Журнальный зал, "Волга" 10'99 / "ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Волга, номер 10, 1999
Из воспоминаний
А. Баранович–Поливанова
Благодарю и целую вас, руки
Родины, робости, дружбы, семьи.Б. Пастернак
В опубликованных ранее отрывках воспоминаний о военной и послевоенной поре, и 50-х и 60-х гг., я старалась показать некоторые, далеко не исчерпывающие, черты времени, характерные для тех лет, — всё, что я увидела и пережила сама и близкие мне люди. И сейчас мне хочется погрузиться в детство не только потому, что это “счастливая невозвратимая пора”, за что бесконечное спасибо маме, а не тому, кого на все лады восхваляли “за наше счастливое детство” и кто сделал всё, что только мыслимо и немыслимо себе представить, чтобы не немногие, а лишь единицы, которым чудом повезло, могли на самом деле испытать это счастье, но и потому, что хоть и детскими глазами я успела заметить и ощутить атмосферу предвоенных лет, хотя зачастую это всего лишь мелочи, но иногда ведь и “мелочи преобладали”. И ещё мне очень хотелось хотя бы мысленно произнести имена “ушедших теней моего детства”, далеко не всех и не обязательно самых близких, так, как бывает, когда, бродя по кладбищу, прочитываешь почти стёршиеся надписи на заброшенных могилах, думая, что те, кто в ином мире, тебя услышат и как–то отзовутся. Но сначала я бы хотела рассказать немного о семье, о маме и опять же далеко не о всех, лишь о некоторых её друзьях.
I
Наша семья по линии маминого отца, Казимира Феофиловича Барановича, происходила из польского дворянского рода. Его бабка бежала с детьми от Наполеона из Польши в Россию. Ещё в начале девятнадцатого века все они осели в Москве. Отец деда окончил медицинский факультет университета и стал врачом. В дальнейшем он приобрёл лечебницу на Воздвиженке (впоследствии Кремлёвская больница), где лечил водными процедурами, главным образом, всякие нервные расстройства. Кроме того, ему принадлежал санаторий “Азау” на северном Кавказе. После его смерти и то и другое перешло к моему деду, также окончившему университет и пошедшему по стопам отца. Мать деда, Ольга, тоже полька, умерла сравнительно молодой, оставив четырёх детей, старшего Станислава, Казимира (моего деда) и двух сестёр — Анжелику и Любомиру. Сын Станислава, Игорь, уехал в двадцатые годы за границу и навсегда остался в Париже. Муж старшей сестры — офицер — погиб в гражданскую войну, а их самих, не знаю уж какими судьбами, занесло в Феодосию. Анжелика умерла во время войны, а Любомира ушла с немцами. После войны мама получила от неё письмо из Германии, где она жила в инвалидном доме. Она жаловалась на судьбу и мечтала вернуться в Россию.
Дед был хорошим врачом и талантливым организатором — поставленные на широкую ногу лечебница и санаторий пользовались хорошей репутацией; обладая большим шармом, он пользовался любовью пациентов, особенно дам, а обслуживающий персонал его просто обожал. Он был образованным человеком, знал несколько европейских языков, хорошо пел и был одним из лучших танцоров Москвы, нередко открывая полонезом и мазуркой балы в Благородном собрании (Колонный зал). Всю первую мировую он находился в действующей армии, а лечебницу в это время превратили в лазарет, после революции она была национализирована. Некоторое время, правда, Казимир Феофилович ещё оставался главным врачом, но, когда от него потребовали, чтобы комиссаров лечили и кормили по высшему разряду, а простых смертных иначе, он отказался работать на таких условиях и ушёл из лечебницы. В 18-м году он был арестован (и выпущен только благодаря тому, что муж сестры его покойной жены, С. Крамер, лечил Ленина), больше месяца он просидел в камере смертников.
В 1899 году Казимир Феофилович женился на моей бабушке, Александре Владимировне Орловой. Мать её была из крестьян, а отец интеллигент–разночинец, он дружил с Толстым. В семье сохранился рассказ о том, как бабушку, ещё девочкой, отец послал с каким–то поручением к Льву Николаевичу, и тот угощал её гречневой кашей.
В 1901-м родилась моя мама, а ещё через два года появился на свет её брат, Максимилиан. При жизни бабушки, Александры Владимировны, они обычно проводили лето в Финляндии, так было и в год её смерти. Она заболела дифтеритом и умерла, когда маме не исполнилось и шести лет. Какое–то время дети оставались под присмотром няни. Заботились о них и тётки, которым их то и дело подбрасывали. В шесть лет Марину отдали в Хвостовскую гимназию, считавшуюся одной из лучших в Москве. Мама была самой маленькой, и старшие гимназистки играли в неё как в куклу. Живя одно лето под Москвой, мы встретились с сёстрами Хвостовыми — приветливыми доброжелательными старушками, и я была рада, что познакомилась с первыми мамиными наставницами, так же как и с семьёй Гнесиных, с которыми дружил дед, а мама в детстве занималась музыкой; уже в конце 40-х — 50-х, когда мы бывали на концертах в гнесинской школе (а концерты там бывали замечательные: играли Г. Нейгауз, М. Юдина), они не раз зазывали нас к себе, поили чаем, расспрашивали о нашей жизни. Так и сохранились в памяти огромные, излучающие доброту глаза сестёр Гнесиных и их пышние седые волосы. В гимназии, однако, мама проучилась недолго, после чего отец поместил её в Екатерининский институт благородных девиц. Сохранился альбом со сделанными мамой карандашными портретами её одноклассниц: чем–то похожие из–за причёсок и формы, и не то чтобы все до одной красавицы, но общий отпечаток на лицах, вероятно, как у всех девушек шестнадцатого года. У мамы было много подруг, близкие отношения с которыми сохранились чуть ли не на всю жизнь. Они нередко собирались у нас и вспоминали институтские шалости и проказы. Я и сама без конца могла слушать мамины рассказы о её детстве и не только о детстве, о вербных базарах, о том, как разъезжали с визитами на Пасху, — приедут, похристосуются, посидят пять минут и отправляются дальше, чтобы поспеть ко всем родным и знакомым, о том, какие роскошные ёлки бывали на Рождество, — одна её тётушка украшала ёлку только белым и серебром, а у другой была яркая и пёстрая, и невозможно было решить, какая же лучше. Рассказывала мама и о своих игрушках, из которых, из–за переезда из дома в дом, почти ничего не сохранилось, если не считать случайно уцелевших альбомов с открытками. В них было много открыток Елизаветы Бём, чаще всего иллюстрирующих какую–нибудь поговорку — “старый друг лучше новых двух”, “сердце на месте, когда вся семья вместе”, С. Соломко, рождественских, пасхальных и целый альбом английских, среди которых — смешная серия с изображением разных проявлений характера и настроений: “гордость”, “хитрость”, “ненависть”, “презрение” и тому подобное.
Почти каждое лето (зимние каникулы они проводили дома, чаще у тёток; всю жизнь мама не могла успокоиться: прослушали все оперы, и, разумеется, только с Собиновым, хоть бы раз сводили на Шаляпина) мама с братом ездили в отцовский санаторий на Кавказе. Пребывание там омрачалось необходимостью облачаться, невзирая на жару, в кисейные или кружевные платья, да ещё на чехлах, туфли и носки. И, хотя все больные и прислуга любили их и баловали, радовались они, только когда на некоторое время их отправляли на хутор. Вот где было полное раздолье; но после того как они набирались там куриных вшей, их водворяли обратно в “Азау”, и их тётушки и дамы, поклонницы деда, возились с ними, вычёсывали, мыли, пока не избавляли от этих больно кусающихся насекомых.
Порой они гостили в Кунцеве у маминой крёстной — у той были и свои дети, — ставились шарады, спектакли, “танцевали на дачных балах”, играли в теннис; снимки тех лет — словно кадры из “Земляничной поляны” Бергмана: такие же лица, банты в волосах, белые матроски — ничего удивительного, одна эпоха.
Мама очень любила вспоминать лето, проведённое ею в имении родителей институтской подруги, где–то под Курском. Это были небогатые помещики, скучавшие в своём захолустье, но мама наслаждалась тихой размеренной жизнью, бесчисленными домашними яствами, подававшимися к столу, огромным фруктовым садом, где они с подругой паслись целыми днями. Рассказывая о жизни там, мама часто повторяла слова А. Г. Габричевского: “кто не был помещиком, тот не знает, что такое счастье”. Эта подруга после революции работала то ли кассиршей, то ли ещё кем–то на Белорусском вокзале, держась за это место как не слишком заметное, подобно многим другим из “бывших”, чудом уцелевшим во время чисток. Она часто бывала у нас, пока после какого–то антисемитского высказывания мама, с присущей ей нетерпимостью, не порвала с ней.
Институт мама ненавидела — решительно всё, начиная от формы, классных дам, муштры, казённой обстановки и многочасовых стояний в церкви, вызывало в ней протест. Эти длинные ежедневные службы девочки выдерживали с трудом и нередко падали в обморок. Уроки Закона Божьего, начинавшиеся батюшкой с проклятий в адрес Толстого, выводили маму из себя, из религиозной девочки, по её словам, она превратилась в настоящую атеистку. Хотя для одной её подружки это был любимый предмет, и когда мама просила её пропустить урок (она была еврейка, и присутствие на уроке было для неё необязательно), чтобы занять очередь в библиотеке, та шла на эту жертву только ради мамы. Другие предметы тоже преподавались скучно и неинтересно. На короткое время в старших ступенях (классах) появился молодой учитель словесности — институтки, естественно, посходили с ума, и на уроках словно повеяло свежим ветром; начальство, конечно, не могло с этим примириться, — институт тот же монастырь, так что его быстро изгнали.
Единственно, что мама вынесла из института — блестящее знание иностранных языков, в особенности французского, заставляли учить наизусть всего корнелевского “Сида”, и шила как белошвейка, приобретённый навык сохранился на всю жизнь.
Кормили скудно и невкусно. Во время прогулок по саду институтки старались подозвать к ограде пробегавших мальчишек и всучить им гривенники, чтобы те купили им калачей. Это было нелегко, так как классные дамы не спускали с них глаз и за подобные проделки строго наказывали. Самое большое счастье, о котором все мечтали, — попасть в лазарет. Когда одна одноклассница болела скарлатиной, остальные норовили дать ей через окно леденцы, а потом сосали сами в надежде заразиться и хоть такой ценой отдохнуть от осточертевшей рутины.
Мама хорошо училась, была одной из первых и шла на медаль, но в последнем классе дед забрал её из института — началась революция. О дальнейшем обучении не могло быть и речи, семья бедствовала, и в 16 лет маме пришлось пойти на службу. Брат всё–таки кончил университет. На всю жизнь мама сохранила обиду на деда за то, что тот не дал ей возможности получить высшее образование. Неизвестно, правда, удалось ли бы ей преодолеть барьер дворянства, чтобы поступить в вуз: брат учился на медицинском, где у деда сохранились старые связи. Для службы тоже приходилось заполнять бесчисленные анкеты, и когда мама советовалась с отцом, что ей писать в графе “социальное происхождение”, а тот отвечал: пиши “дочь врача”, мама взрывалась: “не могу же я писать, что я дура”. Помимо отнимающей много сил и времени службы мама успевала заниматься тем, что ей было интересно, а интересы были очень разносторонними: курсы английского, посещение лекций по искусствоведению А. Г. Габричевского, занятия в студии М. Чехова, а потом Вахтангова, выступления с чтением стихов в самых разных местах — на домашних литературных вечерах Юлиана Анисимова, в “Синей блузе”, в издательстве “Узел”, где она впервые встретилась с Пастернаком, знакомство с антропософией и самими антропософами — дружба с некоторыми из них установилась на всю жизнь. Ближайшим другом до конца жизни оставалась Дарья Николаевна Часовитина — внебрачная дочь Великого князя. Тот встретился с её матерью в Узбекистане, когда занимался там ирригацией. В дальнейшем он следил за воспитанием дочери. Музыкальное образование она получила в Европе, ей прочили карьеру скрипачки–солистки, уговаривали не возвращаться в Россию — это было уже после октябрьского переворота, — но она вернулась. Сразу же начали таскать в ГПУ, не посадили, а какой–то следователь даже посоветовал: сидите дома и никогда не поступайте на службу. Купила машинку и всю жизнь проработала машинисткой. Печатала медленно (в отличие от мамы), но без единой опечатки, многие писатели–патриархи советской литературы ценили её не столько за это — просто льстило, что им печатает не кто–нибудь, а дочь Великого князя. Во время гонений на антропософов — дружила с Волошиным, Белым — тоже уцелела, но всегда сплошной, как говорила про неё мама, комок нервов.
В середине двадцатых мама познакомилась с М. А. Волошиным. Е. А. Бальмонт (первая жена Константина Бальмонта — недавно вышли её интересные и яркие воспоминания), давно и хорошо знавшая маму, пригласила её к себе познакомиться и прочесть Волошину и его жене последние вещи Цветаевой — “Поэму конца” и “Крысолова”, которые тогда впервые проникли в Москву. М. А. сам читал в тот вечер свои стихи и рассказывал, как в те же дни читал их в Кремле народным комиссарам. После того, как он прочёл “В Москве на Красной площади…” возносят неподобные “не русские слова…”, кто–то, то ли Троцкий, то ли Луначарский, его спросил: “Какие же такие не русские слова?”. — “Ну, например, интернационал…”, — ответил он. При расставании Максимилиан Александрович и Мария Степановна пригласили маму приехать к ним в Коктебель. Мама стала бывать там, и в дальнейшем Коктебель стал родным домом для всей нашей семьи. В волошинском доме то и дело устраивались чтения в мастерской и на верхней террасе (вышке); читали поэты, гостившие в доме, читал сам Волошин, он тогда закончил “Аввакума” и часто читал его. Мама тоже по просьбе М. А. читала там стихи и, по её словам, трепетала перед куда более строгой аудиторией, чем на экзаменах в театральной студии. На одной из подаренных акварелей Волошин сделал надпись: “Марине, в голосе которой, широком, как коктебельские просторы, столь свободно живут стихи русских поэтов”. Через маму Волошин передавал сведения о жертвах репрессий в Крыму М. С. Винаверу, работавшему в “Политическом красном кресте” и много сделавшему для облегчения участи арестованных.
«Волга», №10, 1999