивала вниз бледно-рыжего цвета кобура. Пожалуй, Вахид был постарше остальных. Волосы на висках и борода серебрились только у него. Да, тот, что стоял рядом с ним, был явно моложе.
Павловский подошёл и протянул руку. Старик хозяин сказал что-то по-чеченски и засмеялся. Павловский обернулся к нему. Хозяин смеялся беззубым запавшим ртом и показывал на того, что помоложе. Этот, помоложе, и оказался Вахидом.
— Хотите посмотреть с нашей стороны? — спросил он.
— Да, — сказал Павловский. Он подумал: “Как бы Расторгуев не выговорил своё: с изнанки”.
Губы у Вахида были тонкие, рот малоподвижный. Он говорил, почти не разжимая губ. За его спиной стояли ещё двое. Один из них улыбнулся, когда пожимал руку. Улыбнулся и задержал руку в своей руке. Павловский переглянулся с Расторгуевым и вздохнуть постарался незаметно. Вахид ему не понравился.
— Он молодой, но его уважают, — говорил старик хозяин, когда они позади остальных спускались по тропинке через сад.
— Он нам понравился, — сказал Павловский.
— Всегда у меня останавливается, — сказал хозяин. — Я ничего не боюсь, я старый.
— Чего вам бояться? Вы здесь, как у Христа за пазухой. Извините, у Аллаха за пазухой.
— До Аллаха мне близко, до Москвы далеко. — Хозяин засмеялся.
У калитки в деревянном заборе, отделяющем сад от нижней дороги села, он протянул Павловскому самодельную холщовую сумку с короткими ручками.
— Я и орехи положил. На здоровье!
Расторгуев заглянул в сумку и улыбнулся Павловскому. Павловский взял сумку левой рукой, в которой держал и свою сумку, а правой обнял низенького, одного роста с Расторгуевым, старика и похлопал его по худой спине.
“Вахида я давно и хорошо знаю, — говорил Павловскому за две недели до этого его старый знакомый. — С отморозками в тюрбанах он дел не имеет. Западная зона не восточная. Но всё-таки там не праздник, не свадьба. Там чёрт-те что! А то, что он хороший человек, ты увидишь с первого взгляда”.
С первым взглядом у Павловского что-то не получилось.
“Если с тобой что-нибудь случится, — говорил знакомый, — я себе никогда не прощу. Подумай хорошенько. От Моздока до Грозного неразбериха. Дальше вообще бардак”.
“Сейчас кругом бардак”.
“Ты же не американец”.
“Правда? — сказал Павловский. — А я не знал”.
“Как хочешь, — говорил старый знакомый. — Все под богом ходим. А всё-таки ты боишься”.
“Конечно, боюсь, — сказал Павловский. — Американец не боится, потому что за ним Америка. А русский боится, потому что за ним бардак”.
“Ну, ну. Может, ещё одумаешься. Человек от Вахида через неделю приедет”.
“Мы уже командировку оформляем”, — сказал Павловский.
“Да в официальную-то командировку поезжайте, — сказал знакомый. —Официально вас не к чёрту в зубы посылают”.
Вооружённые люди стояли у машин на дороге. Павловский с Расторгуевым остановились поодаль от них. Хотелось думать, что дело предстояло не такое уж опасное. Не самоубийцы же те люди, стоящие у машин. Но вкус опасности чувствовался. Предчувствие опасности бодрит, как холодный душ, и подстёгивает к действию, как крепкий кофе. Этот остренький, приятный вкус был подпорчен тем, что для них двоих не было чувства единения своей личной опасности с общей. Их было только двое, и они были чужие.
— Давай покурим, что ли, — сказал Расторгуев.
— Давай.
— Какие-то они все одинаковые, — сказал Расторгуев. — Не люблю снимать, когда все похожи.
— Все разные, а нам пока кажутся одинаковыми. Сколько их здесь?
— Сосчитай, — сказал Расторгуев. — Мы не по этой дороге вчера пришли?
— Нет. Та дорога была выше дома. Ты рожи их видишь?
— Рожи как рожи. Говорят, что самые злые ещё в Грозном своё словили. А у тех, что живыми вышли, говорят, уже отлегло.
Из калитки в заборе напротив выглянул мальчишка лет двенадцати. Он прислонился к забору, скрестил на груди руки и, глядя на машины, сплюнул сквозь зубы. Потом он присел на корточки и стал смотреть на мутную воду в глубоких колеях дороги. За забором по склону горы поднималась зелень сада. Деревья скрывали нижнюю часть дома, в котором, наверное, жил этот мальчишка. Виднелись светлые перила террасы и крыша, переходящая в навес над террасой. У мальчишки было серьёзное лицо. Было непонятно, почему ему не спится в начале ещё только шестого часа.
Карликовая дорожная травка блестела от росы, над лужами в колеях стоял пар. По нижнему краю серого облака над горой золотилась узкая полоска. Говор возле машин был негромкий, говорили вполголоса, будто боясь будить тихое село. Даже чирканье спички прозвучало неуместно шумно, и сразу же в ответ на этот звук что-то застрекотало в высокой траве у забора. И мальчишка поднял голову и посмотрел рассеянно, казалось, не на лица, а на сигаретный дым.
Потом они сидели на заднем сиденье едущего вторым джипа. Вахид сидел рядом с водителем. Ехали медленно, водитель энергично двигал плечами, выворачивая руль, и машина то и дело круто кренилась, соскальзывая колёсами в колеи узкой дороги. Все молчали, пока молчал Вахид.
Расторгуев, который держался только за камеру на коленях, раскачивался больше других и толкался то в Павловского, то в сидевшего справа чеченца. Этот чеченец в джинсах, в цветной, навыпуск, рубашке и в жилете с множеством карманов, выглядел совсем молодо. Растительность у него на лице нельзя было назвать ни бородой, ни щетиной. Для взрослой бороды волосы были слишком короткие, для щетины слишком мягкие на вид. И тонкие пальцы, придерживающие автомат, выдавали в нём юношу.
— А я ведь Автодор заканчивал, — неожиданно сказал Вахид.
Водитель что-то свистяще прошептал по-чеченски.
— Да-а, — сказал Вахид. — Провались эта дорога.
Травянистая дорога петляла. За идущим впереди джипом пыли не было, но сам джип был цвета многодневной пыли. Видимое из машины небо стало сплошь голубым. На дороге было ещё сумрачно, а в машине прохладно. Передний джип отрывисто просигналил. Через минуту проехали мимо стоящего слева от дороги ослика, запряжённого в двухколёсную тележку. У ослика была чёлка над глазом. Он не смотрел на машину. Рядом с тележкой с высокой кучей травы, увязанной верёвкой, стоял меднолицый старик в шароварах, заправленных в светлые шерстяные носки, и в пиджаке. Он держал поднятую в приветствии руку. Трава свисала с тележки до земли и была покрыта частым крапом белых цветочков. Павловский отклонился назад, чтобы не мешать снимать Расторгуеву. Вахид посмотрел на старика, а водитель нажал на сигнал. И позади тоже посигналили.
Машина подпрыгнула сначала передними, потом задними колёсами. Расторгуев в последний раз достал головой до потолка и перестал толкаться, потому что дорога стала ровной и джип набирал скорость вслед за удаляющимся передним.
“Когда я был в его возрасте, — думал Павловский, взглянув на молодого чеченца, — у меня никакого бога не было, а этот вполне уверенно мнит себя воином Аллаха. Ну и ладно. А для нас сегодняшний день начался неплохо, и мы едем туда, куда хотели поехать. И погода хорошая. Может быть, если бы погода испортилась… Нет, они, верно, воюют всепогодно. Ты хотел ехать и не хочешь ехать. Почему ты хочешь, чтобы погода испортилась и помешала? Потому что туда же движется и колонна федералов? Да. Туда же, к скрещению судеб. Федералы, сепаратисты! Бред! А вот и не бред. И ты едешь с так называемыми сепаратистами. Может быть, в такое время погода здесь всегда хорошая? Нет. Не с весенних же дождей стояла вода в колеях”.
Дорога заметно шла под уклон. Она огибала гору, и настоящие повороты были только влево. Молодой чеченец спал. Он дрогнул рукой, задел автоматом колено Расторгуева и что-то сказал во сне.
— Что? — спросил Расторгуев и увидел, что тот спит.
“Хорошо, что я смотрю в их затылки, — думал Павловский про Вахида и водителя, — а не они в мой”. Ему хотелось разговора. Разговора о серьёзном. Но он заговорил о здешней погоде в это время года. Всегда ли здесь хорошая погода в конце июля? Всегда ли солнечно? Всегда ли жарко? И как часто идут дожди? И портят ли дожди дороги? И вообще — мешают ли дожди?
— Я люблю дождь, — сказал Вахид.
Оказалось, он любит дождь и туман. Но и солнце он тоже любит. И жару любит. Ну, что ж, значит, он любит то, что любит любой нормальный человек. И Павловский сказал, что любит всякую погоду. И водитель поддержал разговор о погоде. Только он не всякую погоду любит. Не всякую, потому что он крестьянин.
Да, по-русски — крестьянин. И ничего в этом нет смешного. И если Вахид не крестьянин и большую часть жизни жил в городах, то он может любить всякую погоду. И может смеяться над крестьянами. Ах, я не крестьянин? Я не крестьянин сейчас? Всё временно, всё временно. А без земли не проживёшь. Кушать всем надо. И Павловский согласился с водителем.
— А как поживает он? — спросил Вахид про общего знакомого.
— Когда был коммунистом, баллотировался в Совет, — ответил Павловский, — когда был в партии Шахрая — в Думу. Недавно его новый ресторан в городе открылся. “Мерседес” его в аварию попал.
— Это я знаю, — сказал Вахид. — А в свою жену всё так же влюблён?
— Да, — сказал Павловский. Он ничего не знал про отношения старого знакомого с женой.
— Она всё такая же красивая?
— Да.
— Противная женщина, — сказал Вахид. — Она его испортила. Он живёт, как она хочет.
По-русски Вахид говорил правильно, но акцент у него был почти такой же сильный, как у водителя.
— Ей кажется, что она всё делает хорошо, — сказал он. — Но она всё делает плохо. Ему плохо, и детям плохо, и ей будет плохо.
“Головорез, а тоже учительствует”, — подумал Павловский.
— Русская женщина плохая жена, — сказал водитель. — Я знаю русских женщин.
— Специалист по русским женщинам. — Вахид сказал, что водитель видел их в Грозном. Сказал, что крестьяне иногда бывают в городах.
Водитель сказал, что да, он бывал в городах и часто.
— Часто — это раз в год.
— Что с ним поделаешь? — сказал водитель.
— Он командир, — сказал Павловский. — Ничего с ним не поделаешь.
— Ничего со мной не поделаешь.
— Все женщины плохие жёны. — Павловский говорил и был уверен, что это не просто слова. — Правда, правда. А все мужчины плохие мужья. Наши женщины говорят об этом, а ваши молчат.
— Понял? — спросил Вахид.
— Нет, они хорошие жёны, потому и молчат, — сказал водитель.
— И ты бы помолчал, — сказал Вахид и что-то добавил по-чеченски.
— Они умные, потому и молчат, — сказал водитель.
— Вот и ты бы помолчал, — сказал Вахид.
“Даже здесь не обошлось без разговора о женщинах, — подумал Павловский. — Вот без высоких слов о борьбе за свободу обходимся, а без этого не обошлось”. Он потрогал в кармане рубашки сложенный вчетверо тетрадный листок с неоконченным письмом к бывшей жене. Потом он откинулся на спинку сиденья, чтобы было удобнее вспоминать.
* * *
В весенний предразлучный день шесть лет назад Мила говорила ему:
— Нельзя думать только о себе. Подумай о том, что мне будет лучше, когда какое-то время врозь.
— Мила, мы и так, благодаря моей работе, много времени проводили врозь, — сказал он.
Мила закрыла записную книжку, дотронулась кончиком пальца до губ и потёрла по синей, гладкой обложке.
— Ты у меня сильный мужчина, — сказала она. — Сильный, но нервный.
— С тобой станешь нервным, — сказал он. — А ты обо мне когда-нибудь думаешь?
— Когда не вижу, не думаю. Идеальная жена.
— Ты счастливая, потому что никогда не сомневаешься в собственной правоте. Идеальная жена не думает обо мне! Мила, ты идеальная жена для того, кого вообще никогда не видишь.
— Просто я нормальная, а ты впечатлительный.
— Да, к тебе я отношусь ненормально. А тебя, нормальную, не понимаю.
Мила сняла очки. Глаза у неё и без очков были большие.
— Только не начинай без меня комплексовать, — сказал она. — Ты умный и порядочный. И наивность твоя не от глупости, а от порядочности.
— Я по-прежнему наивный?
Она посмотрела на потолок и вздохнула.
— Помнишь, как я дал тебе восемнадцать вместо двадцати пяти? — Он не любил, когда Мила, разговаривая с ним, вдруг начинала смотреть мимо него. Он любил её улыбку. В ту весну она редко улыбалась. Ему захотелось, чтобы Мила улыбнулась. — Ты, правда, выглядела на восемнадцать лет.
— Очень приятно.
Он увидел её улыбку.
— В таких случаях твоя наивность приятна, — сказала она. — Но иногда ты прост, будто с Луны упал.
— Я почувствовал твоё намерение ещё осенью. Ты вызвала Елену Вильгельмовну, чтобы уехать было легче?
— Не только для этого.
— Ты знаешь, что при ней я буду молчать. Я бы попытался тебя удержать, если бы это случилось неожиданно, но ты всю зиму смотрела мимо меня и почти не улыбалась. Я не понимаю тебя. Не понимаю, Мила.
Перед тем, как соврать или наоборот откровенно признаться в чём-то, она обычно бралась левой рукой за отвороты халата, запахивая его на груди.
— Когда-нибудь поймёшь. Не сейчас. Но я всё же попробую объяснить сейчас. Не думай ничего плохого. Я тебя не разлюбила. Но мы изменились. Так и должно быть. Люди с годами меняются. Хорошо, если оба меняются в одну сторону. Мы с тобой меняемся в разные стороны.
Его уязвимость была в том, что больше всего на свете он боялся потерять Милу.
— Ты меняешься, а я остаюсь прежним, — сказал он. — Остаюсь рядовым журналистом. Тебя это не удовлетворяет?
— Нет, не это. Ранги для меня не имеют значения. Твой начальник… Ну, тот, который мне в Новый год в любви объяснялся… Он дурак дураком, хоть и начальник. Дурак, даже в малой степени, для меня не мужчина. А ты остаёшься умным, но всё-таки меняешься. Знаешь, в какую сторону? Сказать? В сторону серости. Серый, ты потихоньку становишься серым. Пока ты ещё не такой, как все, но, подозреваю, станешь таким. Понял?
— Нет.
— Времена взрослеют, а ты не взрослеешь. Может, ты и совершенствуешься внутри, я не вижу. Но нынче надо совершенствоваться наружу. Понял?
— Нет.
— Ты тупой?
— Всего лишь МГУ кончал, а не МГИМО.
— Я хочу видеть рядом с собой интересных людей. А здесь? Кто нас окружает? Ты видишь? Ты не видишь. О чём я и говорю. — Она облизнула верхнюю губу. — И сама хочу быть интересной.
— Ты интересная. Библиотечное образование чего стоит, а глаза…
— Понимаешь, своей среды у меня здесь нет, а твоя среда неинтересна. Я соскучилась по Москве. Там осталась моя юность. Юность была неплохой.
Когда говорили слово “юность”, он всегда представлял обложку журнала “Юность”.
— Каждый раз, как съезжу в Москву, обязательно познакомлюсь с интересным человеком. Помнишь? Золотухин, который молодого Петра играл, командир атомной подводной лодки, тот из Верховного Совета… Помнишь?
— Помню, — сказал он. — Что мне-то теперь делать? Ждать? Сколько?
— Испугалась я, что жизнь мимо пролетит. А мне в июне уже тридцать два. Поэтому и уезжаю. Поэтому и тороплюсь.
— Меня ты не слышишь, — сказал он.
Она смотрела в глаза, но всё равно будто мимо, туда, куда летела её воображаемая жизнь.
— Я слышу тебя, Серёжа. Сколько ждать? Давай поживём и увидим. Может быть, увидим. Не расстраивайся. Хочешь, я к тебе на колени сяду?
На следующий день они расстались. Весенняя тоска хуже осенней. Он тогда старался думать не о Миле и дочери, а о том, что весной организм ослаблен недостатком витаминов, что нервная система реагирует на любой недостаток в первую очередь. А ещё о том, что время для всех одно, но скорость его хода у каждого человека своя, что люди не умеют ускорять ход времени, а умеют только терпеть. Потом он постепенно приучился думать о том, что прожитое время кажется коротким, потому что оно сложено гармошкой, что прожитое в сознании спрессовано, пронумеровано и уложено по полочкам, а непрожитое ещё, проживаемое, — тягуче и растянуто.
“Проживаемое тянется, а прожитое сжимается”, — думал Павловский на заднем сиденье джипа. Он длинно, пока не хрустнуло в спине, потянулся и мысленно сказал: “Хватит вспоминать. Приди в себя”.
* * *
Но окончательно он пришёл в себя лишь в пять часов вечера, когда звонко ударило в уши, обожгло ему спину и затылок и ткнуло его лицом в мягкую землю холмика, за которым он прятался. Впрочем, это случилось не в пять, а чуть позже. В пять ухнуло в воздухе и ударило на дороге, и ещё раз ухнуло в воздухе и ударило на дороге метрах в двухстах от него, а может быть и ближе (он не умел определять расстояния, если вокруг не было домов), и полыхнул пламенем броне-транспортёр. Тогда он в последний раз посмотрел на часы и сказал в микрофон: “27-е июля, пять часов вечера”.
Он выплюнул землю и оглянулся назад и вправо. Там за соседним холмиком, отделённый от Павловского большим камнем, был чеченец, полчаса назад одалживавший ему лопату с коротким черенком. Потом этот чеченец стрелял из длинноствольного автомата незнакомой Павловскому системы. На автомате был оптический прицел. Чеченец стрелял стоя на коленях. Он выпрямлял спину, делал два или три частых одиночных выстрела и опять пригибался к земле, будто кланялся. Стреляя, он дёргался от отдачи, и прыгали длинные концы повязанной на голове косынки.
Когда Павловский оглянулся, тот лежал на спине, вытянув ноги ребристыми подошвами ботинок в сторону камня. Куртка на нём задралась, голый живот с волосатой дорожкой ниже пупка был белый, а на месте закинутых, ставших почему-то короткими рук, верхней части груди и головы было что-то красно-коричневое, мокрое.
— А-а-ё-ё-ё! — сказал Павловский, растягивая губы как в плаче, опять выплюнул землю и закашлялся, будто затянулся крепкой кислой сигаретой. У него было ощущение, точно он долго бежал против ветра и не мог отдышаться. Вместо верхушки холмика, за которым пригибался-кланялся чеченец, был ровный, без травы срез.
Вахид сидел на корточках у гребня холма, шагах в пятидесяти правее. Передний, обращённый к дороге склон холма был крутой, а задний пологий. По обоим склонам росли кусты. Вахид держал в опущенных руках бинокль и смотрел влево. Павловский подумал, что он смотрит на него, и вытер рукавом лицо. Но Вахид, наверное, смотрел на лежащего на спине чеченца, на то, что несколько секунд назад было мужчиной чеченской национальности и носило имя.
Молодой чеченец в цветной рубашке навыпуск, сидевший рядом с Вахидом, что-то сказал тому, поднялся и побежал, удаляясь с холма. Огибая высокие кусты на заднем склоне, он бежал не пригибаясь и держал гранатомёт на плече. Павловский знал, что его звали Тимуром.
Он посмотрел сквозь траву своего холмика-укрытия через открытое поле в сторону колонны на дороге. С его места ему был виден только дымящий чёрным дымом подбитый бронетранспортёр и ещё такой же дым за дорожными кустами правее. Трава на безлесном холме по ту сторону дороги была светлая, выгоревшая на солнце.
Когда Павловский в последний раз смотрел на часы, далёкий треск очередей на дороге показался ему нестрашным. И даже несколько коротеньких, мгновенно оборвавшихся где-то вблизи свистов не произвели особого впечатления на фоне гремевших справа и слева выстрелов и гортанных перекрикиваний. Тогда Павловский ещё был привычно свободен в своих мыслях.
А увидев за камнем чеченца и глядя потом на два чёрных дыма, он сосредоточенно думал о себе и только о себе и ничего не мог с этим поделать. Ни о чём другом не получалось. Он постарался вспомнить самых близких людей, но у него не получилось. Он не видел рядом с собой Расторгуева и не знал, не хотел знать, куда тот делся.
Справа за холмом плотно лопнувший звук на секунду заглушил остальные, и между двух чёрных дымов взметнулось оранжевым, чёрным, белым. Взметнулось и исчезло. Потом с той стороны отчётливо стукнуло дважды подряд с шипящим окончанием гулкого звука: гу-гутш-ш… Потом ещё дважды: гу-гутш-ш.., а потом так же отчётливо, но без перерыва и без окончания застучало: гу-гу-гу-гу.., и над головой протяжно заурчал разрываемый воздух. Павловский пригнулся и услышал короткий, как от боли, вскрик слева, где возле россыпи камней полоса кустов поворачивала к лесу. В лицо ему откуда-то швырнуло землёй. Зажмурившись, он увидел стремительно убегающую от него пунктир-дорожку тёмных следов, рвущих передний склон холма, увидел, как взлетели из травы комья земли, как сбросил листья кустарник.
Он пригнулся ещё ниже, когда услышал коротенькое посвистывание. Он подумал, что всё это началось очень давно. Когда-то очень давно в этой предгорной долине было тихо. Только хлопала тогда крыльями какая-то большая птица в невысоком лесу за его спиной и подвывала моторами приближающаяся колонна. Сейчас он слышал уже сдвоенное: гу-гу-гу-гу.., перебивающее рассыпчатое и более частое: та-та-та-та.., и знал, что это никогда не кончится. Он икал.
Кто-то в чёрном поднимался бегом к заднему склону холма. Этот грузный и большебородый подбежал к Вахиду и что-то говорил ему в спину, размахивая свободной от автомата рукой. Вахид бросил вниз руки, и бинокль на ремешке повис у него на животе. Потом он повернулся влево, поднял одну руку, описал ею несколько кругов над головой и махнул в сторону леса.
“Слава богу! Отходим, — подумал Павловский. — Только как мне теперь отходить? Пятиться как рак? Не подниматься же в рост”. Ладони у него вспотели, и земля на них превратилась в грязь. И земля, попавшая за ворот рубашки, тоже превратилась в липкую грязь. Павловский зажимал грязными пальцами нос, чтобы унять икоту.
В лесу его страх прошёл, а равнодушие ко всему, что не касалось его лично и близко, не проходило. Молоденький чеченец умер минут через двадцать после того, как они вошли в лес. Перед тем, как умереть, он как будто что-то хотел сказать склонившемуся к нему Вахиду, но ничего не сказал, а только с усилием дышал. Когда он умер, тонкое армейское одеяло, на котором он лежал, свернули, закрыв бледное, успокоившееся лицо. Этот тёмно-синий свёрток положили на другое одеяло, и четверо взялись за углы. С тем чеченцем, что стрелял из автомата с оптическим прицелом рядом с Павловским, сделали то же самое раньше, когда ещё слышалась трескотня выстрелов. Павловский смотрел на это равнодушно.
— Ты видел, как я снимал? — спросил его Расторгуев.
— В самом начале видел. А ты видел кого-нибудь с той стороны?
— Конечно. А ты?
— А я никого не видел и ни черта не понял, — сказал Павловский и икнул.
— Чего тут понимать? Скоротечное боестолкновение. И неудачное. Неудачное, потому что поторопились. Надо было колонне вытянуться дать, а они головную машину почти сразу за поворотом подбили. И вертолёты те успели вызвать. Радиоперехват был. Тут ещё Тимура убило. Он же Вахиду родственник какой-то. Я видел, как в него попало. Это крупнокалиберный. А с твоего места действительно было плохо видно. Как ты думаешь, почему Вахид на холм с другой стороны дороги людей не послал?
— Может, потому, что Автодор заканчивал, а не академию Фрунзе. А может, с того холма уходить некуда. В случае, если бы…
— Знаю, знаю, — перебил Расторгуев.
— Ты всё знаешь и всё видел, — сказал Павловский. — Прямо боевиком стал.
— Я действительно что-то уже того… — сказал Расторгуев. — Как будто на их стороне.
— А ты не видел, как в меня чуть не попало? — спросил Павловский. — У меня до сих пор в правом ухе звенит. Хочешь, я понесу камеру? — Ему всё казалось, что пахнет кислым дымом.
— Ты чего такой, Серёжка? — спросил Расторгуев и улыбнулся. — Не бойся. Они не суеверные и нас причиной не считают. Для них это обычный случай. Тебе умыться надо. Ты как будто землёй пудрился и ресницы красил.
Расторгуев шёл по тропе чуть впереди Павловского и оглядывался на идущего позади них раненого. Того ранило осколками камня. Лицо у него было неумело забинтовано от бороды до круглых тёмных глаз; кончики бинта, связанные в узел, были похожи на белую бабочку, сидящую на бритой голове. Он часто спотыкался и отгонял руками мух от красных пятен, проступивших через бинт, а когда опускал руки, пальцы дрожали. Автомата у него не было, а из ножен на поясе торчала рукоятка ножа.
“Хорошо, что они поторопились, — думал Павловский. — Хорошо, что всё так неудачно, потому что ножи у них большие. Пусть это не восточная зона сопротивления, пусть это не батальон “Джама-ат”, но всё-таки ножи уж очень большие. А самый большой нож был у покойного Тимура”.
— Ты чего икаешь? — спросил Расторгуев. — От страха?
— От страха.
— Это же цветочки. А я ягодки хотел поснимать.
— Я тоже хотел посмотреть ягодки. Но увидел цветочки, и ягодок больше видеть не хочу.
— Ты вправду испугался? — спросил Расторгуев.
— Испугался? Это не то слово, — сказал Павловский. — Я и сейчас ужас испытываю. Честно. — Он оглянулся и тихо сказал: — Я сейчас разрыдаться готов. Честное слово. У меня волосы шевелятся от мысли…
— Какой мысли?
— Ведь если бы со мной что-то случилось… Ну, понимаешь? Если бы без ног остался… — Павловский покачал головой.
— Да ты чего, Серёжка?
— Не знаю чего, — сказал Павловский тихо и икнул. — Или ослеп бы… Ведь у меня никого нет, кому бы я был нужен. Кстати, где они раненых лечат?
— Понятия не имею. Что тебе вчера говорил старик про зятя-хирурга?
— Что он где-то в горях возле Рошни-Чу.
— Где это?
— Между Бамутом и Шатоем.
— А-а. Говорят, там глухие места.
Под сплошной тенью деревьев земля на тропе была чёрная, и на ней оставались следы, а на открытых полянах рядом с тропой стояла высокая, почти в рост человека, сухая трава и солнце светило в глаза.
“Быстрее бы добраться до машин, до толстошеего водителя-крестьянина, — думал Павловский. — До бутылки с самогоном, до расползшегося овечьего сыра, до чистой рубашки. Теперь уж я ни одного серьёзного вопроса не смогу задать. Раньше надо было”. Он вытирал ладони о брюки, чувствовал, что руки готовы задрожать, как у раненого позади, и надеялся, что с вертолётов их не заметят и что равнодушие к другим людям у него пройдёт, что скоро и он, как Расторгуев, сумеет улыбнуться. Тропа стала подниматься в гору, и невидимый за деревьями ручей справа от тропы зажурчал громче.
* * *
— Моя баба говорит, что по матери она немка, а я думаю — еврейка, —рассказывает высокий. — Немки такими безалаберными в хозяйстве не могут быть. Еврейка, а мне наплевать, потому что она у меня третья и последняя. Я до неё нахлебался горя. Не о бабе с высшим образованием, а о помойке было впору думать. Да представился случай окно застеклить у одинокой. Окно застеклил, потом ремонт сделал, потом и сошлись. — Высокий подмигнул, и постучал кулаком по стенке купе, и опять постучал, и помолчал.
— Не пришли ещё ресторанщики. Придут. Между прочим, оба голубые. Я сначала брезговал в ресторан ходить, а потом привык к ним. Я второе лето отпуск в поезде провожу. Вообще-то я работяга. Сварщик.
Павловский хотел спать.
— Ты никому про голубизну не говори, — сказал высокий. — Честь железнодорожного мундира! Хотя кому ты скажешь? Серёга, значит? А фамилия как?
Павловский ответил, поднял голову и открыл глаза .
— О! Однофамилец моей бабы.
— Однофамилец? А как зовут твою немку?
— Люська, — сказал высокий. — Не немка, а еврейка, наверное.
— Дети у вас есть? — спросил Павловский. — Дочь есть? — Он окончательно проснулся и смотрел в лицо высокого. Он пытался получше рассмотреть его лицо. Но при таком неясном свете было не рассмотреть главного. Да и какое главное он хотел увидеть, ему было неясно.
— Как же! Алёнка, — сказал высокий. — Двенадцать лет.
Павловскому уже не хотелось спать. А высокий говорил:
— Презирает меня, неуча. Она же не моя. Но вот такая девка! — Он сжал кулак и поднял большой палец. — Самостоятельная. Я, говорит, гордая в папу. “Клочков, ты мужик и темнота! Ты не знаешь Солженицына”. Клочков — это я. — Высокий хрипло засмеялся. — Это она мне говорит .
— А ты? — спросил Павловский.
— А я ей: “Солженицына я знаю, хоть и не читал. Солженицын про парашу писал. Твоя мать простая баба, хоть и библиотекарша в прошлом. И ей простой мужик нужен”.
Очень громко ударила тамбурная дверь.
— Так, — сказал высокий. — Кто-то из наших. Или голубые, или хозяйка. Ты не напрягайся. Я её уболтаю. Она тебе обязательно про подругу расскажет, которая с Сашей Серовым в одной компании отдыхала, а ты прояви заинтересованность.
— Что за Саша Серов?
— Певец известный.
— А-а. — Павловский подумал, что с полуоткрытым ртом у него глупый вид. Он закрыл рот, сглотнул и подумал: “Встреча сейчас выйдет дурацкой. И письмо, что собирался написать, когда не спалось со страху, вышло бы дурацкое и сентиментальное”. Он только сейчас вспомнил, то так и не дописанное письмо осталось в грязной рубашке, которую он выбросил в кусты у ручья, когда умывался и обливался водой до пояса перед тем, как переодеться в чистое.