Борис Фаликов
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 1998
Борис Фаликов
Виданов
1. Гуру
У меня было три учителя. Первый покончил жизнь самоубийством, когда мне было шестнадцать, со вторым разошлись по идейным соображениям. А. — третий и, похоже, последний. Иногда он меня сильно раздражает, но деться от него некуда. У меня теперь много свободного времени, может быть, вечность. Недавно спросил у А., но он, как всегда, ответил двусмысленно — вечность, но обусловленная. Кем, когда, как? Спрашивать бесполезно, он отвечает только тогда, когда я сам догадываюсь об ответе. Надо чем-то себя занять, вот я и решил вспоминать своих учителей. Начну с первого. Тем более, что повод есть.
Недавно проснулся среди ночи (никогда не думал, что здесь тоже есть ночь) и увидел Вадима. Он сидел на стуле возле книжного шкафа вполоборота ко мне, закинув руку за спинку стула (он любил эту малоестественную позу, как и всё, требующее усилия, нельзя жить легко, это расслабляет). В темноте я не мог различить выражения его лица, наверное, оно было насмешливым. Уголки рта у него сами по себе загибались кверху, и на лице всегда блуждало подобие улыбки. “Он слушал, как бы улыбаясь”, — говорится о Кришне, которому Арджуна начинает задавать свои дурацкие вопросы. Читая об этом в первый раз, вспомнил Вадима. Лукавая неотмирность божества.
Глаза, тем временем, привыкли к темноте — на стуле висел мой балахон. Ну, нас не удивишь подобными превращениями, игрой тоскующего воображения, намёками на встречу, которой, увы, не суждено состояться. Всё это мы проходили при жизни. Или салонные фокусы воображения и есть то, что обусловливает странную вечность, о которой говорил А.? Но разоблачить их, вернее, обратить в реальность встречи, может только память, а с этим у меня всегда было слабо, жил порхаючи, слабым сквознячком прошёлся по комнатам, шевельнул занавески и вылетел вон.
Вот тёплый мартовский денёк, снег тает, его почему-то много. Вадим стоит на крыльце в чёрной рубахе с распахнутым воротом. Руки у него скрещены на груди, он улыбается своей загадочной улыбкой. Мы пробегаем мимо, толкаясь и бросая друг в друга снежками, вернее ледышками, это очень больно, но ничего не поделаешь, игра есть игра. В Вадима бросить никто не решается, но каждому хочется, чтобы он обратил внимание именно на него. Ах, какие мы вёрткие, быстрые, смелые. Как мы летим, скользим по талому ледку, поднимая тучи брызг, сжимая в онемевших ладонях влажные голубые комочки.
В этой же рубашке он открыл мне дверь, когда я постучался к нему в последний вечер, только в руке была эмалированная коричневая кружка. Он в ней помешивал ложкой с энергичной злостью.
— Ступай, Виданов, сегодня ты мне не нужен.
Утром я чистил зубы в коммунальной умывалке, зашла мать Лёньки Рясова, противная волжская немка.
— А Вадима-то вашего увезли ночью на скорой. Говорят, не откачали.
В автобусе я сидел рядом с открытым гробом, убеждая себя, что должен хотя бы пальцами коснуться жёлтого высокого лба, но не мог. Сделал это в последний момент, когда гроб уже готовились закрыть. Лоб был тёплый.
Впервые он заговорил о скором отъезде весной:
— И на кого мне тебя оставить, Виданов? Тебе ещё долго маяться, салака. А может, бросишь стишки писать, что в этом хорошего? Займись чем-нибудь душеспасительным, например, зоологией. Птичек-то тебе жалко? А я вот, как присяду подряд тысячу раз, так и уеду. В тундре без крепких ног не обойтись.
Конечно, я просился поехать с ним. Чёрт с ней, школой, ничему хорошему там не учат, и с отцом отношения сломались окончательно. После очередной воспитательной пытки запустил в него гантелей. Целился мимо, в шкаф, дверка оглушительно треснула, в глазах отца мелькнул ужас, этого я ему простить не мог.
— Влияние нашего дворового шизофреника становится опасным, — говорил отец последнему бабкиному поклоннику, Сатановскому. — Мне придётся вести сына к Гарбургу, тут одним бромом не обойтись.
Я подслушивал у двери. Пора было валить в Сибирь, но Вадим ставил немыслимые условия. Конечно, я не мог присесть тысячу раз, и ста, наверное бы, не смог, но подтягивался уже восемь раз.
— Не спеши, — говорил Вадим, — у тебя вся жизнь впереди — ещё сорок четыре года.
Срок и вправду казался немыслимо долгим.
Сейчас я одного не могу понять — почему он ошибся на два года? Или это я перепутал? С цифрами у меня всегда было плохо, никогда не мог запомнить наизусть ни одного телефона. А. говорит, что два дополнительных года — это был испытательный срок, но мы настолько погрязли в безобразиях, что вытащить себя за косицу было уже невозможно. Но почему Он нам не помог? Зачем нам столько свободы? Мы ничтожные жалкие твари, Он обязан был помочь. Нет, говорит А., затем Он и сотворил вас свободными, чтобы вы могли любовью ответить на Его любовь. Но, возражаю я (или что там от меня осталось), тут явный перебор, поводок оказался слишком длинным, во времена Моисея был короче, на таком и следовало держать.
Вадим был большой спец по игре в дурака. Память у него была прекрасная, запоминал все битые карты, выиграть у него было невозможно. Однажды я проиграл ему пятнадцать щелбанов, он меня не пожалел, и лоб гудел, как после бутылки Анапы. Мне от дядьки остался белый китайский плащ Дружба. В белом плаще, с красным светящимся лбом вышел я на проспект Кирова, засунул в длинный мундштук сигарету Дымок и победно оглядел проходящих тёлок. Чёрт с ней, Сибирью.
Вадим учил меня писать стихи. Он увлекался Сельвинским, всеми этими дольниками, как раз вышла книжка Сельвинского, где тот делился своим поэтико-педагогическим опытом. Может быть, он и в тундру собрался, чтобы повторить экзотические подвиги Ильи-полярника? Почему я не понимал, что он говорит о смерти? Или понимал? Потом уже выяснилось, что это была вторая попытка. После первой мать отселила его в маленькую комнату в Глебучевом овраге, отчим боялся жить в одной квартире с ненормальным.
Мы приходили к нему в гости, вместе шли за водой к колодцу, для городских мальчиков это было приключение. Вадим выбрасывал вперёд руку с полным ведром и минуту держал его на весу.
— Что, слабо, салаки?
Пили чай, играли в буриме. Ничего не происходило таковского. Это потом я услышал в коридоре — да пидор он, таскал к себе детей, ясно для чего, хорошо хоть их не траванул. Похоже, и отец верил этим слухам. Интересовался, есть ли у Вадима невеста. Невеста была, Лерочка-лисичка. Она его бросила. На тумбочке рядом с солдатской кроватью стояло несколько лисичек — фаянсовых, матерчатых, деревянных. Бросила его баба, вот и наложил на себя руки (это тоже из коридорных разговоров).
Откуда он всё знал наперёд? Когда он служил в армии (тогда ещё служили три года), старики его сильно мучали. Однажды убежал с поста с автоматом и полным рожком. Но услышал — “ещё не время”. Это он нам рассказывал с Володькой Бешенцевым (ведь и правда, сошёл потом с ума на алкогольной почве) в глебовражной своей скворешне. Мы поздно засиделись, и идти домой уже было страшно в темноте. Татары вышли на ночную охоту. Он проводил нас до дороги, освещённой жёлтыми фонарями.
— Не бойтесь, салаки, ничего с нами не случится. Есть одна книжка, в ней всё написано, надо только суметь прочесть.
С тех пор я стал канючить — Вадим, дай книжку почитать. Не то, чтобы меня сильно волновало будущее, разве только, когда Володькина сестра даст. Но книга, в которой всё про нас написано, не могла не волновать воображение, сжигаемое комплексом неполноценности — наконец-то узнаю, что про меня думают. Зашёл однажды вечером. Вадим был один, мать с отчимом ушли в театр (он снова с ними жил, мать без него не могла). Снял тапочки (он был очень аккуратен, и нас гонял за любой бардак), залез на кровать и вынул из-за картины свёрток. На картине Лоэнгрин уплывал в зелёную даль на белом лебеде. Развернул, в свёртке оказалась пачка листов, сброшюрованная белыми нитками. Стал водить пальцем по листам, я глядел изо всех сил, листы были пустые.
— Ничего не видишь?
— Нет.
— Тогда в другой раз, может, дозреешь, хотя вряд ли.
Потом мы ещё пару раз заглядывали в эту тетрадку, и один раз мне почудилось, что под пальцем зажглась какая-то строчка зелёным пламенем. Вадим даже отдёрнул палец, я впился в буквы, но они тут же растаяли.
Бумаги Вадима остались у матери, я просил посмотреть, но она не дала, потом они переехали на новую квартиру. Один раз встретил её на рынке через много лет, она меня не узнала, подошёл.
— А, Виданов…
Голос был певучий, как у сына, она была дочерью известного оперного певца. Сатановский, последний бабкин поклонник, пел с ним в Рижской опере ещё до революции. Вадим играл на скрипке и гобое, потом у него что-то случилось с дыханием, и из консерватории пришлось уйти.
— А, Виданов… — В голосе уже не было жизни. — Какие тетради? Не было никаких тетрадей. Была пачка нот, но Григорий Максимович (отчим) сказал, что они не представляют никакого интереса, ни одного законченного этюда. Бедный мальчик, так ему ничего и не удалось.
Больше я её не видел.
Когда я спрашиваю А. про эту тетрадь, он смеётся. Какое это сейчас имеет значение? И верно — никакого. Мы теперь всё знаем, но это не интересно. Гораздо важнее вспоминать какие-то детали из прошлой жизни, незначительные, но живые. В скучной обусловленной вечности только они и доставляют истинное наслаждение. Например, какого цвета были глаза у Володькиной сестры? Не помню, а сколько раз тонул в их завораживающей бездне.
— Друг мой, не говори красиво, ты мне напоминаешь провинциального баритона (иногда этот А. бывает удивительно едок для своего положения).
Мне кажется — если вспомню, что-то сразу переменится, я попаду на альпийский луг, кругом будут летать жёлтые пчёлы и красные бабочки. Там ждёт меня Вадим. Он достанет пачку листов, сшитую нитками, и мы будем читать, захлёбываясь, всё, что написано про нас, пишется и будет писаться. Театр наших жизней откроет, наконец, свой зелёный занавес.
— Ну-ну, — говорит А. — Надежда у тебя есть. Остальное приложится.
И совершенно непонятно, что он имеет ввиду.
2. Любовь втроём
Преимущество моего нынешнего положения в том, что я могу разгуливать где только ни пожелаю. Но влекут меня не мировые столицы, а город моей юности, то есть сама юность в интерьере узких улочек и покосившихся домов. Но есть одно неудобство. Оказавшись вне времени и пространства, я не могу уже вернуться в их привычную рамку. Мои прогулки — это туго скрученные клубки впечатлений (воспоминаний?) и мне почти не по силам их распустить.
Я её встретил на первомайской демонстрации, она училась тремя курсами младше меня. Учила французский, и, как это нередко бывает, походила на француженку. Чёрные вертлявые пигалицы — это на юге, а в Лотарингии совсем другие. Она была “из Лотарингии” — высокая рыжая с зелёными глазами. Впрочем, всё это ерунда, учи она английский, я бы решил, что она походит на англичанку и т.д. Я отнял у приятеля транспарант, подошёл к ней, предложил нести вместе, поржали, дошли до первого перекрёстка и, обманув бдительность милиции, покинули стройные ряды. У меня в институте была репутация (после того, как на втором курсе переспал с молоденькой преподавательницей), я её старался поддерживать. Репутация помогала, особенно в отношении первокурсниц. Это была своего рода постоянная контрамарка на первое действие, можно было, не тратя лишнего времени, сразу переходить ко второму. Так я и сделал.
Я в ту пору жил один. Бабка от нас сбежала к дяде в Ростов, отец женился на матери моего друга, которая по совместительству возглавляла факультет иностранных языков местного педвуза. На него меня и затащили с огромными усилиями. Я был чудовищно необразован, не различал партийных съездов и в сочинении наделал кучу ошибок, хотя тему знал загодя. Мы с отцом честно поделили бабкино наследство — две комнаты в театральном общежитии (последний бабкин муж был оперным басом), благо в каждой было по двери, и обе вели в чудовищно длинный коридор, загромождённый разлагающимися древностями. Жаль, Спилберг его не видел, мог бы снять прямую кишку динозавра изнутри. Отец съехал к новой жене, забаррикадировав свою часть наследства шкафом. Мне было наплевать — у меня остался диван. На нём и проходила вся моя сознательная (по утрам с английским романом) и бессознательная (всё остальное время) жизнь. На этот диван я и привёл свою новую подругу. Её звали Майя. Востоком я в ту пору не увлекался и пропустил намёк мимо ушей.
Кроме контрамарки на первое действие, я владел ещё одним безотказным приёмом, которому научил меня близкий друг, Сашка Гольц. Он всем девушкам сразу предлагал жениться. Даже если они ему и не верили, всё равно предложение льстило, складывалась атмосфера доверия и взаимопонимания. А потом ещё и радовались, что не женился, во хмелю он бывал тяжёл, случалось и покалачивал. Я предложил Майе руку и сердце, выпили бутылку Вермута, разделись и залезли на диван. У меня даже простыни были, и раз в три месяца я носил их в прачечную.
Весь день Великого Первомая я и Майя (все дурные каламбуры по этому поводу были сказаны незамедлительно) занимались любовью и пили Вермут, за которым я бегал в угловой магазин Рыба. Майя оказалась совершенно неутомима как по части любви, так и по части выпивки. Но больше всего меня поразили волосы у неё на лобке — они были чёрные и глянцевые, как на парике. Получалась ерунда, нестыковка, на голове волосы были рыжие свои, а лобок она прикрывала париком. К вечеру это стало раздражать, к тому же со мной стали происходить странные вещи. Предположим, я уходил за бутылкой, а Майя, валяясь на спине, пыталась сшибить ногой со стены картинку. Я возвращался, картинка висела на месте, но это было другое произведение неизвестного мне художника. Свою-то я хорошо знал — это была копия мунковского Крика, она очень соответствовала моему тогдашнему мироощущению. Теперь на её месте висели подсолнухи под цвет Майиной гривы, но не ван-гоговские, а какие-то чужие, нездешние.
И Майя тоже себя странно вела. Увидев меня в штанах с бутылкой, она начинала дико ржать и тыкать пальцем в сторону шкафа, который закрывал проход в отцовскую комнату. Шкаф был повёрнут к нам торцом, я вбил в него гвоздь и повесил на гвоздь штопор, чтобы не потерялся. Так вот, вместо штопора на верёвке болтался гаечный ключ. И шкаф стоял как-то косо. Вообще, комната моя стала меняться, в ней появились новые вещи, запомнился коричневый чемодан, который вдруг раскрылся и из него посыпались старые рукописи. Я стал их перебирать и наткнулся на школьную тетрадку в клетку. В ней почерком бабки, в котором вольно сочетались кириллица и латиница, было написано “Lюбовь vтроём” и чуть ниже “раssказ”, но больше ничего не было.
Я бросил тетрадь и вскарабкался на Майю. В момент совместного (надеюсь) оргазма я начал вдруг раздуваться, как первомайский шарик, и мгновенно заполнил собой всю комнату, очень болезненно окорябав нос о недавно побелённую печку метрах в четырёх от дивана (печи были старинные, но топили их газом). Потом я лопнул, ощущение было приятное, как и положено.
Очнулся в темноте. Майи рядом не было. Из открытого окна сильно дуло, весна стояла холодная. Включил свет, слава Богу, лампа оказалась целой. В комнате был полный бардак, он, конечно, всегда там был, но на этот раз особенно полный — наши с Майей вещи были разбросаны с подчёркнутой непристойностью. Например, мои трусы были засунуты в её лифчик. В ужасе я бросился к окошку, этаж был второй, но достаточный, чтобы сломать шею. Перегнувшись, всматривался в чёрный асфальт, трупа не было видно. Сквозь окошко строящегося дома напротив насмешливо подмигивали звёзды. Окно в вечность. Не туда ли упорхнула рыжая лахудра?
Как был, кинулся в коммунальный сортир в конце коридора. Там тоже никого не было. Из зеркала умывальника дикими глазами посмотрел на меня голый человек с окровавленным носом, перепачканным извёсткой. Я его на всякий случай помыл, вернулся в комнату, допил Вермут и лёг спать. Умерла так умерла, что тут поделаешь.
Проснулся рано, голова гудела, Мунк и штопор были на месте, но Майи не было. Правда, и вещей её тоже. Это немного успокаивало. В ожидании открытия магазина, взялся за Стивенсона. Dr. Jekyll and Mr. Hyde. А что, если бы эти двое запали на одну тёлку? Можно предположить, что в момент страсти, дабы умножить удовольствие, один превратился бы в другого, но сохранил и прежнее обличье. Увидевшись лицом к лицу, доктор и мистер перегрызли бы друг другу глотку в посткоитусной тоске. А ведь верно, возвращаясь с очередной бутылкой, я приметил, как над Майей вздымается чья-то волосатая спина, явно не моя. Потрогал себя за нос, он болел. Хотелось плакать, с похмелья я бывал несколько сентиментален. Будем считать, что в смертельной схватке победило добро.
У магазина встретил Сашку Гольца. Купили бутылку Анапы и распили в Липках на аллее Великих.
— Ты посмотри, — сказал Сашка, — на этого мудака Попова — “я верю, что когда-нибудь мой прибор будет передавать мысли на расстоянии”. Если бы моему прибору приходили в головку такие мысли, я бы ни за что не стал делиться ими с миром.
— А я вчера, кажется, оприходовал тёлку на пару с чёртом.
Сашка посмотрел на меня с сочувствием.
— Если он тебя наградил букетом, обычный пенициллин не возьмёт. Говорят, американцы изобрели что-то забойное, с одного укола лечит сифон. Повторим, что ли?
Майю я несколько раз видел в институтском коридоре, и мы вежливо раскланивались. Потом она вышла замуж за офицера и уехала с ним в Ташкент.
3. Семья
Когда бабка вышла замуж за деда, ей было пятнадцать лет. Это была хорошенькая лондонская гимназистка с газельими глазками и курносым носом. По-русски она не говорила. Дед был фат и бонвиван, он рано промотал отцовское наследство и собирался проделать то же самое с бабкиным приданым, но бабкина родня — хитрые английские евреи — его обманули и вложили деньги в доходные дома в центре Ново-Николаевска. Эти дома потом и стали причиной бабкиной беды — возвращения на свою новую родину из Харбина.
Россия бабке понравилась. Здесь было вольготно и просторно, не то, что в чопорном Лондоне, где к тому же орудовали всякие джеки-потрошители — жуткое порождение викторианской Англии. Дед держал отличных лошадей, любовь к которым привил ему отец. Тому не раз приходилось на быстрых лошадках уходить от погони, когда возил золото в Китай — семейное состояние выросло на контрабанде. Однажды лошади бабку понесли. По центральной улице города катилась бричка с молодой беременной леди, которая не переставая орала “ура”. Скудный запас русских слов не позволил ей выбрать более подходящего к случаю выражения.
Родив первенца — Давида, бабка не останавливаясь произвела ещё двух сыновей — Исаака и Лазаря. Подозреваю, что дед таким образом боролся за свободу — пока жена занималась перманентным деторождением, он беспрепятственно предавался радостям прежней холостой жизни. После его нелепой смерти бабка нашла сундук, битком набитый фотографиями голых женщин и скаковых лошадей. Одно такое фото, явно дореволюционное, я выкрал потом из папашиного секретера — роковая брюнетка когтила леопардову шкуру, на которой она ловко уместила свои значительные прелести. Фото называлось “Кошачьи когти”, и я прятал его за бачком в сортире. Благодаря этому фото, с дедом, вернее с его призраком, у меня сложились приятельские отношения. Однажды ночью, когда я вожделел в ватерклозете, созерцая бокастую хищницу, дед предстал предо мной в полном параде — трость, перчатки, цилиндр — и рассказал о том, как отдал Богу душу.
Одна из его сестёр была замужем за офицером Полуниным и родила ему двух детишек — Ипполита и Василия. Однажды Василий вынул из комода старый папашин револьвер и выстрелил Ипполиту в голову. Полуниха дала телеграмму брату, чтобы тот срочно приезжал, муж сражался с большевиками. Дед сел на поезд и через сотрясаемую революционными конвульсиями Сибирь поехал хоронить племянника. С собой он взял Давида и Исаака, для того чтобы на печальном примере показать им, как нельзя обращаться с оружием. Но Ипполит не умер, пуля пройдя навылет от лба к затылку, ухитрилась не задеть ни одного жизненно важного центра. Сохранив жизнь беспечному шалуну, гневливый Бог Авраама, Исаака и Якова отыгрался на деде. Когда тот возвращался в Ново-Николаевск, дали знать о себе недолеченные триппера (до наступления века пенициллина с этим делом были большие сложности), и деда сняли с поезда на станции Тайга, поскольку ему никак не удавалось помочиться. Там он и умер под вопли двух малолетних сыновей, до конца пребывая в полном сознании и напрасно пытаясь понять, почему Господь наказал его посредством того, чем так щедро одарил.
А в это время в родильном отделении той же больницы прекрасная пани Аврелия Конрадовна Мочульская родила девочку Агнию и заболела родильной горячкой. Через несколько недель придя в себя, она заявила, что никаких девочек не рожала, и ей пытаются подсунуть чужого ребёнка, а тут и своих не прокормить. Бедную девочку отдали на воспитание дальним родственникам, и она так никогда и не поняла, за что от неё отказалась родная мать. Но потом она также легко отказалась от своей дочери от первого брака и забыла о ней навсегда. И я с детства помню, как ловил на себе задумчивый отстранённый взгляд матери, словно она пыталась понять, кто этот чужой мальчик и что он возле неё делает.
Изящно сведя отца и мать на маленькой сибирской станции, судьба развела их на тридцать лет, чтобы потом свести вновь на долгие годы раздоров, упрёков и непонимания. Как сообщил мне призрак деда, они и не подозревали даже о своём первом свидании возле его остывающего тела. Может быть, поэтому всё и пошло наперекосяк?
На самом деле наперекосяк всё пошло гораздо раньше. Оставшись с тремя малолетними детьми на руках, так и не выучившаяся русскому бабка была безжалостно ввергнута в революционный хаос. Вначале у неё отняли два дома, а потом и третий, переселив в крошечный сарай во дворе. Бабка, несмотря на пережитое, оставалась юна и прекрасна, и её заморскими чарами пленился бывший студент Горелик, который и увез её во Владивосток, оккупированный японцами. Во Владивостоке отец подружился с мальчиком Юликом из обрусевшей швейцарской семьи Бриннеров. На пустыре они кидались друг в друга камнями. В отца Юлик попасть не мог, тот был вёрткий, но попал в глаз старшему брату Давиду. Тот глаза лишился, а второй у него ослеп сам по себе, и дядька стал первым в стране режиссёром со зрением ноль целых двадцать пять сотых процента. За это президент Калинин прислал ему специальные цейсовские очки-бинокли, выписанные из Германии.
Потом Юлик с семьёй сел на яхту и рванул в Шанхай, а оттуда как-то добрался до Североамериканских штатов, где и сыграл главную роль в фильме “Великолепная семёрка”. Посмотрев кино, отец расстроился — я ведь его лупил как сидорову козу, а за давидов глаз он так и не расплатился, подонок. Вернувшись домой, отец сел за Эрику и написал письмо в Голливуд, он в ту пору был уже в стадии письмописания, но ответа не получил. Из московских инстанций ему всегда приходили отказы, и сохранялась какая-то видимость диалога, а здесь ничего. Нет, всё-таки будущее мира за коммунизмом, говорил отец, надо просто исправить отдельные недостатки. Сообщение о том, что Бриннер в страшных муках умер от рака лёгких, отец вырезал из газеты Известия и поместил в отдельную папку. В Бога он не верил, но в земную справедливость — да, за что и боролся с помощью нескончаемого потока писем в инстанции. В жуткой смерти Бриннера был, конечно, какой-то элемент сверхъестественного, но отец, ради торжества справедливости, готов был закрыть на это глаза.
После бегства Бриннеров владивостокская буржуазия поняла, что пора делать ноги, понял это и студент Горелик. У него ещё хватило совести и сил довезти бабку до Харбина, там он её и бросил. Бабка к тому времени с грехом пополам выучила русский, а тут оказалась в новой языковой среде и окончательно пала духом. Пришлось идти в кафешантанные певички (тогда это так называлось), но когда скопила деньжат, открыла маникюрный салон и стала принимать постоянных клиентов. Один из клиентов был известный на весь Харбин бандит из семёновцев. Когда бабка делала ему педикюр, пришли китайские полицейские и стали ломиться в дверь спальной. Бандит в чём мать родила выскочил из окна и сиганул в очко дворового сортира. Там он и пересидел облаву, а когда удивлённые китайцы ушли, выбрался из фекалий, и бабка доделала ему педикюр, предварительно отмыв в кадке.
Отец наблюдал эту сцену с чердака, где у него был индейский наблюдательный пост. Находчивость бесстрашного бандита его пленила, и нарождающаяся сексуальность навсегда осталась связана с сортирным антуражем. Но он, по-видимому, не мог реализовать этих фантазий и лишь с удовольствием вставлял слово “говно” в похабные байки, которыми любил потешить интеллигентных друзей. Я их с удовольствием выслушивал, как и многое другое, прикидываясь спящим. Интересно всё-таки проходило наше сексуальное воспитание в условиях бессрочного жилищного кризиса. Так что тайные отцовские мечты пришлось воплощать в жизнь мне. Особенно славно это выходило в туалете театра оперы и балета имени Собинова, он был на удивление чист, и дверки хорошо запирались изнутри. Сладкие звуки итальянских арий ублажали слух, и подружки оставались довольны пикантностью ситуации. Недовольны были только театральные педерасты, которые почему-то считали любовь в оперно-балетном сортире своей родовой привилегией. Но покололотить не решались, зная о моей дружбе с Мишей З.
Харбинские хождения по мукам кончились для бабки неразрешимой дилеммой. В одно и то же время клиентами её маникюрного салона стал британский военно-морской офицер, непонятно как оказавшийся на сопках Манчжурии, и русский оперный бас Щупов, приехавший в Харбин на гастроли. С офицером бабка щебетала на родном языке, и тот, пребывая в ностальгии по туманному Альбиону, предложил ей руку и сердце. То же самое проделал и бас Щупов. Бабка металась. Англия манила её уютной надёжностью, Россия оперными страстями, голос Щупова завораживал.
Позднее я вплотную столкнулся с магическим влиянием музыки на женщин, когда Сашка Гольц “брал их на Шопена”, практически вынимая из под меня уже в раздетом виде, и бороться с этим было бесполезно.
Но в случае с бабкой решающую роль сыграла всё же не музыка, а президент Калинин, оказавший на жизнь нашей семьи судьбоносное влияние. Он объявил, что репатриантам будет возвращено реквизированное революцией жильё, бабка купилась, пренебрегла верным британцем и вышла за Щупова, несмотря на то, что тот ещё во времена сватовства поколачивал её за карточные проигрыши. Во время войны это чуть было не кончилось для неё трагически. Бабка проиграла в преферанс месячный паёк, Щупов снял широкий офицерский ремень (он подрабатывал в военном хоре) и выпорол бабку до посинения. Бабка чудом выжила, всё-таки она была невероятно живуча, но страсть к игре у неё не прошла. Все летние вечера просиживала она за деревянным столиком во дворе, играя по-маленькой в “петуха” с отставными актёрами. В то время она уже была на пороге маразма и легко переходила с русского на китайский, но проигрывала редко. Партнеры её уважали.
Беды обрушились на бабкину голову практически сразу после пересечения границы, но Щупов сумел защитить её своей славой лучшего провинциального баса России. В новосибирское НКВД его часто вызывали по ночам, чтобы он исполнил арию безумного мельника из Русалки или Мефистофеля из гуновского Фауста для утомлённых инфернальными трудами сотрудников. Щупов откликался на необычные просьбы охотно, поскольку был не дурак выпить, а этого там хватало. Когда началась паспортизация страны, он уговорил высокопоставленного дружка из чекистов, чтобы бабке в графе национальность поставили “русская”, а местом рождения записали село Тайнинское. Дружок вскоре сгинул в чистках, а бабку никто не тронул — документ на Руси великое дело.
Паспортизация сыграла решающую роль и в жизни трёх братьев, которых Щупов сразу по возвращении в Союз выставил на улицу, лишние рты были ему ни к чему. Младший, Лазарь, записался русским, и жизнь его сразу покатилась под откос. Первый раз он сел вскоре после получения злосчастного паспорта, проломив с приятелями по пьяни чью-то случайную голову. Потом садился уже систематически, в основном за “интеллигентные” преступления — мошенничества, подлоги, незаконные торговые сделки. У него был изумительный почерк, которым он писал весёлые стишки на все случаи жизни. Однажды на Таймыре какая-то сомнительная личность передала отцу дядькину тетрадку со стихами. В то время он отбывал очередной небольшой срок в средней полосе.
После войны Лазарь приехал в гости к бабке с вагоном трофейного барахла и в рекордные сроки пропил его в ресторане Европа. Отголоски его безумных кутежей докатились и до меня. Однажды после безобразного дебоша, когда мы с князем Оболенским чуть не утопили в писсуарах двух пьянчуг, оказавшихся следователями горпрокуратуры, прятавшая меня от милиции в чулане старая поломойка, внимательно поглядев, спросила: “Лазарь Виданов тебе, случайно, не родственник будет?”. — “Дядя”, — ответил я с гордостью. Глаза старухи зажглись молодым огнём: “Так я и думала”. Умер дядька в Якутии от цирроза печени в возрасте сорока лет, о чём нам сообщила его последняя жена-якутка в перепачканном Бог весть чем письмеце, где сквозь дебри русского языка продиралось большое чувство.
Два других брата записались зачем-то евреями. Я думаю, для солидности, да и антисемитизм в ту пору ещё не разыгрался вовсю, и многие вожди революции имели еврейское происхождение. Коммунистический задор кружил братьям головы, вступив в комсомол, они принялись вовсю строить социализм в отдельно взятой стране, каждый на своём поприще. Старший, Давид, стал театральным режиссёром, младший, Исаак, журналистом. Но у дядьки хватило еврейской смекалки не подступать слишком близко к испепеляющему огню классовых страстей, и он остался одноглазым беспартийным попутчиком, чем сильно упростил свою жизнь. Папенька же ринулся в самое пекло и получил по сусалам. После войны его извергли из стройных рядов и послали на далёкий Таймыр, где он почему-то трудился в порту инженером по технике безопасности. Там и началось его идейное перерождение, вокруг вкалывало много отсидяг из бывших. Они открыли отцу глаза на издержки культа и заразили ложным пафосом большевистских реформ. На волне реабилитаций он восстановился в партии, но реформаторский дух пожирал его изнутри, и ни на одной работе он не мог продержаться более двух лет.
После очередного позорного изгнания он начал писать письма в ЦК, а потом и в другие организации. Завязалась оживлённая переписка. Дубликаты своих писем и лаконичные ответы инстанций папенька сортировал по различным папкам. Ещё были папки с личной перепиской, эпистолярный жанр поглотил его целиком. Кроме того, отец собирал газетные вырезки, а некоторые газеты с партийными съездами и прочими благоглупостями сохранял целиком. Архив его рос, как на дрожжах. После смерти мы едва уместили его в несколько чемоданов, а потом всю оставшуюся жизнь мне пришлось таскать эти чемоданы за собой и набивать ими антресоли.
К отцовским чемоданам добавились ещё и мои. К счастью, после моей безвременной смерти мои американские детки не стали утруждать себя разбором каракулей на чужом языке и чемоданы отправились на свалку — самый подходящий мемориальный комплекс для двух бессмысленных жизней.
— Это вы бросьте, — говорит А., — по ту сторону нет ничего бессмысленного, оно собрано отдельно по эту сторону в подходящем месте.
— А как оно называется?
— У такого места не может быть названия по определению. Думайте, Виданов, думайте, у вас пока есть время.
На бабку мы свалились ещё в полном составе. Отец уже год не работал, пребывая в первой сладкой поре эпистолярного угара. Жили за счёт матери, которая с непонятным мне упорством содержала зарвавшегося борзописца и его половозрастающее чадо. Это было тем более удивительно, что мать начисто была лишена сентиментальности. Но, видимо, в силу компенсации у неё развилось гипертрофированное чувство долга по отношению к сыну и мужу. Кроме того, они сильно дружили с бабкой, с удовольствием перемывая нам косточки. Поводов мы оба давали хоть отбавляй, особенно я. Меня в ту пору мучила мания преследования, и я держал под матрасом маленький охотничий топорик. На прямой вопрос бабки — зачем сплю с топором? — ответил заковыристо: “Прочти “Преступление и наказание””. Бабка отроду Достоевского не читала, как и вообще отечественную классику, предпочитая Диккенса, но Постремши ей вкратце пересказали сюжет, и она обеспокоилась, потребовав у отца, чтобы он оградил её от малолетнего преступника.
Мы бабке поломали счастливую старость. Незадолго до нашего приезда она похоронила тирана Щупова, выхлопотала пенсию по иждевению и поощряла ухаживания брата покойного — Петра, который тоже недавно вышел на пенсию. Пётр, в отличие от брата, не был народным талантом, но был мягок, осмотрителен и по-хорошему скуп. Бабка уже предвкушала радость совместного проживания с крепеньким ещё стариком, и тут на неё свалился безработный сын с внуком-убийцей. Пётр тактично удалился и, по слухам, присматривал уже себе другую спутницу жизни. Бабка была в отчаяньи.
Нарыв набухал и набухал. Пространство двух бабкиных комнат до краёв наполнилось ненавистью и усталостью. Бабка жила в большей, мы втроём в меньшей. Однажды ночью я увидел, как отец встал с постели, подошёл к моему диванчику, вынул из-под меня топор и на цыпочках отправился в бабкину келью. Я тихонечко прокрался за ним. Отец стоял над дремлющей старушкой, занеся топор над головой, она по-детски сопела во сне. Стало ясно, это он — Раскольников, но кто же в таком случае я? “А ты сукотник”, — просипело из бабкиного комода. Постояв ещё немного, отец вернулся к себе, в дверях мы столкнулись, но он прошёл сквозь меня (или я сквозь него) и ловко засунул топор на место.
Наутро я первым делом отправился в читалку, залез в Даля, но слова “сукотник” в нём не обнаружил. Спросил старика-эсера, но он тоже не знал. Наоборот слово читалось достаточно бессмысленно — кинтокус. Ещё немного поиграв со слогами, вернулся домой, бабка сидела перед трюмо. Для своих семидесяти-восьмидесяти (при получении паспорта бабка потеряла одной ей известное количество годков) она выглядела вполне ничего — перманентик, помада, маникюр.
— Послушай, бабуля, — сказал я миролюбиво. — Ты в Лондоне наверняка ходила в мюзик-холл и видела там молодого Чарли Чаплина?
— Какой мюзик-холл, какой Чаплин, ты когда прекратишь издеваться над старой женщиной?!
— И в Харбине ты никогда не жила, и в кафешантане не плясала? — завёлся я.
— Оградите меня от этого агрессора, — завизжала бабка, — он меня убьёт.
— Уже убил, бабуля, в утреннем чае был мышьяк.
— Прекрати инсинуации, хулиган.
По мере нарастания чувств число английских слов в бабкином словаре росло. Я всё пытался довести её до полного перехода на родной язык, но мне это никак не удавалось. В редкие спокойные минуты она клялась и божилась, что английский забыла навсегда.
На следующую ночь мать исчезла из дома. Потом она позвонила бабке и попросила отнести ей часть платьев по неизвестному адресу, что та с удовольствием и исполнила. Оставшиеся отец порезал на куски маникюрными ножницами. Это был гигантский труд, но отец справился. Ещё через месяц бабка улетела к дяде Давиду в Ростов. Так прекратила существование наша семья.
4. Сиреневые клёши
Я его увидел впервые на танцплощадке в ДК. Мне подруги давно уже говорили: “Слушай, у тебя появился двойник, одно лицо и клёши того же цвета. Вылитый “Человек-амфибия””. В ту пору фильм под этим названием потряс СССР, и все молодые длинноволосые брюнеты в считанные дни утроили свою популярность. Насчёт клёшей я не поверил, они были уникальны, мне их сшил местная знаменитость — Миша З., опереточный простак и педераст. Штаны были в обтяжку и выгодно подчёркивали мои достоинства, в этом деле Миша толк знал. Но главное — цвет, я назову его сиреневым за неимением других слов. Цвет был запредельный. Неужели ветреный Миша нарушил данное слово и сшил ещё одни?
Мой доппельгангер стоял, прислонившись к штакетнику танцплощадки, в окружении таких же, как он, молодых подонков. По виду они были с Пролетарки. Таким было лучше не попадаться под руку. Наверное, это они повесили моего соседа Серёгу Cахновского, когда он поехал на трамвае провожать знакомую балерину. Вешали несколько раз, но не довешали, не хватило старорежимной дисциплины, и Рылеев с алой полосой вокруг шеи дополз домой.
Клёши на двойнике действительно были яркие, но до моих не дотягивали, Мишина рука не ощущалась. Что касается физиономии, то я даже обиделся на подруг. Никогда у меня не было такого носа пипочкой, и патлы я мыл хотя бы раз в неделю, когда ходил к матери выпрашивать деньги на пьянку. Он тоже на меня посмотрел и, видимо, испытал сходные эмоции удивления и неприязни. Но морду бить не стал.
Прошло несколько месяцев. Поздно вечером я возвращался домой от Фимы-буфетчицы, которая торговала во Дворце спорта и спала с хоккейной командой Алмаз. Про неё говорили, что в редкие одинокие ночи она трахается с хоккейной клюшкой. Движимый любопытством и надеждой на дармовую выпивку, я проводил её домой на Пролетарку. Дом, слава Богу, стоял рядом с трамвайной линией, и туда мы добрались без эксцессов, хотя шея у меня постоянно чесалась, как от шерстяного шарфа. Фима жила вдвоём со старухой матерью, которая, увидев меня, запричитала. Я был при параде — в фиолетовых штанах и жёлтой майке. Фима прогнала мать из кухни и выставила угощение. Я был, как всегда, чудовищно голоден, и смёл всё за полчаса. Прошли в спальню. Пока Фима ходила во двор, я быстро обшарил всё под кроватью и в шкафу, клюшек нигде не было. Я заскучал, надо было отрабатывать съеденное и выпитое. Влез на койку и провалился в перину, Фима с гоготом навалилась сверху, держись, студент. Не знаю, чем бы всё это кончилось, но в окно и дверь разом застучали могучие кулаки.
— Беги, — прошептала Фима, — ребята с игры вернулись, а говорили, завтра.
Зажав барахло под мышкой, я ринулся в комнату к старушке, которая на этот раз и не пискнула, наверное, потеряла дар речи. Окно, к счастью, открылось, и я вывалился вон. Было три часа ночи. Если не убьют, добреду до дома к пяти.
Шёл по трамвайной линии, собаки лаяли, полная луна висела над головой, было холодно и страшно. Вдруг за спиной раздалось металлическое звяканье. Господи, неужели случилось чудо, и ты послал мне трамвай? Главное — успеть добежать до остановки, тормознуть не получится, нравы здесь тяжёлые. Успел. Трамвай нехотя остановился. За передним стеклом у вожатого было темно, в салоне горел жёлтый свет. Я с размаху бросил в железный ящик трюльник, пусть слышит, но билет отрывать не стал, даю на чай. Сел у окошка и перевёл дыхание. За спиной раздался странный звук, муж матери так иногда причмокивал во сне. Быстро оглянулся, на заднем тройном сидении полулежал мой двойник в сиреневых клёшах, он то ли спал, то ли был в отключке. Впрочем, это без разницы, главное — не будить. Let the sleeping dogs lie.
— Hi, there. Getting swell, wise guy? — Он говорил гораздо лучше меня. Как я теперь понимаю, с типичным средне-западным выговором. Через много лет услышал его в Чикаго и вспомнил. — Иди сюда, поболтаем, — продолжал он на том же явно родном для него языке. Ошеломлённый, я покорно двинулся вглубь вагона.
— Тебя как звать, студент?
— Виданов.
— Ты мне скажи, Виданов, душа бессмертна?
— Может быть, я не знаю.
— Почему же она болит, когда тело уже ничего не чувствует?
— Со мною так не бывало.
— У тебя, милый, это впереди, как и у всего остального человечества. Вот смотри, луна висит, как живая. А она и есть живая, знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что она поедает нашу прану, раздувается и сияет нам в ночи.
— А что такое прана? (Я и по-русски такого слова тогда не знал, а тут с чикагским выговором.)
— Это наша жизненная сила. Когда мы умираем, она улетучивается к луне, а потом возвращается обратно. Ты летал во сне?
— В детстве случалось.
— Когда-нибудь полетишь наяву. Это здорово, летишь не останавливаясь, Земля голубеет в отдалении, на ней очертания материков, навстречу метеориты, в некоторых диковинные пещеры, похожие на индийские подземные храмы. А, может быть, это они и есть?
Через много лет, когда я впервые увидел кадры Земли, снятые из космоса, понял, что мой собеседник действительно там побывал. Но главного он мне всё же не рассказал. Как и я сейчас не рассказываю. А. прав, это бесполезно, всё равно живым (вернее, мёртвым) не понять, как здесь всё на самом деле.
— Скажи, Виданов, ты в Бога веришь?
Это был вопрос на засыпку. Я не то чтобы верил или не верил, я об этом просто не думал, но “Отче наш” наизусть выучил по-русски и по-английски из чувства тайного вызова, каковое мешало мне вступить в коммунистический союз молодёжи и зажить нормальной студенческой жизнью. Это был единый комплекс протестантских идей, но слово “протестант” буквально значит “свидетельствующий в пользу”, а я ни в чью пользу не свидетельствовал, был чистым нигилистом. Так что вопрос моего двойника задел за живое.
— Наверное, я агностик, — выдавил я, наконец, гордясь знанием сложного понятия.
— А я гностик, — ответствовал он, чем сбил меня с толку, слова такого я не слышал, — теперь я знаю наверняка, что Бог есть, жаль только, что знание это куплено слишком дорогой ценой.
Мы тряслись в пузыре жёлтого света, который катился вниз по горе Южная к тёмному городу, распластавшемуся у её подножия. На востоке за могучей рекой начинало голубеть небо. Я посмотрел на лицо моего собеседника, оно было серое, как обёрточная бумага, и нос пипочкой уныло торчал вниз.
— Подумать страшно, как вас всех здесь обманывают.
Да ведь он шпион, понял я, наконец, с ужасом. Сколько же мне дадут за недоносительство?
— Я имею в виду здесь на Земле.
Научной фантастикой я не увлекался и счесть моего двойника шпионом с Марса не мог.
— Ладно, Виданов, ты мне больше не нужен, иди спать.
Трамвай остановился и вытряхнул меня из своего жёлтого нутра. Потом оно тихо угасло, и в свете занимающегося утра я увидел, что на месте вожатого никого нет. По проспекту Кирова я побрёл в сторону консерватории домой. Ничего нет печальнее, чем слышать эхо собственных шагов на пустынной утренней улице, возвращаясь домой после ночи беспутств. То, что для других начало, для тебя конец. Медленно вполз я в прямую кишку динозавра и рухнул на продавленный в любовных битвах диван.
Утром меня разбудил зычный баритон Борисевича — Виданов, к телефону. Звонила подруга по имени Лида, которая шантажировала папеньку рассказами о том, что у неё от меня ребёнок.
— Слушай, Виданов, адмирала вчера зарезали.
— Какого адмирала?
— Ну, который на тебя похож, с Пролетарки.
— Когда?
— В шесть вечера, в ДК, он там до семи валялся, пока скорая не приехала.
— Не может быть, я с ним ночью на трамвае ехал.
— От Фимки небось. Упоила вусмерть, хоккеистка. Ты когда алименты заплатишь, падла!?
4. Пантюха
У нашего поколения, выросшего на Ремарке, идеалом женщины была Патриция из “Трёх товарищей”. Любовница, мать, боевая подруга — всё в одном лице. В моей компании эту роль исполняла Танька Лотман, маленькая блондинка с круглыми фаянсовыми глазами. В глазах и таилось главное её очарование. Невинность, высокая дружба, но вдруг мелькнёт этакое, и не знаешь, что делать, то ли задирать юбку, то ли продолжать о высоком. И каждому она умела сказать то, о чём мечталось лишь втайне перед тем, как забыться беспокойным либидозным сном. Мне, например, говорила, что я похож на молодого Пастернака. Правда, я слышал, как она говорит то же самое и другим, которые стихов не писали, но какое это имеет значение?
Выпивала она с нами на равных, тоже немалое “ремарковское” достоинство. Не было пьяных слёз и размазанной туши на щеках, а если вырубалась, то тихо, по-мужски, и за честь считалось снести её до порога квартиры, прислонить к косяку и нажать звонок. Она жила в том же боярском доме возле филармонии, что и Сашка Гольц до отъезда в Москву. Он, подлец, давал понять, что у них был роман по-соседски, но даже с учётом Сашкиной неотразимости в это не очень верилось. То ли отец, то ли отчим служил у неё в ЧК, но говорить об этом считалось неприличным.
Я, как и все мы, был в неё чуть-чуть влюблён, но трезво оценивал свои шансы и не зарывался. У нас были отношения доброжелательного подтыривания. Я ей говорил, что она похожа на трофейную куклу, а она, что у меня глаза, как у плюшевого мишки (сравнение с молодым Пастернаком я заслужил всего лишь один раз). Мне разрешалось дружески обнять её за плечи и даже ненароком уронить руку на грудь. Но там всё равно ничего не было. Однажды мы сильно выпили у меня дома и, кажется, целовались, но я допускаю, что это была галлюцинация.
Потом Танька исчезла, говорили, что уехала то ли в Сибирь, то ли на Урал, и вернулась оттуда с мужем, кинооператором. Всем нам очень хотелось его увидеть, и, наконец, это произошло у Илюшки. Муж оказался красавцем с платиновыми кудрями, железными зубами, хромой и в шрамах. Он был явно ветеран какой-то страшной войны, но на отечественную не тянул по возрасту, а афганская ещё не началась. Когда водка была выпита (а случилось это очень быстро), Пантюха, как все мы его сразу стали называть, поправил шейный платок, вытащил из кармана паспорт, снял с него кожаную обёртку и выудил из неё многократно сложенную десятку. Высокий стиль — реализация метафоры совершалась прямо на глазах.
Жест был хорош, сродни тому, как Сашка Гольц оставлял официантке Люде швейцарские часы, когда нечем было расплатиться за выпивку. Но Сашкин жест был хоть и красив, но театрален, все знали, что он с Людкой спит, и риск потери был сведён к минимуму. Здесь же отдавалось последнее, дальше мог последовать и пиджак, и ботинки, и всё остальное, как потом неоднократно и случалось. И мы ответили на этот поступок достойно — я тоже выложил “подкожную” пятёрку, чем обрёк себя на голод. Мать, подзуживаемая отцом (ты толкаешь мальчика в пропасть алкоголизма!), опять срезала субсидии. Илюшка пошёл к глухому деду и обманом выманил у него трёху. Сделать это было практически невозможно, потому что когда речь заходила о деньгах, дед переставал слышать совсем.
Дружной гурьбой вывалились мы на проспект, тормознули хлебный фургон и отправились допивать на вокзал. Атмосфера бесшабашной гульбы, которую так умело создавал Сашка, сгустилась до качественно нового уровня, и мы поняли, что обрели нового лидера, который у последней черты лишь наращивал обороты и с размаху летел в пропасть, увлекая нас за собой.
Танька вскоре Пантюху бросила. Я её понимал, жить с ним было примерно так же, как с Гастелло на подлёте к немецкой танковой колонне. Но мы Пантюху любили и привечали, хотя выдержать более недели в огне его перманентного взрыва я лично не мог.
Начиналось это обычно так. Я лежал на диване, штудируя английский роман и попутно соображая, где достать пожрать. В принципе можно было отлить борща у Борисевичей. Проходя с утра в сортир, я заметил, как он варится на кухне. Кастрюля большая, могут и не заметить, главное, улучить момент. Пахнул он дивно. И не забыли ведь за двадцать лет шанхайской жизни, как готовить настоящий русский борщ.
Оторвав глаза от романа, замечал вдруг Пантюху, который тихо сидел у стола, тоже что-то читая. Поутру он бывал благостен, ровен и тих, абстинентные ломки были ему незнакомы, что свидетельствовало о недюжинной воле и духовном здоровье. Правда, он при этом благоухал тройным одеколоном, неясно как употреблённым — вовне или вовнутрь.
— Что, дружок, кушать хочется? А я тут проходил мимо Ветерка, там пивко свеженькое завезли и гуляшик всего за сорок семь копеек. Вон у тебя на полочке Майн Рид в шести томах. Зачем он тебе? Читай по-английски, изучай язык. А Юрик за него рублей пятнадцать даст, покушаем.
Аргументация была железная. Натягивал штаны, сгребал подписку Майн Рида, подаренную на девятый день рождения, мотор начинал гудеть призывно и мощно, уши закладывало, самолёт набирал высоту.
Пока шли над облаками, воздушный мир был светел и чист. Солнышко ласкало лицо. “Иллюминат глядел в иллюминатор”. Восторг первого алкогольного удара, казалось, длился вечность, но нуждался в постоянной подпитке и в какой-то неуловимый момент переходил в надрыв. Самолёт оказывался в зоне повышенной турбулентности, самое время пристегнуть ремни, но не тут-то было. За окошком иллюминатора начинали мелькать рожи. Входили в штопор. Потом страшный удар от встречи с Землёй.
Мы шли по пустырю, кругом поднимались руины домов. Совсем недавно тут проходила зона военных действий, торчали дощечки со старой хохмой — “проверено, минет”. Спустились в подвал, в углу штабелями были свалены трупы, из под брезента торчали жёлтые заскорузлые пятки, на некоторых явно проступали магические знаки — вложенные друг в друга кольца. Окровавленные бинты валялись на нарах. Под ногой что-то хрустнуло, нагнулся — шприц. В углу, сложившись в позу эмбриона, бился головой о колени получеловек-полупёс. Пантюха ласково погладил его по голове. Он чувствовал себя здесь как дома, это и был его дом, из которого он совершал вынужденные отлучки в наш ненастоящий мир.
— Знакомься, Виданов, это моя жена.
Женщина сидела на корточках у железной печки, на которой было что-то написано на неизвестном мне языке. Буквы (или иероглифы?) накалились от внутреннего жара и готовы были разлететься на куски. Я зажмурил глаза, но было поздно. Острая боль ожгла веко.
— Всё, старичок, попался, — сказал Пантюха, — теперь ты этого не забудешь. Всё очень просто. Это везде и нигде, надо уметь видеть. Но этому не научишься. Это как операторский дар, тебе открылся ракурс и никому больше. Дзига Вертов здесь точно побывал.
Женщина разложила на столе хлеб, лук и что-то похожее на морковку, но зелёного цвета. Водка была обыкновенная. Но пить я её уже не мог.
— Поспи немного, — сказал Пантюха, — мне тут отлучиться надо ненадолго.
Послушно закрыл глаза, но картинка не пропала, а даже улучшилась, вошла в фокус. По подвалу бродили люди с крысиными хвостами и люди без ушей. У некоторых между пальцами были перепонки. На затылке одного увидел выжженное тавро, как на лошадином крупе. В большом количестве присутствовали культи самой причудливой формы. Похоже, их здесь выращивали, как карликовые японские деревья Банзай. На одной культе разобрал татуировку — “раб КПСС”. Стало быть, наша грязь влезла и в эти поры, не выковырнуть.
Пантюха всё не возвращался, и я понял, что пора сматываться. Они на меня уже посматривали, но быстро отводили глаза, встречаясь с моими. Это было знакомо. Когда идёшь по Глебоврагу или Пролетарке, лучше не поднимать глаза, а то привяжутся. Уставившись в землю, побрёл к выходу. Видимо, я пребывал под защитой Пантюхиной ауры, и они меня не тронули. Только человек-пёс попытался вцепиться в руку, но незло, играючи. Я ему даже что-то сказал ласковое.
После этого путешествия Пантюха стал заходить ко мне всё реже и реже, а потом и вовсе куда-то пропал. То есть я знал, куда, но никому не рассказывал.
6. Старики
В щелях старого города водилась плесень. Идёшь, скажем, по бывшей Немецкой, а навстречу тебе ползёт каракатица, цепляясь за асфальт кривой палкой. Шляпа, пенсне, на боку фляга, во флягу капает из трубочки зелёная моча. Из всех карманов торчат газеты. Это Манухин, известный искусствовед, консультирует Лопухинский музей на предмет закупки частных коллекций. По слухам, чудовищно богат, но деньги прячет неизвестно где.
Попадались субъекты и поживее. С одним, “профессором”, любил выпивать Илюшка. Этот был ухожен, молодцеват и чудовищно глуп. Илюшка уважал его за манеры.
— Старик, он так держит вилку, как тебе и не снилось. А как рюмку опрокидывает, заглядение.
У “профессора” был свой столик в Европе, официантки его уважали, хотя после пары рюмок он распускался и начинал щипать их за зад. А может, за это и уважали. Мы подсаживались к нему за столик, предварительно испросив разрешения. Илюшка даже умудрялся щёлкнуть каблуками. “Профессор” выкатывал на нас налитый кровью глаз.
— Господа, когда вы отвезёте меня к девочкам, сколько можно обманывать старика?
Однажды мы подсели к нему с Танькой Лотман, так он намял ей коленку до синяков. Меня его беспомощная похоть раздражала, а Илюшку забавляла.
— Посмотрим ещё, как ты будешь гнусен, если только дотянешь до его лет.
Не дотянул.
В публичной читалке над кинотеатром Центральный я подружился с одним любопытным дедом. Он брил голову и носил выцветшую гимнастёрку, перепоясанную наборным кавказским ремешком. К ремешку привязана была чернильница. Зажав меня в углу курилки, дед ухал, не раскрывая рта, как чревовещатель.
— На словах за народ, а на деле наоборот. Ну, молодой человек, догадайтесь, кто это?
Я догадывался, но молчал. Дед беззубо ухмылялся. Иногда, проходя мимо моего стола, он, как бы нечаянно, ронял на него листки из школьной тетрадки в клетку. На листках угловатым “готическим” почерком были переписаны разные русские пословицы, намекающие на гнусность властей предержащих. Меня эта игра в конспирацию забавляла, но дед относился к ней серьёзно. Из скупых намёков выяснилось, что он был левый эсер и отмотал всё, что положено. Теперь несгибаемый подпольщик вёл агитационную работу в студенческой среде. Среда ограничивалась мной. Больше дед не доверял никому.
Одна из моих подруг решила стать актрисой. В отличие от других девиц она взялась за дело серьёзно и наняла репетиторшу, которая ставила ей сценическую речь и готовила этюды для экзаменов. Пару раз я зашёл за ней вечером, чтобы препроводить на мой диван. Старуха-репетиторша мне понравилась. Она, как и я, вела по преимуществу лежачий образ жизни и вставала с софы только для того, чтобы вскрыть новую пачку Беломора. Служила она актрисой Малого и побывала замужем за многими именитыми людьми. Последним оказался известный режиссёр Л., от него её и увезли в ночь, а его не тронули. Выяснилось, что сгорела она на командарме, который изредка навещал её с букетом роз, приезжая на московские ковры из своего таёжного укрепрайона. Однажды они ездили слушать, как Тухачевский играл на скрипке. Делал он это, по мнению Зои Александровны, отвратительно. Командарм оказался японским шпионом и признался, что использовал актрису как связника для передачи данных об укрепрайоне в самурайский атташеат. Зоя тоже во всём призналась и отделалась десяткой, которую после войны удвоили. В лагере она играла, а потом ставила, так и выжила.
Мне понравилось бывать у Зои, она замечательно читала стихи, особенно александрийские гекзаметры Кузмина, это был тот яд, который разжижал кровь, голова кружилась сладко и муторно. Я вырубался от Кузмина как от кашкарского плана, который следовало курить, насаживая катыши на иголочку. Тонкое наслаждение.
Беда была в том, что Зоя надумала меня женить на своей ученице. Вначале посмеивались, потом разговор пошёл всерьёз. Конечно, я не собирался портить девочке жизнь, но откуда вы знаете, что не испорчу женившись? Пройдя через легкомысленный ад собственной жизни, Зоя решила, что надо укреплять устои, в углу у неё висели иконы, у изголовья лежало Евангелие. Ну что ж, жениться так жениться, не обижать же старуху. Мы с Ирой договорились сыграть свадьбу. “После Загса” заехали к Зое, я одолжил у Илюшки галстук, а мерзавка пришпандорила к волосам фату. Старуха прослезилась, благословила иконой, а потом всучила икону мне. Я устыдился и больше к Зое не ходил, а Ира поступила-таки в Щукинское, но на следующий год её отчислили. За что взяли, за то и выгнали, откомментировал Илья. Потом она танцевала голая в шляпе на суаре у князя Оболенского. А старуху я увидел ещё один раз, но об этом позже.
Имелись обломки прошлого и в моей коридорной кишке — в комнате по соседству обитали две старушки Пострем. Одна, глухая, была скульпторшей и делала кукол для детского театра в бывшей кирхе. На полках сидели носатые буратины, усатые карабасы-барабасы и нежные мальвины. Она с ними беседовала по-французски.
Другая сестра, покуда скульпторша набиралась сноровки в Латинском квартале, изучала в Сорбонне санскрит у Сильвана Леви. Иногда я слышал, как из комнаты доносятся звуки монотонных песнопений и стелется сизый дымок благовоний. Что-то они там колдовали. Меня старухи любили, я им на кухне читал Блока, умилившись, они давали мне пожрать. Еда у них была незамысловатая — картошка да макароны, но я не отказывался.
Что меня ещё поражало, — все они откуда-то знали друг друга. То, что к старушкам Пострем захаживал искуствовед Манухин, было понятно — искусство объединяло. Но как-то по коридору навстречу мне шмыгнул “эсер”, сделав вид, что мы не знакомы. Потом важно прошествовал “профессор”, на удивление трезвый. Наконец, на столике у Зои я как-то увидел оккультный труд Папюса, перед тем замеченный у Марии Эдуардовны — старшей Постремши, санскритологини. Одним словом, тусовались старики.
Как-то к соседкам в гости приехал брат из Крыма, реставратор картин со всесоюзной репутацией. Он был из тех стариков, что круглый год не вылазят из моря и ходят в одной рубахе исключительно босиком. Йог с седой гривой и белой бородищей. Говорил он очень напористо и сразу о главном. Случайно забредшему домой отцу рассказал, зажав его в коридоре, о Штайнере. Отец, у которого метафизическое мышление отсутствовало начисто, только мотал головой, как боксёр в клинче. Я был представлен старику как молодой поэт, и он отнёсся ко мне снисходительно, даже прочитал стишок своего приятеля Волошина. Но убеждать ни в чём не стал, наверное, понял, что бесполезно.
Ночью я долго не мог заснуть, проваливался во тьму, выныривал и снова проваливался, куда-то летел, потом с размаху плюхнулся на Землю. Открыл глаза, в изголовье моём сидела женщина, лицо её в лунном свете было отчётливо различимо, я её не знал. Открыл рот, но она тут же прикрыла его твёрдой ладошкой. Рука издавала резкий запах, похожий на вьетнамский бальзам “Золотой лев”. Другую руку она быстрым кошачьим движением засунула себе под юбку и выдернула оттуда окровавленную тряпку. Через секунду тряпка оказалась у меня во рту. Я взвыл и отключился. Когда сознание вернулось, в комнате никого не было, тряпки во рту тоже. Взлетев с дивана, одним махом скаканул к окну, перегнулся через подоконник и изблевал из себя остатки обыкновенного женского. Низкая полная луна наблюдала за мной с сочувствием. Может, она, и правда, живая? — вспомнил я своего ночного трамвайного попутчика. Через стену от Постремов доносился глухой рокот, похожий на шум прибоя. Что они все, взбесились, что ли? Вернувшись на диван, попытался заснуть, но шум за стеной нарастал. Море, казалось, решило окончательно поглотить Землю. Ясно понял, что двигало тихим Борисевичем, когда он за полночь без стука врывался ко мне в комнату и под хохот друзей и подруг вопил — кончай бардак!
Накинув материнское кимоно, пробрался к соседской двери, она была приоткрыта. В комнате было светло, как в летний солнечный полдень на городском пляже. Свет исходил от десятков свечей, которыми были утыканы стол, комод, подоконник и даже пол, а может быть, из какого-то невидимого мне источника. Посреди комнаты на древнем кресле с подлокотниками в виде львиных морд (в общаге было полно списанного театрального реквизита) сидела ученица Сильвана Леви. На голове у неё был тюрбан с рубиновой диадемой, щуплое старушечье тельце завёрнуто в роскошную персидскую шаль, заколотую у шеи брошью с огромным чёрным камнем. Голые руки с морщинистой цыплячьей кожей были унизаны, как пишут в милицейских протоколах, дутыми браслетами из жёлтого металла. Воздев эти руки к выключенной люстре, Мария Эдуардовна низко и протяжно выводила несколько однообразных слогов, из которых чаще других повторялся “ом”. В перерывах между мычанием она как бы прочищала горло — хриш, гхир, гхор. Глаза у неё были закрыты.
На полу перед старухой среди зажжённых свечей стояли на коленях брат-реставратор, искусствовед Манухин, “профессор” и “эсер”. Манухин был без привычной фляги с мочой на боку, я всегда подозревал, что он таскал её для понту, чтоб не вязались на улице. Все они были босы и завёрнуты в белые простыни, лица от непомерного напряжения налились кровью. Впечатление было — только что выскочили из парилки.
Я до того обалдел, что не сразу заметил других участников таинства — сестру-скульпторшу, женщину в чадре и Зою. Присутствие последней было невероятным, по моим сведениям, она уже лет пять не покидала своего дивана. Даму в чадре я не знал, да если бы и знал, как под чадрой разглядеть физиономию?
Женщины сидели по углам комнаты на низеньких скамеечках и били в маленькие барабанчики. Это они издавали рокот прибоя, который не давал мне заснуть. Рокот нарастал.
Вдруг реставратор вскочил с пола и, подняв руки к небу, завертелся на месте. Тут же к нему присоединились и другие старики. Если от него такую прыть ожидать можно было, то от них нет. Особенно поражал увечный Манухин, его было не узнать.
Старухи били в барабаны, старики вертелись в исступлении, меня они не замечали. На цыпочках я вернулся домой, бухнулся на диван и накрыл голову подушкой. Какое-то время шум пробивался и через неё, а потом затих. Кажется, я заснул. Во сне я ещё раз вернулся в комнату, где совершался неведомый ритуал и увидел его вновь, на этот раз откуда-то с потолка. Свечные блики играли на лысинах танцующих стариков, и я понял, что это четыре планеты выводят причудливый хоровод вокруг солнца, испускающего пронзительный красный свет.
На следующее утро я пошёл на кухню варить единственную пожухлую морковку, в сыром виде съесть её оказалось невозможно. На секунду оставшись один, спёр у Борисевичей кусок докторской колбасы и засунул его целиком в рот. В момент засовывания на кухню вошла Мария Эдуардовна. Я хотел было сказать bon matin, как было заведено между нами, но рот оказался забит колбасой. Старуха посмотрела на меня ясными молодыми глазами и подмигнула.
7. Поэты
Валера Алтуфьев походил на молодого Маяковского, и стихами, и статью, только окрас был другой. Русский былинный богатырь со светлыми кудрями до плеч. Когда он читал “Ваньку Чёрного”, то дёргал рукой за ворот рубашки, галстук ослаблялся, наружу выпирала мощная шея с набрякшей яремной веной. Дружок его Краснов тоже был мужик видный, но подпорченный тюркскими, видать, кровями, — нос приплюснут, глазки косят. У него был стишок про чайник, тоже весьма забористый. Когда я с ними познакомился, Вадим ещё был жив, мы собрались у него летом в глебовражной скворешне и читали стихи. За окном перекрикивались татары.
— Эх, взять бы пару бутылей и на Зелёный, — сказал Каледин.
Вадим посмотрел на него с неодобрением, он не курил и не пил, оздоровлялся перед последним броском на Север. Вадим и Валерий откуда-то знали друг друга, но об этом “откуда-то” предпочитали говорить намёками, посмеиваясь. Я решил, что у них была интрижка с общей бабой, но, как потом выяснилось, ошибся. Ещё был Илюшка, который прочитал своё единственное стихотворение про ветер над городом, больше он ничего не писал, Блоком придавило. Его сдержанно похвалили. Я читал свои “шизандры”, но успеха не имел.
— Тебе, Виданов, надо в критики, — сказал Валерий, — ты не шиз, а только прикидываешься.
Я обиделся.
— У него ещё всё впереди, — веско заступился Вадим. — “Долихоцефалы продавали на углу газированную воду” — неплохо.
Чуть позже подтянулась Любка Шепард. Она была единственной дочкой безмужней бухгалтерши, которая зачала её от заезжего циркача. Тот оставил в наследство диковинную фамилию и неуёмный темперамент, но внешность досталась “бухгалтерская”, и Любка страшно мучалась этим несоответствием формы и содержания. Из фатального диссонанаса рождались стихи — “коркой скудной, с Конго, с Кубы, сыты пииты по горло, по зубы”. Нам стихи нравились, но широкую писательскую общественность раздражали. Любка раздражала ещё больше своих неуёмных стихов. Маленькой женщине с тихой внешностью следовало сочинять что-то пасторальное, у неё и фамилия переводилась соответствующим образом. Правда, об этом безграмотная общественность не ведала, но, видимо, догадывалась обострённым классовым чутьём. Главный поэт области, энергичный еврей с многозначительным псевдонимом Симбирский, прямо ей говорил:
— Поезжали бы вы, Люба, в деревню, учительствовать, дивные есть места в нашей глубинке, и до сих пор никем не воспеты.
Но Любка предпочла засунуть свой педагогический диплом в бабкин сундук и устроиться администратором в гостиницу Театральная. Там мы частенько и собирались, пили чай, читали стишки. Иногда сквозь окошко к нам заглядывали удивлённые постояльцы, но Любка их быстро отшивала, язык у неё был острый. Правда, этот литературный салон при гостинице заработал на всю катушку уже после смерти Вадима, и он не успел насладиться своей долей широкого признания в узких кругах, бедняга.
Иногда в салон попадали и заезжие знаменитости. Однажды приехали на гастроли два столичных поэта, один был лауреатом конкурса Молодой гвардии, а другой “сидел на поэзии” в Октябре. Мы оживились, забрезжила всесоюзная слава. После официального выступления в редакции газеты Большевик Любка обманом заманила поэтов в администраторскую. Чем она их взяла, не знаю, вряд ли женскими чарами (как позднее выяснилось, это было и невозможно), скорее дармовой выпивкой. Мы подтянулись позднее, когда поэты были уже в кондиции. Впереди шёл Алтуфьев с бутылкой перцовой в газете под мышкой, за ним следовал неотлучный Краснов. Мы с Ильёй подошли пятью минутами позже, выдержав интеллигентную паузу в гостиничном холле, чтобы сразу не спугнуть количеством. Тактика была разработана Любкой.
Когда мы вошли, поэты уже керосинили вовсю, пили из чайных бокалов для конспирации. Ещё присутствовал Вовка Штурм. Он стихов не писал, но был ассистентом у Гарбурга и коллекционировал живопись своих безумцев. Меня он молча сверлил остекленевшим глазом, чем раздражал несказанно. Наверное, гипнотизировал, падла. Выпили по одной, потом по другой, закусывали шоколадными конфетками. Столичные штучки были уже на взводе, но мы их догоняли семимильными шагами. Я весь день ничего не жрал и опьянел резко, будто в яму провалился. А на краю ямы сидел, свесив короткие еврейские ножки, этот самый Штурм и сверлил меня глазом. Во мне закипало.
Начали делиться плодами творчества. Алтуфьев прочёл “Ваньку”. “Он в бане выглядит уцелевшим в ацетиленовой обработке. В старых зарубцевавшихся шрамах Ванькин торс, как у зубра, крут, Ванька Чёрный самый упрямый из тех, которые водку пьют”. Краснов продекламировал про чайник. Столичные знаменитости благодушно кивали головами, отрабатывая выпитое. Один, тот, что “сидел на поэзии”, даже одобрительно похлопал Валерку по коленке.
— Вы нам это непременно пришлите в редакцию, про торс в бане просто замечательно.
Приятелю его похлопывание и комплимент, похоже, не понравились, и он сказал колкость. Замяли. Я начал было чтение новых “шизандр”, которые Илюшка предложил называть “глюкозы”, но стеклянный глаз окончательно вышиб меня из колеи.
— Я ещё, в конце концов, не в сумасшедшем доме, — заорал я не своим голосом, — а только туда собираюсь. Вот когда попаду к вам в лапы, тогда и будете меня гипнотизировать.
Валерка заржал одобрительно. Что-то насторожило меня в этом смехе. Штурм молчал с профессиональной невозмутимостью.
— Выведите отсюда этого психобойцу, — заорал я, — не буду при нём читать.
Любка подхватила Штурма под руку и вывела в коридор, тот не сопротивлялся. Другой столичный поэт, лауреат, подсел ко мне и стал гладить по голове. Страшная догадка поразила меня, нечто подобное любил проделывать Миша З. в перерывах между шитьём моих знаменитых клёшей. Похоже, я не ошибся, так как второй гость оторвался от Валеркиной коленки и начал нервно прогуливаться по администраторской. С горем пополам завершил я чтение “глюкоз” и выслушивал комплименты от распоясавшегося лауреата, который чуть уже в ширинку ко мне не лез. Вдруг открылось окошко, из него, как кукушка из часов, высунулась голова Штурма — можно нам вернуться уже? Это местечковое “уже” меня доконало.
— Пошёл на хер, жидовская морда.
Штурм не удивился, но профессиональная стойкость ему всё же изменила.
— От жида слышу, — сказал он и быстро захлопнул дверку, о которую и разбилась вдребезги пущенная мной чашка с остатками перцовки.
Видимо, перцовка или осколки попали в лицо журнальному сидельцу, и он завизжал совершенно по-женски, чем окончательно рассеял мои сомнения.
— Вот так вы, жидяры, и доконали нашего Маяковского, — сказал Валерка, обращаясь к плачущему поэту. — Не дремали там на своей Лубянке. Мне точно известно, что вы подсунули Владимиру Владимировичу наган, а потом засняли его самоубийство на плёнку. Эта плёнка скрывается сейчас в архивах КГБ, мне это рассказывал оператор, который делал съёмку, Олежка Пантюхов. Да и какое это самоубийство?! Поэт был принесён в ритуальную жертву группой жидов-заговорщиков. На его крови собирались возводить монумент Ленину на месте разрушенного храма Христа Спасителя. А мозги поэта, которые вынесли в тазике, об этом писал Пастернак в Охранной грамоте, сейчас замурованы под мавзолеем и питают своей энергией этого вампира. Если бы не они, он бы давно скукожился и превратился в келипот — астральную шелуху. Вот на что уходит гениальный дар великого поэта. И меня вы хотите также использовать, но я не дамся.
На какой-то момент я протрезвел, плачущий замолчал, а лауреат оставил в покое мою ширинку. Валера сидел с каменным лицом, по щекам его текли слёзы. Краснов стал поднимать его на ноги.
— Старичок, успокойся, пошли домой. Всё будет хорошо.
— Какой хорошо, я что, не понимаю, за каким хером эти двое сюда приехали? Этот, что меня за коленку хватал, проверял, как им будет легче расчленить мой труп, потому что целиком я в чемодан не влезу. Ты где чемодан прячешь, сволочь?
— У меня нет никакого чемодана, — запричитала заезжая знаменитость.
— Вот и врёшь, — с торжеством провозгласил Валерка, — кто тебе поверит, что ты сюда приехал без чемодана?! Краснов, бей их, жидов гэбешных.
Краснов навалился на Валерку всей своей немалой массой, но тот отбросил его в сторону, схватил пустую бутылку и, как Ванька из его стихов на фашистский танк, пошёл на столичных педерастов. Уже не скрываясь более, они заверещали совершенно истерически. В это время окошко стало вновь открываться, я увидел это периферийным зрением, так как поглощён уже был чудным зрелищем грядущего мордобоя, схватил чашку и запустил её в оконный проём.
— Ну, вы расшухарились, мужики, — сказал басовитый голос из окошка. В него всунулась массивная голова Маяковского, большая рука обтирала с лица перцовку. — В чём сыр-бор?
Валерка отпустил трепыхающиеся тела столичных поэтов. Оба рухнули на колени.
— Владимир Владимирович, вы какими судьбами?
— Да вот заехал почитать, Брики подбили. Я всегда здесь останавливаюсь.
— Заходите, у нас ещё есть. — Валерка кивнул на бутылку, которая минуту назад занесена была для смертельного удара.
— Нет, в другой раз, устал с поезда.
Окошко захлопнулось, дверь открылась, вошла Любка без Штурма.
— Володя не обиделся и просил передать, что он тебе не откажет, если ты обратишься к нему за помощью. Что это у вас стекло по полу разбросано?
Гости по стеночке отползали к двери. Валерка сидел, уронив кудлатую голову на могучие руки и тихо плакал. Наконец, Краснов уговорил его идти домой. Мы с Илюшкой допили остатки спиртного и тоже откланялись. Поэтический вечер закончился.
— Слушай, Илюшка, а он это всерьёз про мозг и киноплёнку?
— Конечно, всерьёз. Ты думаешь, откуда они с Вадимом знакомы? У Гарбурга и познакомились, бедолаги. Жаль его, а по виду никогда не скажешь. Краше Солоухина.
8. Диссиденты
Их пригвоздили к позорному столбу, когда я служил уже в армии. Отец прислал заметку из Коммуниста “У позорного столба”, он вырезал всё интересное из трёх газет — Правды, Известий и Коммуниста. В заметке были названы имена — Троепольский, Штурм, Цехович и Бармин — предпоследний муж Таньки Лотман. Осторожный отец никак не откомментировал статью и правильно сделал. Как-то спьяну Бедин, лейтенант из спецчасти, посмотрел на меня исподлобья и сказал:
— Всем ты, Виданов, недоволен в Вооружённых Силах, а не будь тебя с нами, сидел бы сейчас на нарах со своими дружками.
— А я и так на нарах с дружками, товарищ лейтенант, — бодро ответил я.
— Ты поостри ещё, Виданов, сгною в свинарнике.
Это он мог запросто, и больше я не острил. Из всех “пригвождённых” мне было жаль только Троепольского, он попадал по второму разу. Первый раз за портрет Луначарского, каковой был принят следователем за Троцкого. Действительно, какая разница? Русскому человеку два жида что два китайца — одно лицо. Но молодому Мише политическая близорукость сотрудника НКВД стоила десяти лет жизни. Поэтому на моё замечание о сходстве вождей он отреагировал вяло. Очень романтический был человек даже в своём преклонном (с моей тогдашней колокольни) возрасте. Ездил в Москву, привозил чемоданы Самиздата. Мы их потом читали всем кагалом по ночам. Никогда не забуду, как за одну ночь прочёл Крутой маршрут, Приглашение на казнь и Тьму в полдень. На следующий день боялся выйти из дома. Прочитанное лезло из ушей и стекало мутной жижей по шее. Смотрел на себя в зеркало и думал — Цинцинат-то был непрозрачный, а у меня всё на морде написано, как выйду, так и возьмут.
До меня подпольное чтиво доходило в последнюю голову, и то исключительно благодаря сочувствию Любки. Штурм после бомбардировки его чашками с перцовкой решил, что отец был прав, приведя меня в шестнадцать лет к Гарбургу. Отец поступал из добрых соображений, ему казалось, что со справкой прожить будет легче. Сам он, брошенный последней женой, доживал на инвалидную пенсию по нервному истощению.
Гарбург посмотрел на меня пронзительными глазами и быстро спросил:
— Онанизмом занимаетесь?
— Так точно, — также быстро ответил я, поняв, что этому не соврёшь.
— Сколько раз в день?
— Раз десять.
— Сократите до пяти, — приказал Гарбург и, выписав мне брому, выгнал вон.
Отец никак не хотел поверить в мою клиническую нормальность и даже сошёлся потом на этой почве со Штурмом, который тоже не верил. У них завязалось что-то вроде интеллектуальной дружбы. Обменивались журналами с модными романами. Подозреваю, что Штурм подбрасывал ему и антисоветчинку, но отец проявлял чудеса конспирации — читал по ночам в сортире. Однажды мать Лёньки Рясова, обожравшись своей домашней немецкой колбасы, никак не могла попасть ночью в сортир. В одном отец штудировал Валентинова, а в другом я занимался тем, сокращения чего настоятельно требовали большевики в лице мудрого Гарбурга. Мать Лёньки бегала туда-сюда по коридору и кричала что-то на своём непонятном языке, который, как я выяснил, был даже не немецким, а каким-то средневековым голландским диалектом, который её родичи упрямо сохраняли в волжских степях триста лет.
С Троепольским мы встречались в салоне у Любки. Он изящно отхлёбывал чай из недобитых мною чашек и рассказывал о том, как решался в лагере половой вопрос. Одно время сортир у них был общий с женской зоной, и вопрос решался просто, правда, в антисанитарных условиях и на страшном холоде, но Троепольский утверждал, что ему это нисколько не мешало.
Я, чтобы не ударить лицом в грязь, рассказывал, как нечаянно поссорил Мишу З. с репатриантом Кутузовым, который преподавал у нас в педвузе французский. Выговор у него был парижский, поскольку он в этом городе вырос, а теперь проживал в коммуналке на набережной со старушкой мамой, которая и устроила ему эту пакость. Но он маму нежно любил, а к другим женщинам относился с опаской. Француз, как и положено, был хорош собой и глуп, но последнее понять было трудно, глупость была скрыта парижским лоском. Ну как тут разобрать, что перед тобой дурак, если он чешет по-иностранному со скоростью Максима (тоже, кстати, француза).
— А как будет по-французски “кошечка”, — спросил я как-то на занятиях Кутузова, желая обратить на себя внимание Сонечки Рабинович, которая походила на хорошенькую киску.
— Мине, — ответил Кутузов, сделал губки бантиком и покраснел.
Сонечка тоже покраснела, но эффекта я не рассчитал, потому что после занятий заговорила со мной не она, а француз, пояснив что так кошечек называли в XVIII веке, а теперь зовут по другому — шат, и он случайно оговорился.
Памятуя о том, что случайных оговорок не бывает (великого венца мы ещё не читали, но о многом догадывались из личного опыта), я решил провести рекогносцировку боем и сообщил Кутузову, что сиреневые штаны изготовлены для меня Мишей З. Кутузов опять покраснел, и я понял, что попал в точку.
Вечером мне позвонил злой Миша и сказал, что если я буду распугивать его клиентов, он мне больше никогда ничего не сошьёт.
— От тебя пользы, Виданов, как от козла молока, один вред.
— От этого французского козла у тебя будет рекордный удой.
Миша закатился опереточным хохотком, юмор он ценил, особенно орально-генитальный.
— Ах, Виданов, ты бы взял псевдоним Сологуб, тебя бы все наши читали.
— Нет, Миша, третьим не буду.
Троепольскому мои рассказы о голубом подполье нравились.
— Вы бы, Виданов, сочинили что-нибудь этакое из жизни педерастов.
— Нет, я уж лучше из жизни летучих мышей, в эротическом отношении они возбуждают меня больше.
В этом была доля правды. Обычных мышей я терпеть не мог, а летучие меня чем-то пленяли. Может быть, отсутствием хвоста.
Приключилась со мной и ещё одна история, но её я не рассказывал даже Троепольскому. Однажды выпили мы пузырь с актёром из ТЮЗа и стояли на углу возле Рыбы, собирая на второй. К актёру подошёл здоровенный детина с мясистым лицом. По тому, как напрягся мой друг, понял — сейчас будут бить, но ошибся. Детина ласково положил актёру руку на плечо.
— Ты что пропал, не заходишь?
Пока тот что-то мямлил виновато, внимание подошедшего сосредоточилось на мне.
— А, поэт, хорошо, нам нужны поэты. Творческая интеллигенция может быть использована в завершающий момент для флангового прорыва. Когда подгнившие устои кровавого режима начнут рушиться, потребуется огласка. Надо будет дать знать Западу, что всё это всерьёз и есть силы, способные возглавить революцию. Но начинать надо уже сейчас. Вы готовы к жертве?
Почти протрезвев, я посмотрел в глаза собеседнику. Если это был розыгрыш, то очень искусный. На меня исподлобья смотрели глаза убийцы за правое дело. Наверное, такие были у Калягина.
— Не знаю, — промямлил я, потом всё же добавил, — нет, наверное.
— Я не тороплю, обдумайте моё предложение, мы вас сами найдём. Счастливо оставаться.
Я повернулся к актёру, тот фальшиво захихихал. Чему их учат в театральных училищах?
— Шиз?
— Вряд ли.
— Он это всем предлагает?
— Нет, но многим, мне предлагал.
— Почему ещё на свободе?
— У него отец генерал в отставке.
— Ну, это ерунда, подумаешь, генерал.
Актёр пожал плечами.
Я потом несколько раз встречал детину на проспекте. Он мне подмигивал и чертил в воздухе какие-то масонские знаки. Внутри у меня холодело, и я понимал, что к жертве по-прежнему не готов. Потом он исчез навсегда.
Но в целом, политически меня никто всерьёз не рассматривал, даже КГБ. Как-то раз я ужрался до чёртиков с одним капитаном из этой организации. Он к нам перед этим заходил в институт, и всех студентов мужеского пола по отдельности вызывали в кабинет завкадрами, где он временно обосновался. Он нас распрашивал о планах на дальнейшую жизнь. Я ему честно сказал, что хозяйство у меня бесплановое. Хотел бы, конечно, жениться на дочке генерала Кускина, она со мной учится в параллельной группе и вроде не против, но боюсь, папенька не даст. При упоминании своего высшего начальства капитан напрягся и быстро закруглил разговор.
Через несколько дней случайно встретились в Театральном. Я, следуя правилам конспирации, его не узнал, сам на этом настаивал, гад, но он был уже подшофе и махнул мне рукой — подсаживайся. Я подсел.
— Вот ты, Виданов, думаешь, что у нас жизнь сладкая. Хрен тебе по голой жопе.
Я напрягся, что, и эти туда же?! Но, к счастью, это была фигура речи, капитан считал, что со студенчеством следует держаться на вольной ноге, то есть материться.
— Ты что, думаешь, мы не знаем, о чём вы трепетесь у Шепард? Какое говно читаете? Наши люди это говно и подсовывают в Москве вашему Троепольскому. Так удобней руку держать на пульсе, не надо возиться с сексотами, с ними хлопотно. Не бзди, студент, никто вас не тронет. Указание есть отслеживать, а не брать. Читай, дурак, что хочешь, только трепись поменьше, а то попадёшь под антисоветскую агитацию, эти дела курирует другой отдел, а мы не тронем.
Внутри у меня что-то повисло на тонкой ниточке и раскачивалось туда-сюда само по себе, как маятник в Исакии. Вербует? Надо срочно предупредить Троепольского.
Чекист посмотрел насмешливо и плеснул мне в фужер.
— Кому ты нужен, рифмоплёт сраный? Тебе, кретину, такое счастье в руки валит. Женись на кускинской Светке, пошлём учиться в Минск. Грамотный, языки знаешь, за бугор отправят. Чем в этом говне всю жизнь копаться.
Последнее было сказано с большим чувством, и я понял, что капитан гораздо пьянее, чем кажется. Страх немного прошёл, и мы напились. Я у него всё высматривал хоть рожки какие-нибудь под причёской, памятуя о своём врождённом даре бесознатца, но никакого второго дна там не было. Ничем он не отличался от секретаря нашей комсомольской организации, который меня в неё упорно заманивал, зная о родстве с деканшей. Или они все оттуда были и потому не нуждались в средневековых опознавательных знаках? Последнее, что запомнилось, тащил этого гада на себе, а он всё повторял — мудакам всегда везёт, а серьёзные люди всё своим горбом выколачивают. Последнее слово он произносил особенно смачно, и ясно было, что речь идёт не о выколачивании пыли из ковра. Мы даже расцеловались на прощание. Похоже, в его раздавленном алкоголем мозгу я уже был удачливым генеральским зятем, и мы на пару выколачивали из вшивых интеллигентов билеты в заморскую резидентуру.
Но я свой билет наутро сдал, не знаю уж кому. Светка позвонила, что хочет зайти, я её долго перед этим уговаривал, серьёзная была девушка.
— Ты знаешь, у меня триппер, — сказал я честным голосом. Борисевич поперхнулся за шкафом. — Хронический, — добавил я твёрдо.
Она бросила трубку и больше мне не звонила. А Троепольского со товарищи всё-таки “взяли”. Я думаю, “отследили”, что смогли, и передали дела в другой отдел. Там тоже надо было отчитываться за проделанную работу. Но я уже был далеко, на другом конце одной из моих родин.
9. Лунная любовь
Когда я её увидел, у меня подкосились ноги. Матовая кожа на её прекрасном лице светилась изнутри, как луна в тёмной южной ночи. Прядки тёмных волос вились над ухом. Как выяснилось впоследствии, она была склонна к полноте, но заметить это было трудно — она была высока и статна. Она писала любовные стихи по-английски в стиле бессмертного лорда, и я только потом разобрал, что написаны они от лица мужчины, но какое это имело значение? Одевалась она очень консервативно и поэтому выглядела старше своих лет. На втором курсе она вела у нас разговорную практику.
У меня к тому времени накопился уже значительный опыт общения со слабым полом, но он имел сугубо карнальный характер, за исключением, пожалуй, Людмилы, чьи русалочьи глаза будоражили не только плоть, но и душу. Но подлая Людмила изменила мне с князем Оболенским, причём как-то походя, почти невзначай.
— Знаешь, Виданов, — рассказывал мне князь на следующее утро, — как я отношусь к понятию чести, но тут ничего не мог с собой поделать. Привела она меня за полночь в какое-то трамвайное депо и говорит — хочешь на трамвае покататься? Сел я на место вагоновожатого, а она шасть ко мне на колени и поёт — мы едем, едем, едем в далёкие края… Юбка у неё задралась, а под ней нет ничего, я и не заметил даже, как приехал. Прости, брат.
После этого случая я понял, что созрел для серьёзного чувства, необходимо было только найти объект, и вот объект этот вплывает в класс на длиннющих ногах, обтянутых узким миди с разрезиком. Разрезик этот меня и взволновал в дополнение к дивному лицу и прочим прелестям. Но как было к такой подступиться?
На разговорной практике мы занимались тем, что составляли диалоги. Я это любил делать на пару с Сонечкой Рабинович. Она окончила спецшколу и чесала по-аглицки, как пулемёт, вытягивая за собой и меня. Эх, если бы чёртова бабка не прикидывалась, что начисто забыла родную речь! А ведь точно прикидывалась, иногда слышал по ночам, как бормочет что-то, будто приёмник остался включённым на волне BBC World Service. Но даже этим не захотела поделиться старая эгоистка. Приходилось довольствоваться подручными средствами.
— Разговор в ресторане, — объявила Сонечка, — я официантка, а он клиент. Чтобы вы хотели заказать на завтрак, сэр?
— Вас, мисс.
Класс с готовностью заржал. Сонечка привычно покраснела. Огромные с поволокой глаза богини у доски оставались безучастны.
— Сыр, ветчину, яйца?
— Пожалуйста, кружку виски.
— С утра не подаём, — нашлась Сонечка.
— Это вы у себя в СССР не подавайте, — всерьёз обиделся я, — а здесь у нас демократия.
В глазах богини что-то мелькнуло.
— В британских ресторанах с утра не подают спиртного.
Выговор у неё был оксфордский, недаром стажировалась там целый год. Но в такой беспредел я поверить не мог. Владычица морей всегда была для меня маяком свободы.
— Не верю, — сказал я веско, как Станиславский.
— Зря, — также веско возразила она.
Диалог был окончен. Я догнал её уже на выходе из института.
— Товарищ Вольская, неужели то, что вы сказали, правда?
— Естественно, товарищ Виданов, и не путайте свободу с распущенностью.
Моя деканша в ту пору ещё не раскусила папеньку, принимая его реформаторский пафос за проявление АЖП (активной жизненной позиции). Поэтому иногда я захаживал к ним на обед. Захаживала туда и Катя Вольская. Отец её поедал глазами, старый сластолюбец, и я боялся, что новобрачная это заметит. Мне такой поворот был не с руки. Я знал, что отец долго не продержится, но надеялся, что он дотянет хотя бы до третьего курса, дальше выгнать меня было бы уже сложно. Отмечая краем глаза, как он с юношеской прытью наседает на прекрасную Катеньку, я старался привлечь внимание мачехи к собственной персоне, делая ей достаточно откровенные комплименты. Неплохой у нас с папенькой получался семейный дуэт, молодой жиголо страхует пожилого партнёра, прикрывая его собственным телом. Когда в завершение вечера отец намылился эскортировать мадемуазель Вольскую к месту проживания, я железной рукой пресёк это безобразие. Катенька, похоже, всё поняла и подыграла мне довольно тонко.
Мы шли по ночному городу, была ранняя осень, с Каспия прорвался фронт душного южного воздуха и обволакивал нас тёплой ватой. Смутные чувства переполняли меня, я понимал, что рядом со мной движется самый аппетитный ломоть плоти, который когда-либо встречался на моём коротком жизненном пути. Вернее, я это не понимал, а фиксировал на физическом уровне. Как стрелка барометра незамедлительно реагировала на прорыв горячей воздушной массы, так и мой прибор уже который час подряд откликался на волнующее соседство. А понимал я другое — не даст, хоть ты тресни, а пускаться в длительное плаванье изящного флирта не было ни терпения, ни сил. Под конец нашей чудной прогулки я мечтал только об одном — поцеловать даме ручку, потом быстро отловить Людку, или кто там под руку подвернётся, и отодрать раком в ближайшем подъезде, потому что свести на диван уже не успею.
Возможно, слово подъезд я в угаре нестерпимой похоти произнёс уже вслух, потому что Катенька остановилась и с удивлением сказала:
— Да, это мой подъезд, как вы догадались?
— Интуиция, — ответствовал я и изогнул стан для галантного прикладывания к ручке. Но королева не спешила отпускать ошалевшего пажа.
— Если вы не спешите, мы можем немного посидеть на скамеечке под каштаном.
В голосе сквозило лёгкое удивление. Вероятно, она почувствовало моё стремление поскорее смыться, и это задело её женскую гордость. Присев рядом с ней на скамью, я уставился на нежный профиль и окончательно потерял дар речи. И тут Катенька разговорилась. Она поведала мне о том, как трудно быть красивой женщиной в этой варварской нищей стране, как ректор пытается затащить её в койку, используя служебное положение, как её жених три года не решался покуситься на её девственность, а когда покусился, оказалось, что он не совсем дееспособен. Меня либо боготворят, либо пытаются купить, а я хочу нормальных человеческих отношений.
Чем я мог ей помочь? Сочувствие и нежность к несчастной красавице, почему-то удостоившей меня исповедью под каштаном, захлестнули меня с головой. Я схватил её за руку, видимо, собираясь поцеловать тонкие пальчики, но не успел поднести их к губам. Барометр мой не выдержал столь мощного скачка давления, стрелку зашкалило, вулкан проснулся, и лава со свистом изверглась на поверхность.
Некоторое время я не мог сообразить, что происходит. Катино лицо перевернулось вверх тормашками и повисло где-то на уровне луны, входившей в последнюю фазу полноты. Луны таким образом оказалось две, и я нечеловеческим голосом воздал хвалу дивному празднику двоелуния. Царственная красота обеих лун навсегда запечатлелась в моём воспалённом сознании, и теперь, когда я пребываю в местах, где количество лун в принципе неограничено, я понимаю, что тогда меня впервые посетило предвкушение посмертного восторга.
Не знаю, сколько времени прошло, экстаз минул. Как и всё в этом мире, он был преходящим. Мы сидели на скамеечке, молча глядя друг на друга. Я пытался прикрыть ладошкой растекающееся мокрое пятно на штанах. Катенька наблюдала за растеканием пятна не то со страхом, не то с уважением. Потом она по-матерински поцеловала меня в щёку и с надеждой спросила:
— А ты ещё сможешь?
— Смогу, — ответил я с беспечной удалью юности.
— Тогда пошли куда-нибудь.
И мы пошли ко мне на диван.
Наш роман продлился ровно год и закончился на том же месте, где начался — под каштаном. Я Катеньку поколотил, и она со спокойной совестью уехала в Москву, где её с нетерпением поджидал один британский профессор. Их морганатический брак, заключённый на чудных лужайках Оксфорда, получил формальное подтверждение со стороны советской власти. Сперва власть не отпускала красивую девушку на родину моей бабки, но профессор подключил семейные связи в Форин оффис, и Кате разрешили выезд. Наверное, взамен где-нибудь выпустили на свет Божий незадачливого шпиона. Тогда это так делалось — баш на баш.
Катеньку я увидел через двадцать пять лет на конференции в Лидсе. Она заматерела, обританилась, но сохранила почти полностью свою драгоценную красоту. Мы с ней с удовольствием вспомнили первый инцидент на скамейке. Про второй она начисто забыла. Но всё это случилось уже в следующей жизни. Господи, как бы мне хотелось увидеть её ещё хоть раз, но не здесь, где мы все иные. Напрасно я пытаюсь выспросить А., есть ли у меня шансы на земное воплощение. Он только буравит меня своими гляделками и сухо спрашивает — а что такое воплощение? Будто я знаю.
10. Друзья покойного
Начну по порядку, а не по степени близости, с близостью легко запутаться. Первым, с кем я подружился, придя в предпоследний класс школы номер семь, был Николя Оболенский. Он меня сразу признал за своего — пусть не из аристократов, но тоже “из бывших”. Правда, про фотографии моего деда, которыми я страшно гордился, — цилиндр, фрак и т. д. — он отозвался довольно обидно — “провинциальный хлыщ”. Лондонские фото бабки устроили его больше, в них чувствовался некоторый вкус. Сам он происходил из захудалой боковой ветви знаменитого рода, и дед его спасся только потому, что служил лесничим в отдалённом заповеднике. Отца же спас редкий инженерный дар. Хотя, что значит спас? Помог как-то выкрутиться. Не спасал и тех, кто был побашковитей. Отцу удалось мимикрировать к новой власти, он даже ругаться умел, как они, и с удовольствием пугал подчинённых лагерем, а во время войны исхитрился вступить в партию на важном оборонном предприятии. Мать Николя, изящная маленькая женщина, закончила консерваторию по вокалу и была солисткой филармонии. Она с уважением отзывалась о моём покойном деде, и я уж не стал признаваться, что не родной.
Иде фикс Николя была гармония физического и умственного совершенства. День у него был чётко расписан — штанга, кросс, математика, литература. Для поддержания духа состязательности он избрал двух друзей. С первым — здоровенным татарином по кличке Хан — он соревновался по физической части. Ему нравилось побеждать грубую силу Хана своей ловкой изворотливостью. Я был избран для поддержания интеллектуального тонуса. Он меня просто забарал своими бесконечными спорами, причём спорил только с одной целью — победить, на истину по большому счёту ему было наплевать.
Этот дух состязательности его и погубил. Он приударил за самой популярной девицей нашего круга — Танькой Лотман и небезуспешно, был кудряв, голубоглаз и строен. За ней с упорством маньяка ухаживал в ту пору и Сёма Зельцер, удивительно ушлый еврей со странными связями в преступных кругах. У Таньки ему ничего не светило, но он постоянно натравливал своих уголовников на Николя, те его регулярно пасли возле Танькиного подъезда и с удовольствием мордовали. После того, как ему поломали нос, раздробили надбровные дуги и расплющили уши, Николя стал похож на Бельмондо и обрёл бешеную популярность у женщин. Таньку он бросил и менял поклонниц, как перчатки. Но по сути он был изначально дихотомичен, и вторую половину своей двойственной натуры посвятил профессиональной борьбе с хулиганами. Стал кем-то вроде “виджиланте” Бронсона. Ходил по злачным местам с чёткой целью нарваться, а потом мастерски сносил нападавшим брови и носы. Я с ним пару раз впляпывался в ситуации, но он мне даже не давал толком развернуться, работал за двоих, только трещали носы и брови.
Потом ему на Пролетарке превосходящие силы противника проломили череп железной трубой, и он стал заговариваться. Встречал меня на проспекте и рассказывал, как вставил Машке и врезал Ваньке, а потом вставил Петьке и врезал Галке. Из университета его изгнали за прогулы, у него случались провалы памяти в неделю длиной. Во время этих провалов он продолжал крушить классовых врагов без разбора и пощады. Они его даже начали под конец уважать, но всё-таки убили из принципа. Хоронили мы его дружно. Это ещё было в ту пору, когда идеалы юношеской дружбы не вовсе угасли. Он мне всю жизнь потом являлся во сне и затевал бессмысленные и нудные споры. Одним словом, князь, цвет нации.
Я не знаю, где он сейчас. То ли потягивает шнапс с другими берсексерами за пиршественным столом Одина, то ли готовится ступить на лунную дорожку, чтобы вернуться в кровавый чад битвы. Впрочем, А. не похвалил бы меня за подобное мифотворчество.
Сашку Гольца я впервые увидел в окне классной комнаты. Он подавал какие-то знаки Таньке Лотман, та сдержанно хихикала. В свои пятнадцать Сашка был уже достаточно высок, чтобы заглядывать в окошко высокого первого этажа нашей школы номер семь. Лицо его с признаками тяжёлой средиземноморской красоты преображалось щедрой улыбкой типа той, о которой пелось в знаменитой песне: “Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?”. В ту пору он уже учился в ЦМШ, куда его спровадил отец — профессор нашей консерватории, известный на весь город ходок. У того был какой-то странный дефект зрения, он мог видеть только прямо перед собой. Студентки этим пользовались в пикантных ситуациях и играли с ним в жмурки, но он их мгновенно находил по запаху и на ощупь.
Сашке передались оба дара — музыкальный и донжуанский, но если у отца они мирно уживались, то у сына вступили в непримиримый конфликт. Уже блестящим студентом консерватории он был послан на международный конкурс, где лауреатство было ему обеспечено, но в ночь перед отъездом в Вену остался у одной печальной балерины и опоздал на самолёт. Сашка осаждал эту крепость не одну неделю, но пала она именно накануне его европейского триумфа, который так и не состоялся. Это был небесный знак, Сашка его так и воспринял, на всю жизнь предпочтя деньгам и славе любовь. Женщины это чувствовали и ценили, в любовных битвах он не знал поражений, но проклятый музыкальный дар, не находя себе внешней реализации, стал потихоньку подтачивать его изнутри. Сашка тяжело запил, и по пьянке каждый раз горько сокрушался по поводу несбывшейся музыкальной карьеры.
Наконец, пятая жена решила увезти Сашку подальше от собутыльников на историческую родину, полагая, что уж там-то оказавшиеся в большинстве евреи отказались от пагубной русской привычки. Она заблуждалась, пришлось везти мужа дальше в тихую Голландию, где Сашка повторил отцовскую судьбу, уча юных голландок искусству музыки и любви. Может быть, он в конце концов и примирил бы ars amandi и дар извлечения божественных звуков в своей мятущейся душе, но тут грянула перестройка, и родина вновь открыла ему свои сокрушительные объятья. Раз в три месяца Сашка возвращался в Москву и выпадал в осадок. Находя его через неделю- другую где-нибудь на полу в малогабаритной кухне в Бирюлево без сознания, денег и документов, мы засовывали его в самолёт KLM и отправляли назад к жене. Но он возвращался вновь. Потом возвращаться перестал, и я узнал, что он бросил тяжело заболевшую жену и живёт со своей студенткой-японкой (видимо, лавры Леннона не давали ему покоя). Будучи как-то проездом в Амстердаме, я позвонил ему в Ганновер, трубку подняла жена. “Саша болен”, — сказала она по-русски и положила трубку. Рассердившись, я снова набрал номер и заговорил по-английски, но она с упрямством автоответчика вновь повторила ту же русскую фразу. Видимо, больше он её ничему не научил. Японского я не знал и больше Сашке не звонил.
Теперь я его поджидаю со дня на день (в последнии годы он частенько жаловался на печень), но А. в ответ на мои вопросы только посмеивается. Чтобы донести груз жизни по назначению, он должен стать лёгким, как пушинка.
В выпускном классе нас слили с параллельным девятым “А”. Одно из новых лиц невольно бросилось мне в глаза. Что-то в нём было не так. Приглядевшись, я понял что. На рыхлом cлавянском лице жили самостоятельной жизнью горящие глаза еврейского пророка. Вскоре я получил записку без подписи: “В голубой далёкой спаленке твой ребёнок опочил. Тихо спрыгнул карлик маленький и часы остановил. Как звали домашнего пса поэта?”. Я почему-то сразу понял, от кого записка. Так мы подружились с Ильёй Перетулиным. Любовь к стихам сочеталась у него со страстью к математике. В каких-то непостижимых для меня глубинах они соединялись. Я такое слышал про математику и музыку, но поэзия… Победила всё же математика. Он поступил на физмат и вскоре решил какую-то задачку, которую до него никто не мог решить, и за это был оставлен при кафедре. Защитив кандидатскую, он решил ещё одну и стал самым молодым доктором наук в университете. Любовь к Блоку его не оставила, но к ней добавилась другая — к рыбалке. На всё лето уезжал он на остров посреди реки, ставил там палатку и целыми днями сидел с удочкой под кустиками на берегу, попивая винцо, охлаждённое в мокром песке. Иногда мы навещали его и предавались безумствам, в которых он не участвовал, женщины его практически не интересовали. Как-то раз я загорал в утреннем бессилии недалеко от того места, где он ловил рыбу. В какой-то момент я приоткрыл левый глаз и увидел, что Ильи на месте нет. Приоткрыл правый — сидит. Открыл оба сразу — нету. Всё бы ничего, но в воздухе продолжала висеть его удочка. Я его спросил про эти исчезновения, и он, не вдаваясь в подробности, сказал, что иногда, когда долго не клюёт, пытается решить теорему Ферма и попадает в какое-то странное место, где всё как здесь, но иначе. И рыбы там больше, а потому он отвлекается и теоремы решить не может. Он полагал, что по этой причине её уже несколько сотен лет не могут решить и другие математики. Однажды над рекой разразилась гроза, и молния попала в Ильёву палатку. Мы узнали об этом на следующий день, когда нагрянули к нему с киром и девками. В палатке была прожжена чёрная дыра, но самого Илью мы не нашли. Дома его тоже не оказалось. Несколько дней мы безуспешно искали тело, потом заявили в милицию. Там сказали, что, видать, смыло волной, буря в ту ночь была нешуточная. Но я уже тогда заподозрил, что всё не так просто, а теперь точно знаю, что он навсегда перебрался туда, где реки полны рыбой, а леса дичью. Жаль, что у меня ни охота, ни рыбалка по-прежнему не вызывают никакого интереса.
Серёга Сахновский, как и я, проживал в прямой кишке динозавра, практически в том месте, где она переходила уже в анальное отверстие — лестничный пролёт. Отец его — баритон, а в прошлом варшавский провизор, приходил к моей бабке пошептаться на идише. Мы с Серёгой подслушивали, не понимая, и тихо антисемитствовали.
— А по-польски еврей будет жид, — как бы невзначай повышал голос Серёга.
— Потому мы здесь, а они там, — немного загадочно отвечал Сахновский-отец.
От обеих жён у него рождались только мальчики, и однажды на доске объявлений в театре появилось сообщение — “Артистки кордебалета, желающие обеспечить себе мужское потомство, могут обратиться за помощью к солисту Сахновскому”. По слухам, он повесил объявление сам.
Серёга развивался необычайно быстро. Курить он начал в пять лет, а выпивать в семь. Половина волос у него на голове была чёрная, а половина тёмно-рыжая, но это не свидетельствовало о какой-то раздвоенности и половинчатости, напротив, в нём ощущалась большая цельность и жизненная сила. В реке он не тонул, а из под машин выскакивал живёхонький, таща на себе остатки велика. Однажды, когда мы курили на крыше, я не выдержал и в виде эксперимента столкнул его вниз. Через минуту он сидел уже рядом со мной, докуривая сигарету Джебел, сохранённую во время двухэтажного полёта.
— Ты чё толкаешься, чувак? — По природе он был незлобив.
С пятнадцати лет Серёга солировал на трубе, легко переходя из одного коллектива в другой и всё выше поднимая планку регулярного пьянства и спорадической наркомании. Годам к тридцати он испробовал уже всю кайфовую продукцию из нехитрого ассортимента советских лет — в жидком, твёрдом и газообразном виде. Но ничто не могло пошатнуть его нечеловеческого здоровья. Удивительно легко переносил он и венерические заболевания. Даже сифилис, подхваченный от капитана милиции (мы с ней, чувак, сошлись на тендере паровоза), прошёл легко, как инфлуэнца.
В ту пору я уже сошёл с дистанции, и мы общались в основном по телефону. Он звонил в пятом часу утра.
— Чувак, ты знаешь, откуда я звоню?
— Серёга, мне на работу вставать через два часа.
— Я звоню из Уренгоя, мы тут немного выпиваем. Водку уже допили, но остался портвейн. Мариша любит портвейн. Она ещё маленькая и любит сладенькое. Скажи дяде, Мариша.
В начале перестройки, когда партия запретила народу выпивать, Серёга в первый и последний раз в жизни совершил антисоветский поступок — отъехал за океан.
— Не на того напали, чувак, да и качество там получше, пора и о здоровье подумать.
Вскоре наступили и мои “годы странствий”, но он отыскивал меня повсюду, по-прежнему в пятом часу утра.
— Чувак, ты знаешь откуда я звоню? Мы тут с Франческой зашли к Джону, он на барабанах у Роллингов. Кислота кончилась, теперь нюхаем.
Поразительно, что романтический пафос юности, который все мы растеряли уже на первых этапах жизненного пути, сохранился у Серёги почти в нетронутом виде вместе с могучим здоровьем. Оказавшись по ту (вернее, по эту) сторону, я всё жду его звонков и незамысловатых рассказов, но он молчит. Может быть, это и есть бессмертие?
Дом, стоящий в соседнем дворе, всегда вызывал у меня неприязнь. Его построили пленные немцы, наверное, с тоской вспоминавшие барочные изыски далёкой родины. Ещё на доме имелись сказочные башенки с растительным орнаментом. Угловатая сталинская готика столицы в провинции незаметно перетекала в волнистое барокко. Но за причудливыми узорами скрывалась смертельная начинка — дом был заселён сотрудниками КГБ и МВД и их многочисленным потомством, в основном, почему-то, мужского пола. Не могу сказать, что дети были сволочи, но хулиганили напропалую. Меня они по-соседски не трогали, а иногда приглашали даже поучаствовать в удальствах, например, пострелять из воздушки по случайным прохожим. Я вежливо отказывался, понимая, что в случае поимки, они отделаются домашней поркой, а мне придётся мотать срок в колонии для несовершеннолетних.
Как-то из-за угла опричникова терема выкатился мне навстречу футбольный мяч. Я почему-то нагнулся и взял его в руки. Вслед за мячом показался и хозяин — толстый холёный мальчик с нежным девичьим лицом. Робко улыбаясь, он подхватил брошенный мною мяч. Он был младше меня на пару лет — в этом возрасте срок огромный, и знакомство не состоялось.
Я этот эпизод вспомнил через несколько лет, когда мы с Вовой Барским, сыном полковника КГБ, сошлись уже на почве совместного распития спиртных напитков. Он стал рослым красавцем, но в лице сохранилась детская наивность, на мир он по-прежнему смотрел с робким удивлением, как в своё время на мяч в моих руках. Это выражение лица делало его незаменимым при сборе денег на выпивку — даже незнакомые женщины отдавали ему всю имеющуюся наличность. По этому показателю он превосходил Сашку Гольца. При этом пил он мало, почти совсем не пил, что было чрезвычайно выгодно, ему был интересен сам процесс вызывания женского доверия. Ещё он любил застольные беседы, когда они от буйного молодечества переходили в фазу пьяной искренности. Мы ему всё, трезвому, выкладывали, как на духу, зная, что не проболтается. Он же в ответ тихо намекал на какую-то страшную тайну, сообщить которую не мог, но ясно было, что именно она и составляла самую сердцевину его существования.
Меня, в отличие от других, которые с откровенным юношеским эгоизмом интересовались лишь собой, эта тайна занимала необычайно. Я всё пытался Вову подпоить и её выведать. Однажды он почти раскололся.
— С тобой бывало когда-нибудь — откроешь утром глаза, а вокруг совершенно чужой мир, то есть он как бы прежний, но только с виду? Например, будильник на самом деле — это клубок белых червей. Ты в этом совершенно уверен, но тронуть его боишься, и всё проходит.
Я покопался в памяти и припомнил что-то похожее.
— Ну, бывает с бодуна. Подумаешь.
— Так вот я его однажды всё-таки тронул.
Больше я от него ничего не добился.
Барский был удобен не только как собутыльник, но и как “собабник”. И в этом случае конкуренции он не составлял, предпочитая женщин преклонного возраста. Он был первым и едва ли не последним геронтофилом, с которым свела меня жизнь. Склонность свою он объяснял просто — женщины бальзаковских лет часто оказывались превосходными рассказчицами, а некоторым было и вправду, что рассказать. Такая вот тысяча и одна ночь.
Однажды Вовик взял меня в гости к очередной своей пассии. Она заведовала колбасным отделом в большом гастрономе, и я загодя готовился к встрече, объявив двухдневную голодовку (денег всё равно не было). Надежды мои оправдались сторицей, кроме роскошного стола у хозяйки оказалась чудная дочь, незадолго до того сбежавшая от мужа-алкоголика. Наевшись и напившись до омерзения, мы разошлись по комнатам, где я вскоре и вырубился, несмотря на все попытки хозяйкиной дочки привести меня в чувство. Очнулся я от нечеловеческого вопля хозяйки. В чём мать родила мы с дочкой бросились в соседнюю комнату. Зав. колбасным отделом раскинулась среди атласных одеял, накрыв голову огромной подушкой и стремительно суча ногами. Впечатление было такое, что розовая кустодиевская купчиха уносится в никуда на невидимом велосипеде. Вовика в комнате не было. Следов крови тоже, из чего я сделал вывод, что к женщине было применено скорее моральное, чем физическое воздействие.
Оставив мать на попечение обалдевшей дочери, я отправился искать друга. Он сидел на лавочке у подъезда, мирно попыхивая папироской.
— Ты что натворил, убивец?
— Ничего, — в отличие от меня Вовик был спокоен и трезв, — ну, рассказал ей одну историю, зря, наверное. Хотя с ней тоже было похожее, иначе я б не рассказывал.
Как мне ни хотелось узнать содержимое тайны, но память об ужасе бедной женщины была столь сильна, что я не решился на расспросы.
После этого случая мы с Вовиком стали редко видеться. То ли он меня избегал, то ли я его… Тем сильнее было моё удивление, когда однажды вечером злой Борисевич (было за полночь) кликнул меня к телефону, и я услышал в трубке хриплый незнакомый голос.
— Виданов, из вашего коридора видны наши окна?
— Чьи окна? — опешил я.
— Это я, Барский.
Я сел на подоконник и среди двух или трёх освещённых окон (в постсталинские времена гебня ложилась спать рано) нашёл на восьмом этаже одно из окон обширной квартиры Барских.
— Ну, вижу.
— Что видишь? — Вовка говорил тихо, но это было пострашнее купчихиного вопля.
— Окно, свет в окне…
— И больше ничего? — удивления в голосе не было, видимо, он и не предполагал, что я увижу.
— Ничего, — сказал я, хотя мог бы и не говорить, он уже бросил трубку.
Дальше всё происходило как в американском боевике. Освещённое окно рассыпалось стеклянными брызгами, в их ореоле появилась кукла в человеческий рост и стала стремительно падать вниз.
Я добежал до места падения первым. Барский был уже мёртв. Он лежал на газоне, раскинув руки, и улыбался робко и удивлённо. Видимо, ему до последней секунды не верилось, что сумеет ускользнуть. Я и сейчас могу только догадываться, от кого.
Май 97, Москва