Алексей Колобродов
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 1998
Алексей Колобродов Как наши братья… клип-эссе по русскоязычным песням в некоем несвоевременном музыкальном стиле, оптимальное время которого пришлось на 70-е годы XX века,
затянувшиеся на Приволжской возвышенности
вплоть до апрельского, 1985-го года,
пленума ЦК КПСС и много позднее
Кое-где они не собираются прекращаться и по сей день. Как-то: в заповедных прибрежных сёлах с названиями Добринка, Семёновка етс. Там прикрылись скоропалительные денсы, возобновились мини-пекарни, но как жили, так и живут немцы, не уезжают в свою и не делают там, что хотят. Сохраняют верность благословению французских просветителей на заплыв мутер Волга в сторону Казахстана. Плотность некоренного населения там столь велика, что даже неизречимого милосердия Будды ради калмыцкие конные юродивые окрестных богомолий измеряют мучительное движение времён пивными канистрами, а матушку исправно именуют батюшкой — ведь река должна быть мужского рода, пусть она пока всего-то хранилище вод. Они, конечно, знают истину, но им всё равно. Не то, что аграрным корейцам с их бородёнками по три волосинки в семь рядов. Те признают за истину только свой небывалый репчатый лук и ругают русским матом его расхитителей. Произносят правильно, однако с падежами и спряжениями — беда. Обидно за родной язык, во-первых, а во-вторых, они везде понаставили капканов и жрут сусликов, сготовив на ночном костре. Возможно, в мундирах. Среди немцев же преобладают пейзане, но несметно и урбанистов. Последние издревле селятся в райцентрах, а в Семёновки-Добринки выезжают на свадьбы, похороны, рыбалки, наполняя разбойными огнями и браконьерством овраги, ставшие после ГЭС заливами. Овраги нумеруются порядково, как отдельные монархи и целые республики. Первый, Второй, Третий, затем, минуя открывшиеся чётности, Пятый и Седьмой, по мере удалённости рассчитайсь, рыба везде одинакова, природа различается. Ловись, рыба большая, — на заказ и рынок: ловись, рыба маленькая, — на жарёху себе, посол (к пиву ничего лучше не придумали в этой трудной стране), коту Ганцу — он моет ежеутренне голову лапкой и не вычёсывает когтей в кружевных рюшечках — спилили заблаговременно, ох и орал. Мёрзни, мёрзни, рыбнадзор. В нашем городе (пять оврагов, лодочная база, угодившее в центральную прессу поголовное членство ВДОАМ, текстильный гигант на Волге) жил мой одноклассник Валера с державной фамилией Кайзер, крепкий хорошист, отец рыбак, мама, дружная трудовая семья. У Валеры многообещающе складывалась жизнь до самого призыва в нестроевые части армии, где он оказался единственным русским в строительной роте среди генетически ненавистных казахов и других туркменов. Было ещё немножко армян, они держались особо, как подобает этносу древней культуры. Даже свой стол у них имелся в солдатской хозрасчётной чайной, куда никто из посторонних не моги садиться. Ибо знали — здесь ары коротают додембельское, нарушишь древний обычай — скажут: эй, сюда иди, в каптёрку завернёшь, как отбой. Но из каптёрки всё давно украдено. Посылки, гражданки, трафареты, кипятильник — чужие, ничего интересного, так, кассетный магнитофон иногда. Если повезёт его заметить. Атмосфера прежних ратных судеб и хищений создаёт пустоту и неуют, стоишь один, а кругом играют в нарды. Валера Кайзер после частого посещения каптёрок вернулся с обширными стигматами. Канонические — с неровными краями сырые отверстия от гвоздей и шурупов отдыхали. Много страшней и художественней — появлявшиеся по датам призыва и дембеля (иногда по произвольным войсковым праздникам) следы от латунных пентаграмм рельефом внутрь. По всей гусиной коже. С замысловатым рисунком — лучики, вписанные в равнобедренности с заваленными углами, в центре экспозиции — орудия труда. Валера после армии увлёкся агрессивными видами спорта — лучше поздно, чем никогда. Потом они всей крепкой семьёй оказались в Германии, не дождавшись обещанной автономии и преподавания на языке оригиналов бури и натиска. Отец-Кайзер тосковал по живым рыбам и жигулёвскому, набивая прочими сортами холодильник, но уж Валера с его отрицательным опытом и восточными дисциплинами не пропал, скоро нашёл работу, там это главное. Какую? Уверен, что не дальнобойщика. Неважное зрение, да и дальнобоями в объединённой теперь управляют сплошь турки, арабы, даже негры — не совсем чёрные, но есть. У этого спектрального цеха наличествует сеть профсоюзных баров на малой родине нацизма, где любил бывать великий золотопогонник Фредди Меркьюри, и там воочию убеждался в любезной реальности собственного Эдема. За что и поплатился. В этой связи грешат на кокаин, но, по правде сказать, порошок тут по-прежнему бел, кокаиновые сопли — даже не насморк, тем паче — не другие, стократ серьёзнее, звёздные хвори. Но Валера тем более не таков, соединяет и бары и порошки, и волосатые руки завсегдатаев в исчадие третьего мира, за время исполнения священного долга прочно укрепившись в расизме и оппозиции евразийству, — на кой ему радио ночных дорог? Сейчас процветает. Глядишь, даже вошёл в редколлегию альманаха “Гранин” от коренного населения. Киндер, кирхе, кюхен. Семейный круг раз в месяц. С поэтапным переходом гавкающих маршей в баритональные тибетские колокола, выводящие какую-то мерзость вроде: “А как на грозный Терек…”. Выгнали казахов. Рождественский псалом экс-колоний Заволжья, песня в подарок. С документальным клипом и жареным гусём — неискореним детски-жестокий лютеранский прагматизм. Ещё веха — для своего младшего брата, очкастого компьютерщика Серёги Кайзера, Валера так и остался глубоко почитаемым братом старшим. Хотя и Серёгу ценит шеф как отличного специалиста и любит, пожилой и бездетный, как сына, — из-за комплекса вины перед соотечественниками, покинувшими, данке Горби, эту негостеприимную и кошмарную сверхдержаву, — они, конечно, что-то у себя сейчас делают, но печать и деловые круги, поймите, пока не могут им доверять. Шеф берёт Серёгу с собой на престижные спортивные состязания — их фирма пользуется давним авторитетом у олимпийской общественности.
* * *
Если бы у меня не было старшего брата, его следовало бы придумать, и я это сделал. Я пробирался вечером в горпарк, к танцам — бетонному, расписанному многослойными полустёртыми непристойностями и именами из святцев, сооружению. Его называли “коробок”, прикидывали, удобно ли для “махача”, и сходились, что да, удобно. Вокруг всех четырёх сторон в плотной осаде стояли молодые матери. Пропущенные через гремучие динамики вокалы осыпались в кусты, а изредка вываливающиеся в мир лучи цветомузыки пеленговали спящих там русалок в фиолетовых трапециевидных трусах, одинаковых, как гипсовые шорты у скульптурных сверстников в пионерлагере. Коляски с младенцами качались в беспокойных ритмах сентября, подпалившего листву. О знакомых не смолкали хоровым рэпом: кто прошёл, с кем, что делается в туалете, кошмар совсем. Мужей у мамаш не было, тех, у кого сидели, уважали отдельно, они и сами держались подобающе. Возможно, все, кто был вечерами там, жили в палаточном лагере скопом — танцоры и наблюдавшие за танцами, самое время, оно тогда приходило к нам аккурат на десять лет позже, чем к остальным, но палаток в горпарке я не припомню и воздержусь от субкультурного лукавства. Младенцы иногда просыпались и шумели, мешая окружающим, им с проклятиями совали в узкие рты коричневые соски-пустышки, и они возвращались глазами к звёздному небу из своих дермантиновых скорлупок. Если скорлупки пропадали вместе с младенцами, об этом оперативно объявлял солист ансамбля. Со смехом. Я знал, как отреагируют на мои бесконечные просьбы о розысках старшего брата. Бородатый и пожилой клавишник и руководитель, знавший всё на свете о группах “Воскресенье” и “Альфа” (вплоть до того, что пианист Сергей Сарычев, в тёмных очках, снова ушёл в “Круиз”, прославив “Альфу”), скажет: подожди, менты появятся, они найдут, заманаешься потом к ним ходить, доставать, а мы тебе не передача радио “Маяк” для полуночников, растерявших урождённую родню во время войны с немцем. Затем пошлёт и посмотрит, не в сторону ли стоянки его личного мопеда-двухскоростника. И лишь единственный раз моё безответное SOS прозвучало в тамошнем эфире — сжалился третий солист ансамбля, учащийся музтехникума по классу собственного редчайшего голоса — бас-профундо. Из-за вокального экзотизма в ансамбле его травили, доверяя петь только запрещённые песни типа “Примуса” “Девочка сегодня в баре, девочке пекут котлет…”. Тёплые, хамоватые гитары, которым теперь, когда дела давно минувших дней, суждено оказаться зауряд-клавишами и добротным лондонским паб-роком, что в переводе на добропорядочный рок-н-ролльный инглиш звучит как девушка, конечно, девушке. Бас-профундо, добрая и щедрая душа, по жизни оказался неудачником с впоследствии незадавшейся карьерой певца филармонии. Потому и очутился на областном погосте, сторожем. Однокашник по техникуму и коллега по ансамблю нынешней звезды Ганны Арбузеевой, он безмерно гордился этим перед сменщиками в пьяные ночные дежурства. В сторожке показывал телевизор. Экс-филармонист вечерами смотрел клип-антракты с попсовыми писюхами, но хотелось ему долгого и светлого сериала про Эдит Пиаф, с картавыми франзольскими нежностями и застенчивым разговором о любви и наркотиках. Если бы такой сериал существовал, он бы сравнивал Эдит с Арбузеевой в пользу последней. Возвращаясь с дежурства в семью, бас-профундо низко, по близорукости, наклонял голову, всю дорогу рассматривая свои испачканные оранжевой глиной кирзачи и вспоминал голден-хит одногруппницы и своей единственной за жизнь несчастной любви — твист “Жёлтые ботинки”. А развлекался, наблюдая на Пасху, как рвали друг на друге волосы и спецодежду два старых отца, встречавшихся раз в году на кладбище. Сыновья их погибли в холодную войну, могилы находились рядом, за давностью лет забылось, где чья и как кого из сыновей звали. Вроде обоих Серёгами. Каждому из отцов приходилось ухаживать сразу за парой последних приютов. Отсюда ревность. Она прекратилась, когда наш сторож сказал: а если б ваши в братской лежали, как другие многие, безымянно хранясь до Страшного суда? Сам бас-профундо мечтал похоронить Ганну Арбузееву на валютном участке родного кладбища, вот только за недостатком информации из музыкальных центров временами сомневался: может, уже обогнали сан-францисские коллеги? Иногда ему сообщали, что сомненья небеспочвенны, и он спешно ввергался в депрессию, а успокаивался, когда некто, вернувшись из столиц, обнадёживал: всё прежнее — гонки, жива и цветуща, поёт даже, пишет компакты и контракты. Бас-профундо собирался вложить в долгожданные похороны все свои скромные сбережения, подключить лучшую в городе частную, ритуального бизнеса, контору, где трудились бывшие друзья по филармонической деятельности и давали под звезду нехилые скидки. Он бы потом долгие годы, до появления рядом своей, ухаживал за её могилой, как ухаживает сейчас за дядьмишиной, поселив на памятнике целый ряд положительных птиц, живущих там неторопливо и припеваючи — малиновок, рябиновок, мормышек, — пернатых невидимок со сладкими, как мамино варенье и отцовы наливки, названьями. А я, помня его доброту, поднимаю нередкие тосты за исполнение сокровенных помыслов баса-профунды, тех, что дежурными ночами можно прочесть в его расширенном от злоупотребления винтом зраке.
* * *
В поисках старшего брата я подходил к последним сеансам в кинотеатре, завистливо выслушивал увеличивающиеся звонки, напряжённо смотрел в пятачок крыльца между колоннами. Быть рядом мешала вечерняя тревога этих мест, роившиеся на ступеньках огненные мухи перекуров. Кинотеатром окрестные жители гордились друг перед другом, он когда-то завершил их микрорайон. Колонны, подпиравшие его розовый купол, дубовые рыцарские двери, название “Победа” устроили в угоду ветеранам классовых битв. Их в микрорайоне проживало множество, все с орденами; говорили, что, вот, с каждым годом убывает их славного полка, но в это не очень верилось. Заполучив пенсии льготных тарифов, ветераны шмонялись по женским общагам и спортивным аренам, устраивали бунты против засилья иноземцев. В жилые пролетарские дома при постройке не поставили ванн, пообещали вот-вот, а привезли только спустя годы, свалив посреди двора сверкающую гору. Устанавливать начали с подъездов, где издавна селились вербованные люди, которые работали лучше и окали. Последнее аборигенов крепко удручало, особенно ветеранов классовых битв. Услышав в очередной раз из чужого подъезда “пО жОпе дам”, боевые герои хватали недопитые бутылки за вытянутые горла и швыряли в окна и балконы, словно боекомплект во вражеские амбразуры, предварительно сверившись с домовой книгой, полетит ли снаряд куда надо. Однажды коренное население собралось на спортивной площадке, между двумя конкурирующими детскими садами. Руководили людьми подвыпившие ветераны. Выбор места не был случаен — только что футбольная команда вербованных юниоров обыграла коренных сверстников с разгромным счётом 47:19. Взрослые болельщики заперли триумфаторов в подвал до выяснения участи и принялись орать: вот и пацаны у них лучше в футбол сражаются, и ванны им без очереди; мы же — не люди. Тут подоспела складчинская в ящиках водка, и народ, вооружившись арматурой-десяткой, решил идти бить ванны — не нам, так никому. А затем и пришельцев, поквартирно. И мыться в освободившихся, уже установленных. Кого-то, кажется, успели убить, когда объявился правопорядок и народная дружина, разогнавшая на подступах к событиям потерпевших футболистов, которые, поддавшись оппозиционным веяниям, играли в “козла-мента”. Э, хорош гундеть, дадут вам эти ванны, куда вы в дупла денетесь, знают, что у вас в дому одни текстильные и ветеранов полно. Дружелюбно сказали люди в форме, сами из коренных. Ваннами, действительно, вскоре обзавелись все. Тронуть власти никого не тронули, за исключением главного зачинщика — престарелого ветерана Карлыча. Его надолго решением народного суда посадили. Мотая срок, Карлыч ещё в тюрьме сошёл с ума и обучился великолепно играть в трыну. Освободившись, денег он, правда, почему-то не выигрывал, хотя увлекался трыной целыми днями, когда не случалось партнёров — сам с собой, прерываясь лишь выходом на балкон старой своей жены. Она, подробно рассмотрев окрестность, будто снимала текущую топографию, начинала гулко тянуть: “Карелыч, иди жрать, всё остыло, хоть бы копейку выиграл или зелёные три рубля, шизофреник безмозглый”. Детей у них в семье было в избытке (жена Карлыча, упрекаемая соседками в том, что потомство раздето, разуто и глупо, говорила не без полемики: зато мы детей любим, а вы — нет), в том числе сын Люсьен, погибший в лесной школе от лап хищников, но особо выделялись две дочери, обе по имени Яна. Прочих сестёр не имелось, однако Яны выдумали себе сестру самую старшую — Инну, воссоздав её внешний облик на основе цветного плаката Мерилин Монро, изготовленного умельцами из крохотного чёрно-серого фото из многотомника “Буржуазная массовая культура”. Лучезарные волосы и ямочки, лакированные колбаски губ, трусы из-под платья. Словом, всё то, что зрит в ближних слоях атмосферы американский ветеран-лётчик вместо сжигаемой дотла вьетнамской колхозницы-деревеньки, порядком дунув перед номерным боевым вылетом убойной трофейной травы. Плакат Янам придарил кто-то из соседских старших братьев от принципиального нежелания держать на стенах одетых баб. Первая Яна — длительная второгодница ПТУ, после очередного изнасилования на празднике чьих-то проводов в армию, через суд скоропостижно вышла-таки замуж и отправилась из отчего дома Карлыча в большую жизнь. Вторая Яна осталась с родителями, о замужестве пока не загадывала, спала, пела и кушала, на жизнь зарабатывала минетом. Помогали полезные свойства организма — огромный, беспощадный рот с губами цвета воспоминаний о пожаре занимал у неё три четверти лица. Глаз и носа было немного. Несмотря на передавшееся по наследству сумасшествие, Яна-2 понимала нелёгкую цену денег и в любом разговоре на финансовую тему гордилась самым крупным своим заработком, что имел место на центральной площади текстильного гиганта, возле памятника Ленину. Всю ночную смену рабочего дня она задерживала там кубинского гостя, негра по нации, по специальности — практиканта. Негр в качестве гонорара выдал Яне джинсы, объяснив, что американские. Яна радовалась заслуженному: на жёлтой эмблеме был нарисован солдатик в шляпе, на лошади, с верёвками и иностранные буквы — иные как наши. Брюки Яне не пришлись, оказавшись маленькими, да и предпочитала она одежду и обувь более экстремальных дизайнов, зимами любила бывать в лёгких резиновых туфлях-лягушках, подошвы, ударяя по снегу, раздражённо квакали, обнажённые пятки и ногти без труда сливались с мутной синевой окружающего пейзажа. Яна отдала кубинский дар за двадцатник, осязая счастье, — услуги соотечественникам стоили трёху, кроме того, безнадёжно некоммерческими являлись частые отсосы по любви, Яна щедро расточала их окрестным старшим братьям — женихам воображаемой Инны. Впрочем, сейчас я полагаю, что кубинский стажёр был, несмотря на расу, из бывших, и джинсы в каком-то неофрейдистском кульбите стали наградой не Яне, но Ильичу, и хотя дружба между народами опасна и трудна, стукачей с обеих сторон имеется, ночью к Ильичу за идеологическим и в извращённой форме сто семнадцатым криминалом никому бы в голову не пришло в амплуа робкого ходока отправляться.
* * *
Несколько вечеров я ошивался у кабака второй и единственной в городе категории. Официально безымянного, а в народе — “Под крышами Парижа”. У него было множество дверей, не меньше десятка, открывалась и закрывалась с грохотом одна, и в ней пропадали высокие стремительные удачники. И девушки с огненными губами. Просто сильные парни. Пухлые пьяницы в долгих шубах. Седые люди, прибывшие бурно тратить оставшуюся до смерти жизнь. Когда к моим родителям съезжались их старые одноклассники из других городов, по телефону появлялось такси и экс-лицеисты мчались в кабак. Я оставался один. Старший брат, по моим догадкам, жил отдельно или сидел. Это была моя единственная, доступная вечерами, реальность — без танцоров и ожидательниц алиментов в горпарках, без треска кинозвонков, без тяжёлой ресторанной двери, — и речи не шло выйти из дома после девяти. На другой день, если не в школу, родители рассказывали, как наживаются музыканты под крышами Парижа. В десять ноль-ноль сворачивались шнуры — дорогие друзья, спасибо за прекрасный вечер, но дома у нас — семьи. Выстраивалась очередь с подготовленными червонцами, каждому хочется любимой мелодии, кто-то пришёл с девушкой. Может, с той самой, к которой мне было поручено дело? Я стоял и всё смотрел, никого не пропуская, дверь открывалась, пружины выли, он подошёл и стал без стеснения описывать внешность. У неё на джинсах пояс с эмблемой “АББА”, слыхал “маны-маны”? Такого там ни у одной биксы не пронаблюдаешь. Ещё: огненные губы, глаза, как у живой русалки, юной и вечной, глаза, которые до серого пепла выжигают мореплавательские забубённые души; волосы — тропическое, по теплоте верблюжье, одеяло ночи. Шаришь? Скажешь: муж зовёт, муж, да чтоб живо у меня. Не “муж зовёт”, а “МУЖ ЗОВЁТ”. Глянешь заодно — с кем она там, не с армяном? Ясно, он не терпел её зарезать. Тусклый фонарь искал у него за пазухой охотничий нож, обёрнутый в грубые шкуры. Или тёмное, короткое арестантское копьё. Несмотря на лестную причастность к убийству и желание увидеть всё за единственной дверью, я самоотвёлся бесповоротно. Дела, нет времени, не поверит ваша, обидят на всю жизнь. Мне после девяти из дома ни-ни, а сейчас почти одиннадцать. Скоро час, как звучат любимые мелодии и сворачиваются непокорные шнуры. Не до того. Я знал — сейчас или вновь никогда, через год я сам себе перестану верить. Я искал старшего брата и робел помех в этом. Помехи рождала околокабацкая дикая местность, кишащая извращенцами. Если возвысить до таковых целую армию региональных педерастов, преимущественно очкастых, в дряблых джемперах и коротконогих, похожих на несчастных командармов промышленности ниже среднего звена. Но среднего возраста. Несвободных от общества, которое их замечало и, фиксируя, безответно ненавидело. Старшие братья, например, бывали с ними предельно запросто. Педерасты, вожделея, предъявляли им коньяк как пропуск во врата наслаждения. Или двери восприятия, если угодно. Рассыпались в возбуждающем пасьянсе двусложных глаголов (беру, хочу, даю) и каялись, подолгу и плаксиво, именно в этаком, сугубо индивидуальном и ни одной личности не вредящем, способе получения своего карманного кайфа. К чьему-то, может быть, праведному, вполне ими разделяемому. Старшие братья бережно выслушивали родственные исповеди, после чего распихивали по всем анналам грешной педерастической природы предметы, угодившие под горячие руки и ледяные головы. Поступь времени была тверда, набор подручных средств ограничен: победитовые свёрла, медные бельевые прищепки, тугоплавкие керны для увлечения школьной чеканкой, крючки на сома и ската электрического, обломки пластинок группы “Зодиак”, пробки от портвейна ноль-восемь, поясные бюсты классиков, залежалые запчасти ко всему на свете. Плюс обёрнутые бархатом кулаки. Трофейный коньяк выпивался не сразу, но поэтапно и во многих местах, поскольку для общности старших братьев он был и остаётся не столь напитком (хватает прочих), сколь символом чего-то большого, в жизни главного. К помехам отнесу и людей, живших в горпарке, пока он бывал свободен от танцев. Они обнажали свои блёклые гениталии перед слабовидящими нервными шатенками, что помещались в тенистых краях пейзажа спокойно почитать Тургенева, “Мартина Идена”, “Юность” катаевской эры. Таких барышень уже нет, а если есть, то, прописанные в третьей руки гос- и частных инспекциях, маскируются под интим не предлагать секретарш и незаменимых, скорбных личной жизнью компьютерщиц. Где толкуют с однополыми коллегами о потрескавшихся колготках и чужих мужьях, курят невкусные “лайты” и разносят подмышкой бесполезные “Космо” и “Элли”. Эксгибиционистов, обижавших этих скромных и прелестных девиц, старшие братья вешали на деревьях вверх головой, и, через какое-то время, когда они действительно становились экс, хоронили в кустах. Будни спустя добровольные сборщики пушнины натыкались на избранные некрополи, радуясь почти неизбежному наличию стеклопосудного искомого где-то рядом.
* * *
Все старшие братья были на виду, их знали не только в лицо, но я придумал беспроигрышный ход, указав на лучшего. Ну кто, скажите, из восторженных созерцателей снизу вверх подойдёт близко, тем более осмелится на справки, рискуя поджопником? Да и отрицание словом ничего само по себе не решало — какая горькая выгода родниться с сопляком, пусть и нестандартно мыслящим? Только на литр недостаёт если, а малой с копилкой. Либо наехал кто. Тогда расписаться в родстве святое дело, они, что, не в курсе, на кого батон крошат? Впрочем, само наличие старшего брата исключало наезды. Один на один и то не смахнёшься — налетят, накричат, обескуражат, обезглавят. Демография порождала пресные дворовые перемирия. Живущие отдельно и сидящие братья ожидались на днях и удручали недоброжелателей. В существование их верилось со страхом. Так что, представляя сверстникам брата энзе, я оставался чист. Столь же бесконфликтно складывались отношения с самой кандидатурой. Придумывая — она — себе, я — ей биографию и внешность, мы не пересекались, следовательно, не мешали друг другу.
Мой старший брат носил длинные волосы, которые его не выделяли. Это потом их обозвали хайром, вменив маргиналам. А тогда в длинных волосах ходили всюду, в них фотались на паспорта и членство добровольных обществ. Не все, пройдя по скрипучему крыльцу в уездное долгое фотодело, могли похвастать зеркалу редкими усами с тусклой проплешиной под носом. Это она делала усы, а вместе с ними братьев похожими на второпях выдранные пёрышки птицы-удачи, цвета ультрамарин. Брюки — целый карнавал о двух штанинах, передвижная выставка в память о неизвестном кутюрье. Светло-серая полоска на тёмно-сером фоне и наоборот, — привет от державной официальности. Ибо гамма и покрой, как у партийных, но всё в этих штанах другое, всё. В карманах сантиметр для измерения ширины штанины и заключения пари с единомышленниками. Свинчатка, которая при первой опасности сжималась в кулаке, а при её отсутствии демонстрировалась подругам. Гаражные ключи, будто прооперированные змеиные языки, служебные, для открывания бутылок. Рубаха с гладиолусами и многой другой тропической флорой. Сейчас такие иногда носят в поп-мире, обменяв гладиолусы на гиацинты. Обувь — осенние (весенние) туфли либо, выражаясь нежно и ласково, — полусапожки, имя модели едино — армянки. Потому что создавали изделия в полосатых будках черноокие развратники, закусив гвозди и стуча пассатижами. Дизайн модной обуви отличался видами из-за железного занавеса: каблук — Пизанская башня, нос — полуостров Индостан со всеми концессиями, двухсерийными кинолентами, слоновой кости шахматами.
* * *
Теперь интерьер, опись фонотеки (хотя странно: мне говорил отец, совершенно справедливо — одни ансамбли в голове, мне, а не ему), плакаты на стенах. Видишь пять ребят? нередко вопрошал старший брат меня, рассчитывая научить лучшему. “Рэйнбоу”. Вот этот чёрный — Ричи Блэкмор, лучшая гитара весёлой Англии и мира в целом. Висело “Рэйнбоу” в лучшем месте, плакат огромный, с покоробленную простыню, надорванный (специально) снизу в направлении эпицентра, рядом, как отражение в мужской экзотичной слезе, ассиметричная копия кисти неизвестного. Ричи, объяснял брат, — зверюга ведь и художник, от балды берёт на инструменте одну шестнадцатую. Он, когда “Пералы” лажу погнали, от них ушёл, собрал этих, парни записались, грянули, и все на ушах. А вот этот пацанчик — Дио, здесь на портрете сидит, а вообще поёт. На сегодня он уже от Блэкмора сдристнул, фиг ли, кричит, я работая, глотку рву, жизнь кладу, а всю славу и бабки Ричи подбирает. Но “Рэйнбоу”, радуга, кстати, по-нашему, по сравнению с “Дип Пёрпл” говна кусок, фуфло бесконфликтное. Те давали в юности музона, мало не казалось. Пёрпл ин рок — я вообще не могу, тащусь. В разрез с братскими восторгами, сам плакат “Дип Пёрпл” был плохонький, крайние очкастые люди вошли только до половины, у остальных, с невооружёнными глазами — лишь волосы. Я потом исследовал главную любовь старшего брата много лет подряд, убеждаясь, что — ничего особенного. Голос, пронзительный, как вязальная спица, в погоне за его притуплением сменили трёх: Хьюза, Гиллана, Кавердейла, а между тем зря, притупить не вышло. Риффы, риффы, риффы, пусть иной и попадается коралловый на ощупь, общее их океанское однообразие гнетёт. Затяжное, барочное, многоэтажное, гитарное соло-пропил, и фраза писателя, из МЕЛОДИ, кажется, МЕЙКЕРА, о его носителе, продублированная Троицким в “Ровеснике” и до сих пор меня вдохновляющая: “Блэкмор сказал, что предпочитает играть в футбол”. И это по вопросу очередного воссоединения рок-н-ролльных семейств и подвидов. Брат же продажной буржуазной прессы никогда не чтил, сам будучи недюжинным художником меткого слова, хоть и без дипломов — в счёт ли тут вечерняя школа? Так, передвижные в своей комнате многогранные пепельницы, изобилующие скрюченным окурочным смрадом, именовал он диппепельницами и лишь иногда ледзепепельницами. Однако именно ему и “Дип Пёрпл” обязан я первым своим репортажным опусом, переписанным, не исключая запятых, из всё того же “Ровесника” по поводу разразившегося-таки воссоединения. Заказной материал с поэтичнейшим заглавием “Тёмно-лиловые снова вместе” писался для журнала “МЕТАллалом”, который я издавал в девятом классе школы совместно с другом Каировым. Издание осуществлялось на выдранной незапятнанной сердцевине двенадцатилистовой тетради в клетку, посредством авторучки Каирова с четырьмя номиналами цветов — синим, красным, зелёным, чёрным. Хорошая была ручка, свежей разработки, дарили в обязаловку физрукам и главбухам на юбилеи. Толстенький такой, фаллический трёхгранник с обваленными углами. Журнал повествовал о музык-ньюсах с месяц, покуда на длинной чёрной машине меня не повезли в КГБ делать прокурорское предупреждение и разъяснять недопустимость. Спасибо, давний сотрапезник брата, управляющий машиной, отпустил меня, как водится, в голую степь, прицелившись всего два раза для ускорения и науки не то в спину, не то просто в воздух. Пули просвистели мимо ушей, как чужие тревожные вести. Позже он вернул мне конфискованные номера, всецело одобрив. Так и остались бы они предметами моего перед приятелями нетрезвого хвастовства, если б не дотошный коллекционер рок-самиздата, богач и живой классик Александр Кушнир, попросивший взглянуть, — и с концами. Вспоминаю сейчас, что в витиеватой рубрике “На гребне волны советской рок-музыки” встречались с хорошими людьми пространные интервью. Силой моей фантазии откровенничали: мультиинструменталист и скрипач, хороший парень Владимир Кузьмин, изобретатель рефрена “ва-ау”; певец Барыкин; поэт Макаревич и даже неведомый нам тогда Б. Гребенщиков нашёл для нас пару душевных слов и произнёс их, задолго до того, как произнёс аналогичное газете “АиФ” и в издании “Экран и Смета”. Окружающий люд, однако, завистлив, недоверчив и ревнив к обожаемым кумирам до параметров неприличия. Возвращаюсь с проскрежетавшего гитарного праздника, затеянного городскими рок-меценатами, абсолютными внешне ковбоями хаггес, захожу к другу Ильдару Кирилловичу, нахожу там разнополую компанию, открываю нелёгкий счёт стопкам, излагаю, как в недальнем прошлом неформально общался с певицей и красавицей М. и свои по поводу её богатств и мудрости восторги. Встаёт коренастая, в шерстяной, с обширным вырезом, синей кофте, с томными и глупыми крупнорогатыми глазами и в лицо высмеивает: да она и по телевидению и всюду, а ты тут пьёшь чуть ли не из горла. Говорю: а тебя сюда и привели не более чем трахать, так что… но нет, не говорю, временно сдерживаюсь, а говорю…
Город посетил знаменитый Свинья — блудный отец русского панка, отпрыск прославленного заокеанского хореографа, наипервейший собутыльник ряда вечных памятей от рок-н-ролла. Остановился он со своей группой у меня. Я тогда снимал подвал, где лампы даже в рабочий полдень продолжали изнурять счётчик, бревенчатый сортир находился метров за двадцать шесть, а за пресной водой я отправлялся, предварительно попрощавшись с домашними. Вела в подвал бетонная крутая лестница, мои посетители присвоили ей полузабытое имя писателя Гаршина, и кое-кто из них, пресытившись моим гостеприимством, действительно пытался делать жизнь и всё дальнейшее с лягушки-путешественницы. Свинья от моего жилища мочился кипятком прямо под стол — а куда без этого, всё-таки заслуженный панк, хотя и в годах. Рассказывал за ужином с портвейном, который я обучил Свинью и группу “АУ” звать “чумазым”, серию аморальных анекдотов из жизни обитателей подобных, не столь отдалённых, мест жительства. Утром Свинья проснулся поздно, принял стакан и отправился в туалет босиком и в плавках. Прочую форму одежды ему заменяли наколки, мелкой и густой рыболовной сетью покрывавшие худое белое тело. Была зима, и тропинка, ведущая к сортиру, покрылась выпавшим за ночь снегом. Во дворе курили “Приму” два соседа-пролетария. В момент, когда один другому похвастался чем-то вроде “а по хрену мороз”, на снегу возник голый татуированный Свинья со спекулятивно-независимым выражением интеллигентного лица… Днём он упился до полной внутренней гармонии, и когда пообщаться приехали муниципальные СМИ, до серебряных зубов вооружённые диктофонами и заморской оптикой, сорвал пресс-конференцию, ограничившись бессловесным контактом: выстроил визуальный ряд из гомосексуальной пантомимы, жонглирования ругательствами и осыпавшихся изо рта, как у пьяного говоруна пища, тихих междометий. Словом, жить у меня Свинье нравилось. Я же был одержим идиотским комплексом многоканального гостеприимства и сосватал группу “АУ” к Ильдару Кирилловичу, в щедрых риэлторских красках расписав недвижимость последнего: общая — много, кухня большая, раздельный, лоджия, телевизор. Не пожалел я светлых тонов импрессионизма и на самого Ильдара Кирилловича, а он повстречал гостей с радостью, чая в них единомышленников по любви к группе “Битлз”, которую незамедлительно и громко врубил. Свинья же “битлов” ненавидел. Более того, он презирал “Секс пистолз”, “Клэш” и “Експлойтед”. Он не уважал “роллингов”, терпеть не мог “Дорз” и всю вудстоковскую шайку, на дух не переносил “пинк флойд” — поздний и с Барретом ранний. Ему бы никогда в голову не пришло сказать: “жаль, что вас, братки, здесь нет”. Это что касается классиков. С современниками обстояло ещё хуже. Свинья едко плевался при именах Биафры, покойного Кобейна и пока живого Генри Роллинза. Его и от собственных-то песен тошнило. А любил он дурацкую музыку. Попсу и шоу-бизнес. А ещё лучше, чтобы вообще никакой музыки на планете не было. Примерно так он говорил. Ненавижу музыкантов. Ни о чём с ними не разговаривал, и обо всём — с алкоголиками.
Утром меня сдёрнул со шконки внезапный звонок, похожий на затяжной SOS нетрезвого радиста. В подвал ввалился Свинья со товарищи, удерживая в обеих руках не поддающееся бухучёту количество портвейна. “Как вы меня нашли в незнакомом городе?” — без устали поражался я. “Тебя заставь всю ночь “битлов” слушать, ты меня в Питере и без паспортного стола отыскал бы”, — отвечал Свинья. Потом я ему показывал город. Останавливаясь подле одной из табличек, эпически повествующей, как тут проживал без всяких управдомов, но с матерью и сеструхами В. И. Ленин, Свинья потихоньку ахал. “Вот же был тусовщик, брат “чумазого””, — завистливо повторял он, покруче Коли Рок-н-ролла. Коля Рок-н-ролл — полноватый дядька в огненной фланелевой рубахе и с тусклым железным мостом, соединявшим отсутствующие передние зубы; русский, как он сам себя аттестовал, вариант наркомана и пациента Игги Попа, тоже бывал со мной довольно коротко. Предлагал: будем дружить, и хищно тянулся к дезодорантовой крышке, наполненной очередной разновидностью техспирта. Выспрашивал, как нашей городской шансонетке Иляне Яппиной удалось пролезть в столичные звёзды. Чего проще, сообщал я. Муж Иляны, микробиолог Яппин, жил в собственной квартире не один, но с клопами, которых самоуправно занёс в красную книгу. Памятуя добро, клопы грызли его вполне по-божески, но жену атаковали с удвоенной жестокостью. Вот Иляна и кинулась к продюсерам из центра за избавлением. А тем только попадись…
Крупнорогатоокая, однако, на мои сведения никак не прореагировала, сказав: а вот когда мне плохо, я включаю Башлачёва, распахивая окна и двери. Не дожидаясь, когда её начнут натягивать, я ушёл. Зато будет что рассказать о знакомых легендах старшему брату, уж он-то поймёт, утешал я себя дорогой.
* * *
Но вернёмся в комнату. По той же стенке, что и “Дип Пёрпл”, слева направо: БУТЛЕГ БИТЛЗ. Коротконогие, в задраенных пиджаках, почти в полный рост. Тогда как раз приезжали в Москву, пожинали успех, светились в “Утренней почте”. Похожие на студентов-технарей, вырвавшихся на каникулярную родину. Вошли в родную, опять же, среднюю школу, старенькие учителя тут как тут, морализуют с ходу, вертя головой в студентов положительную сторону: поступили в Питер, не то что вы. Отменная положительность для названной группы, действительно, была менее всего метафорой — так, они не ринулись по пути поредевших предтеч и частичных однофамильцев на Восток и в Индию. Тогда как многие даже из наших этого не избежали. Прекрасный мой друг Серёга З., например, — городской первопанк, мультигитарист, недоучившийся киношник, в какой-то внезапный момент — кришнаит, а сейчас — православный семинарист. Перед Серёгой стояла вежливо подсказанная отцами дилемма — либо жениться на хорошей девушке и приход, либо — постриг и карьера. Он мучился, выбирая, и самоуничижался в греховности помыслов. И тут на его горизонте появилась давняя влюблённость, плохо, как он слышал, последнее время жившая с дураком-мужем и поминутно обещавшая знакомым развод. Она посмотрела на Серёгу загадочно и весело, буднично пригласила, указывая на купленные только что продукты: “Да, я защитилась, подходи к пяти, ещё кое-кто будет, посидим, пообщаемся. Перестань, я же не заранее, ничего не надо”.
Адрес приглашения был — квартира сестры мужа, своего жилья у них в городе не имелось. Когда вдруг объявился накануне свадьбы невестин богатый, к общему приятному удивлению, папа и пожелал в целях собственной реабилитации купить молодым супругам квартиру, жених воскликнул с обидой, почти пророческой: “Я, что, себе и жене на квартиру не заработаю?”… И не заработал. Да и на жизнь как таковую почему-то перестал после свадьбы зарабатывать. Добавлю, что звали его Степан и был он рослым детиной с вечной улыбкой, неправдоподобно-русской внешности, чем напоминал комплексный фоторобот особо выдающихся сказочных дурачков. Сестра его не так давно обратилась в буддизм, и теперь окрестные единоверцы собирались у них дома на свои эзотерические сходняки. Чаще всего эти буддисты обсуждали баптистов, будучи буквоедами и домоседами, и последнее больше касалось упомянутой квартиры, нежели домов вообще. Где-то ещё в городе встретить их было нелегко. В отличие от прежних времён, когда все они подвизались в кришнаитах и облачённые в камуфляжные халаты свирепых десантников торговали с лотков дорогими книгами, с обложек которых нежные пупсы с зеленоватыми лицами смотрели, не тая боли и упрёка в огромных глазах, на чужую северную страну. По неподтверждённым данным одна такая проданная книга очищала торговцу карму на многие жизни вперёд. Потенциальный читатель выступал в трудоёмкой роли оккультного ассенизатора. И надо же произойти, что именно тогда, когда Серёга направлялся в многообещающие гости к давней влюблённости, а перешедшие в буддизм кришнаиты, отказавшись от оптово-розничных улучшений кармы, сбросили, как надоевшую инкарнацию, камуфляжные бушлаты и ходили по улицам, ничем не выделяя себя как возможных гуру, ибо, уверовав в принца и нищего в одном лице, стали снобами, Серёга увидел подле вокзала именно такой атавистический лоток, а на нём, с ужасом — украинский перевод наиболее значительной махабхаратиной главы. Под названием — “Бухавад Гiта як вона е”. И хотя пупсы на титлах ничем не изменились от братскославянской транскрипции, представились запорожцы, пишущие самое сокровенное знание под буйными, прочь срывающими чёрны шапки ветрами семи вселенных. В страхе перед Непознаваемым мелко трепетали крысиные хвостики оселедцев. Кошевой Иван Серко, похожий на покойного артиста Буркова из “Калины красной”, сидел в позе лотоса и разъяснял трудные места. Серёге, исключительно с целью фиксации крыши хотя бы на прежних позициях, неудержимо захотелось в добропорядочный детский атеизм, и только на последнем нервном пределе вспышка духовности упразднила пагубное желание. Он резко развернулся и побрёл домой, с каждым шагом укрепляясь в неизбежности пострига.
А по поводу плаката БУТЛЕГ БИТЛЗ брат высказывался меркантильно: госцена ему — пятнадцать колов, а мне за так достался. Само слово БИТЛЗ он произносил без конца, в именительном падеже, в людных местах, в коридоре и кухне, чем доводил родителей до страха и изнеможения.
* * *
Дальше — канадский флейтист Пол Хори и его ансамбль, цветной. Японский певец, миру неведомый, с последней страницы “Кругозора”. Япония тогда разругалась с американцами насчёт телевизоров и стала немножко за нас. В том же ключе тогдашних внешнеполитических хитросплетений работал квадратик скромного привета из кружка выжигания. На нём посредством кнопки и держался внезапный японец. Рвущийся за край дощечки заяц и волк, с неизменным букетом на сатиновых трусах, настигающий беглеца косматыми ладонями. На лице зайца читалось циничное всезнание хеппи-энда. Потаённая суть мультконцерта была вскоре пояснена моему идейному невежеству. Не втыкаешься? Заяц — мы, волк — Америка. С ухмылкой в паузе, рассчитанной на моё удивлённое “а-а”, которое и прозвучало. Затем — бессменно пребывавший в тогдашнем доспидовском топе “Куин” — все в женских прозрачных кофтах, с лениво мерцающими локонами — предположительно балетмейстеры. Что и подтвердилось, не в пользу, разумеется, супергруппы у русских болельщиков, ибо нигде, как у нас, не страдало так много народу от произвола балетного племени. Некогда я трудился в Казахстане, на нефтяных скважинах, вахтово. Буровым мастером у нас в бригаде был Филипп, интеллигент. Родители, профессора, определили ему это поприще, будучи старыми людьми, насмерть запуганными реалиями. Полагая, что у нас сейчас выживают либо буровые, либо пистолетных дел мастера, пригрозили, в случае отказа соблюдать родительскую волю, лишением библиотеки. Филипп не посмел ослушаться и сделался асом бурилен. Не снимал очков с хрупкими дужками даже на вахте, и очками же портрет его, собственно, ограничивался. Прежнее Филиппа — тривиально. Школа с естественным остракизмом однокашников, университет, армия (что-то байконурное, стратегическое, ракетное, обречённая мечта убить козла-сержанта, когда придёт разводить). Иногородние тусовки, затем работа, счастье раздолбанных КамАЗами трасс и межвахтовых кухонных посиделок. Вот только с женщинами ему никак не фартило. Он увлекался щедро, но без последствий. Хотел жениться, годами не имея на то оснований, кроме жгучего собственного желания. В связи с чем напоминал до срока увядшего никчёмного типа из телепроекта “Любовь с первого взгляда”, которого к концу эфира так никто и не выбрал, а позорнее этого, как известно, ничего в целом свете нет. Однажды он затеял связь с некой богемной красоткой, но стал у неё, как это постоянно у Филиппа приключалось, далеко не единственным. Параллельно имелся сорокалетний балетмейстер, носивший халявные, брошенные после постановок безлошадной труппой цветы. Человек загадочный, аморальный. В театре потеряли счёт его строгачам и мерзостям, терпели за талант. Был маэстро холостяк, невеликого роста темноусый хмырь, любитель питья, поэзии, баб, кулачных расправ. Неизменно добиваясь взаимности у красивейших женщин города, он столь же часто бил их мужей из ревности. Поначалу отношения его с Филиппом, правда, выглядели вполне внутрирамочно. Они подчёркнуто и корректно раскланивались у подъезда общей подруги, кичась воспитанностью, которая обязывала. Втайне один над другим, разумеется, смеясь в разных цветов усы. Каждый полагал, что приобретает в романе полновесные сюжетные линии, стилистические уникальности и красоты, подтекст и психологизм, эзоповы пласты смыслов; когда другому достаются косноязычные прологи и усохшие эпилоги, коли суждено, что — увы, конечно, этому роману следовать классическим канонам и делиться на главы, абзацы и комментарии. Филипп рекомендовал спектакли балетмейстера среди нефтяников, балетмейстер распределял нефтяникам контрамарки. Но это — пока балетмейстер не решился на кровавую операцию по извлечению торпеды, карающей за допущенный в организм алкоголь. А вставлял он её, как выяснилось, на время, чтобы все поняли, какой он хороший человек и замечательный гений. Хирургическое вмешательство прошло успешно, балетмейстер, его отмечая, напился, встретил Филиппа на улице и стукнул по лицу. До предела распахнутой ладонью. После чего, никуда не спеша, удалился, довольный, пьяный, безнаказанный. Оплеуху, верней безответность, осунувшийся Филипп списывал на тяжеленные книги, которыми были обременены обе руки. Не бросать же — раритеты. Проповедовал благую весть о скорейшем возмездии. Балетмейстер же запил. Принялся сочинять Филиппу патологические наклонности. В разных компаниях, а так как все интеллигенты в городе знакомы и нередко по разным каналам родственны, Филиппу доносили. Как-то глубокой ночью балетмейстер явился к нему домой и едва не взломал дверь, оглушительно матерясь. Похитил поздравительную корреспонденцию из почтового ящика. Нассал в шахту лифта. Поколотил чуть не до смерти соседского, добрейшей души, енота. Через пару дней возобновил оплеуху. Но тут, на самом экваторе запоя, его пригласили кубанские казаки. Ставить балет из прежней жизни, по ранним пиэсам покойного Шолохова. Посулили немалые деньги и известность в региональных пределах. Отбывая, он сострил, с намёком на Филиппа: кому книгу “Тихий Дон”, кому штопаный гондон. Но Филиппа смутило другое. Общая возлюбленная, благословив балетмейстера на труды хореографического расказачивания, ударилась, согласно богемным традициям, во все нелёгкие. В свою очередь запила и пустилась в скитания по ночёвкам. Знакомые интеллигенты её с потиранием потных рук привечали. Филипп потерпел очередное крушение амурных грёз, будильником прозвеневшее любовное зеро. Впрочем, запила красотка как раз с ним. Между тем, здоровье Филиппа, подорванное хлипкой профессорской породой, крепостью не отличалось, много пить он страшился, да и не мог. Однако от материальной поддержки запоя его никто не освобождал. Теперь вместо раритетов Филипп каждый вечер покупал водку и засыпал на третьей рюмке, убитый растратами и тщетой любовного томления. Сотрапезница шла гостить к знакомым интеллигентам. Слухи о неправедном житии любимой дошли до балетмейстера быстро, по телефону. Знакомые интеллигенты, созидая страховку от оплеух собственным фейсам, прозванивали огромные деньги. Не щадя неприглядных красок, живописали ночную жизнь Филиппа и общей пассии. Им благодаря, прожигающие ухо непотребства казались балетмейстеру в сотни раз реальней окружающих кубанских пасторалей. Рыча в мембрану, балетмейстер представлял похотливый блеск круглых, как бублики, филипповских очков, костлявую его руку, хищно сжимавшую бедро в гармошке сдираемых колготок, второпях покинутые в пепельнице сигареты, пепел, равнодушно подбирающийся к фильтрам. Наповал сражала балетмейстера зубная щётка, иммигрировавшая, само собой, в ванную Филиппа, именно та, полудетских трогательных габаритов с алмазной царапиной, пропадающей в ворсе. Какие уж тут золотушные Нахалёнки, цирковые Шкуро, Махно и прочий железный поток. Расплевавшись с казаками, потеряв в одночасье массу денег, балетмейстер возвращался, надеясь убить Филиппа, для чего спёр в кубанских реквизитах настоящую шашку. Поздно — Филипп отбыл на вахту. Не без облегчения — любовное приключение затянулось и утомило. С тех судьбоносных пор соперники не соприкасаются. Филипп на вахте, балетмейстер дома. Балетмейстер на Кубани, дома Филипп. И к тому, и к другому частят с посещениями знакомые интеллигенты, клевещут и рекомендуются в секунданты. Заключают пари — кто кого прежде убьёт. Ведут разговоры, что с женщиной балетный мужик должен быть знаком строго понаслышке и исключительно вприглядку. Что имеет в данном случае место чудовищное нарушение профессиональной этики. Погнать из профсоюза, отлучить от тринадцатой зарплаты. Поставить вопрос о соответствии штатному расписанию. Балетмейстер обязан быть мужелюбом, а гетеросексуальность подавлять вплоть до ампутации эротических эмоций. Также как, пардон за банальность, сантехник пьяницей и лихоимцем. Припоминают хрустального фавна Нижинского и шефа его, Дягилева. Нуриева, обладателя волосатых груди и рук. Учеников Сократа и Чайковского. Но все эти теоретизирования и доски почёта в голубоватых тонах — пока не совпадут графики. Филиппа и балетмейстера.
* * *
“Ты, малой, знаешь, как вообще музон друг от друга различается?” — интересовался у меня старший брат, снедаемый жаждой просветить и ввести в обширные таинства мировой культуры. И просвещал: ну, тяжеляк понятно, все они быки и однотипные — там “Пёрпл”, “Рейнбоу”, или вон эти, сюда смотри, чумовые — “Назарет”, у них на ионике русский, Пётр Агнев. А других всех проще унитазной воды вычислить, “Смоки” воют, “Слейды” хрипят, “Битлы” просто поют так нормально. Но самая чёткая в мире песня — это “Иглз” “Отель Калифорния”. И он принимался её надолго насвистывать. Рулады были строги и гармоничны. Любопытно, что время спустя по аналогичным звукам, посвящённым центральной лос-анжелесской тюрьме, я надыбал свою предпоследнюю любовь — поэтессу, играющую мелкую живность в театре кукол и баловавшуюся звукописью. “Свисали вопли с весёлых выпей” — в подобном что-то роде. В тот день я мчался по долгому маршруту-лабиринту пригородной электрички, и в том месте, где алюминиевые крыши пакгаузов и ангаров, бесчисленно покрывающих Приволжскую возвышенность, визуально сливаются со свинцовой мутью самой Волги, образуя Мировой океан, она подсела на скамью и, догадываясь профилем — смотрю ли я, бережно уложила ногу на ногу. На ней была короткая, чёрная, плохо сгибающаяся юбка с вялым блеском жёлтых застёжек спереди, наполовину незадействованных, в эту юбку хотелось залезть рукой, как в карман. Вместе со склонённой головой, вздыбленными шейными позвонками и корявым носом она напоминала большую умную птицу, загадку орнитологии. У ней была рыжая стрижка, оранжевые после солнца ноги в штрихпунктирных белых ссадинах ниже колен. И свист мелодии, столь любимой старшим братом. Я во всеуслышание подсвистал, и знакомство открылось. Она поведала, что вчера была затащена нетрезвой в трущобы, без признака слива и удобств, каким-то маниаком, купившим по этому поводу бутылку водки и, повинуясь её настоятельным мольбам, — мини-бутылку “Фанты”, которая так и сохранилась нераспечатанной из-за поспешности маниака, повалившего мою новую знакомую на смятое постельное бельё, где он принялся споро и тщательно смачивать слюной её не привыкшее к подобным интимничаниям межножье. Из-за чего поэтессин экзотически-светлый лобок вскоре стал напоминать беззащитную одинокую мочалку, что вывесили на профилактическую просушку где-нибудь в глубинах весенней идиллии цветущего вишней дворика. Потом они, притронувшись к водке, уснули. Утром — обоюдные поиски её затерявшихся несвежих трусов, трудоёмкие побои с его стороны, попрёки и изгнание поэтессы прочь. А теперь она едет, сама не знает — куда. Добавила, что лесбиянка. На что я сказал, что тыловые концлагерные фашисты были дураки. Почему? Потому, что настольные свои лампы абажурили чудесами татуировки, вместо того, чтобы использовать пошедшую вулканическими пупырышками страсти кожу лесбиянок с ништяков на ляжках, или, пользуясь языком дефицитных в книгообмене гедеэровских книг о супружестве, — с внутренней поверхности бедра. После чего я уговорил поэтессу ехать немедленно в отчий дом, прихватив в гости меня. Там жили — начальствующие в среднем звене родители, разномастные кошки, сестра с ребёнком полутора лет, который ходил по кухне в дворницких гулких валенках с галошами. Попав в поэтессину комнату, я сразу же уговорил хозяйку пропить громоздкий трельяж, стоявший среди астрологических атласов и металлюжных плакатов. Она приняла идею, и в комнату вошли два рослых агента по имуществу, совершавших на ходу неотложные спекуляции посредством ручных калькуляторов. Расплатившись сладкозвучно хрустким чистоганом, заметили про трельяж: потом заберём. Я в это время отворачивался, изображая, что заполученные финансы мне ничуть не интересны. Поэтесса вставала утром, кружась по комнате, задевая заспанных домашних. Наводила финальную красоту перед кукольными ролями и, в отсутствии трельяжа, назначала сама себе внешность, с каждым днём всё более яркую. И действительно становилась всё прекрасней. Между тем агенты не появлялись, трельяж пылился в прежних координатах, поэтесса скрыла его мешковиной. Я в него не смотрюсь, утверждала она, чужая вещь, потёмки сознания. Я предлагал ей воспользоваться моим, покуда не пропитым. Она не подписывалась, мотивируя: красота — штука хрупкая, на неё лучше совсем не смотреть. И то верно — не сверхплотным же, знакомым всему миру веществом, этот мир спасать. А с другой стороны, если и спасёт его что из материалов ненадёжных, скоропортящихся и осколочных, так то точно будет не зеркало. Кой, вопрошу, ему прок спасать мир сей, если само появление зеркала здесь — чья-то мистическая оплошность. Впрочем, только в одиночестве и на работе я так полагал, а в миру, оставаясь с поэтессой тет-на-тет, без устали подтрунивал над укрытыми теперь от зеркал огрехами её внешности и пропивал скудеющую выручку. Позже с ужасом выяснилось, что поэтесса вместе с трельяжем уступила и квартиру, родительский, то бишь, дом; агенты, выждавшие срок, отпущенный на выселение, коего, по незнанию дел остальными квартиросъёмщиками, не последовало, явились с правами на собственность, предъявив подписанную поэтессой в предденежной спешке купчую. Так она бесприютной и исчезла с моих горизонтов. Я часто вспоминаю её, когда мчусь в электричке по долгому пригородному маршруту, глядя на образованный слиянием алюминиевых крыш и тусклой волжской синевой Мировой океан; вспоминаю и непосредственно в городе, наблюдая бизнес-вуменов, нагнувшихся к иноземным автомобилям для показа заднего запредельного дизайна колготок и подъюбников. Я знаю — это только у волшебных дверей иномарок они бизнес-вумены, дома же до обеда бродят в глухих ночнушках с блёклыми цветниками по всему периметру, стучат жёлтыми пятками по студёному полу, подолгу нагревая кипяток для растворимого. Я вспоминаю поэтессу, когда проезжаю околоцерковный сквер и смотрю на приоткрытую дверь тамошнего сторожа, куда поминутно скрываются огненногубые юницы в шортах, отороченных детройтскими кружевами, а из одноэтажного строения бани номер три напротив выходит, усмехаясь хорошим мыслям, повесив на правое плечо, как близкого друга, мохнатое полотенце, на левое — роскошные белокурые волосы, в просторном халате уютной байки домовладелица Клавдия Шиффер, из поволжских немцев.
* * *
Мой старший брат хотел в Калифорнию, но на почти свершившемся его пути вместо центральной лос-анжелесской встала тюрьма отечественная. С отнюдь не романтично-песенным именем “пятерик”, ибо отечественные тюрьмы тоже были по номерам. За что же он всё-таки сел? Полагаю — за чехов. Не хоккеистов, изредка отбиравших у наших кубки. Футболисты их играли, почти как наши, плохо, не обидно. И не за ансамбль “Локомотив”, чьи некачественные плакаты встречались на иных невзыскательных стенах, хотя “Локомотив” были поляками. А за строителей, что в порядке обмена матценностями украшали город в красно-жёлтые семиэтажки, которые потом, в ходе операций с недвижимостью, обманом раскупились у ветеранов и, стоя немыслимых денег, назывались “чешками”, подобно сгинувшим к тому времени плоским тапочкам для спорта в младших классах. На самом деле импортные строители были словаками и поголовно спекулянтами. Третьего мира маде ин джинсы-классик и физкультобувь, известная как ботаски и партизанки, составляли уголовную статью их основного дохода. И головную боль в ожидании туземного неминуемого криминала. Местное правоохранительное начальство на бизнес этот закрывало глаза — поделаешь что, заграничный ведь народ, где вся Европа — сплошь родимое пятно. Но старшие братья отнюдь не слепли, периодически зарясь на денежно-вещевой импорт. Жили чехи почти за самой чертой города, в нарядном общежитии с окнами на солнечные стороны — на них, равно, как и на дверях, чуть стемнеет, преступными группировками висли отважные Робин Гуды, вместо стрел стреляющие в ночь рыжие окурки. Висли, мечтая о гоп-стопе и мокрухе, сияя ножами, качая патлами. Чехов, откровенно говоря, ненавидели, и не только старшие братья. На приобретаемую вещь в момент сделки смотрели уничижительно, так, что махровые, к примеру, семирублёвые носки на чешских стеллажах напоминали отмытую добросовестным продавцом говяжью требуху. Торговались с огромной неохотой. Обзывали чехов матерно, агрессивно. Записывали в их актив особенные гондоны, найденные рассветной порой под окнами простых русских баб, работниц текстильного гиганта, незадействованных в ночной смене, и местожительниц профтехучилищ. Иной знаток с ходу отличал чехословацкий (слияние двух родственных славянских наций в один эпитет являлось синонимом качества) гондон, и безусый даже, от родного “проверено электроникой”. Предполагаемый внешний вид и размер электроники рождал интригу, фейерверк мнений от точного количества дециметров до полного скепсиса по факту самого её наличия. Смотреть на чешские балаганные плавки в цветах и гномах сходились всем пляжем, после сеанса дружно посмеивались той же компанией, горячим давясь вермутом и отправляя неуместившиеся граммы в жаркий песок. Словом, панславизмом и не пахло. Поэтому общежитская сигнализация у соцдрузей трудилась на износ. Кроме того, отряжались караулы из волонтёров и по очереди. Народные суды задыхались в обилии дел о нарушении Варшавского пакта. Судьи, пившие в гаражах с рыбарями водку, плакали свинцовыми слезами, грозясь уйти в отказ от выполнения интернационального долга. Это же наши мальчики гибнут, кулуарно скорбели они. Рыбари умоляли за сыновей. Суды трудились в будни, но ходили на них как на праздник. Отпрашивались с работы, начальство, кто свои мужики, относилось с пониманием — у всех дети. В холодильнике мёрз коньяк, взятки прожигали карманы, курьеры мотались к деревенской родне за мясом и яйцом. Вопросу “сколько дали?” отвечало протяжное, рыдающее эхо. Кажется, года четыре. Может, гораздо больше. Во всяком случае, брата я уже никогда не видел. Он саженками одолел полноводный ров, взобрался по отвесной стене, с кровью выворачивая ногти, и насовсем застыл в стеклянном занавесе среди осколков, щепок, прутьев, нитей и проводов. Патлатым силуэтом покорителя границ, разбрасывающего секунды, как трассеры гранатомёта, фальшивые пули, осколочные промахи, внешкольные формы, ветхие страницы, шприцы из грядущего… На вечер и память. И что там пропало у потерпевших — коллекция валютной нумизматики или сумка-банан, где тибетская была тушёнка обёрнута в дрянский коттон, — не помню. Главное — он оставил им нож, которым я годами любовался под сенью плакатов, гибкий остроносый нож с подпадающими под УК сантиметрами, с тяжкой ручкой, отлитой из квадратных аккумуляторных решёток на песчаном карьере.
* * *
Я отомстил. Времена спустя, сидя в торговой палатке ТОО “Скиталец” (не поэт-подмаксимко), где два раза в сутки подавал хозяину декларацию о доходах дела. Палатка — когда-то жилой с комсомольских строек вагончик, стояла на выезде, а также въезде по совместительству из города; неподалёку уже иные поколения чехов (словаков), утомлённые беспределом в собственный адрес, возводили тюрьму. Я просыпался от тревожных ночных торгов, и на рассвете рабочего дня их белые, ослепительные фартуки, чудом избавленные от растворной грязи и кирпичной пыли, вкупе с фиолетовыми робами смотрелись безумно и празднично, провоцируя не вполне ясную ностальгию по поминкам в отчем доме. Хозяин, благодарных чая в них клиентов, рыскал по всему городу, вынюхивая пенистый след баночного пива. Его горемычные копейка-”Жигули” самостоятельно тыкались битым бампером в оптовые точки с доступными ценами. Вскоре он добыл множество упаковок товара, в разочаровывающий объём ноль тридцать три. Графика — фаллорогие быки, готические вензель-крензели и мёрзлые капли, шементом нагоняющие гусиную кожу на эрогенные зоны. Словом, те сосуды, что в сознании не чуждого словотворчества выпивохи именуются — “бирюльки”. Скажем, сидят и пьют в осеннем кафе имени унылого витязя, злорадно перемигиваются, упали поскольку на хвост преуспевающему видеоремонтнику, а он надумал оторваться в кои-то веки в пятничный вечер и желает поразить обнаружившихся товарищей, скандирует: “БИРём ещё!”, сам спешит к слабовыраженной стойке, шевеля карманами, спотыкается о разбросанные всюду тела в фуфайках, возвращается со скорой победой, сжав в жестоких объятиях тысячи и сотни банок, вместе с оными роняет на земляной пол ассигнации среднего достоинства, кличет помощь в шутку как бы, сияет от собственной нужности; тосты и жесты, замечание — пивом не чокаются, ладно б ещё кружки были, как в нормальном открытом пивняке с бодуна; в следующий момент в непостоянном мозгу спонсора крепнут иные желания и вехи, он заявляет: “хорош играть в бирюльки!”, отталкивая прочь едва вскрытую банку, и струйка янтарной жидкости поливает стол с разложенными локтями, не замеченная общим энтузиазмом, — давно, мол, пора, стали бы слушать просто так, за пиво, все эти аудио-видеотонкости популярного евроремонта, над обществом торжествует запах не то мочи, не то пивной, что редко отличимо, — идентичность парфюмов тоскует по модному каталогу; появляется ореховый ликёр, далее — водка, следом спирт в помощь домохозяевам — уже на лавочке, в комбинации с полуяблоком и карамелькой-сосалкой, обвалянной в табачных сухарях; и все немеют от нахлынувшей непереносимой жажды выговориться, и кто-то ломает конечность в возникшем турнире вольной борьбы, его швыряют в носилки и увозят куда — неведомо долгожданные и неприступные санитары; сам видеоремонтник в растерянности — вокруг тьма и ужас с редкими сполохами люминесцентного света; ближе к ночи его убивают в милиции при попытке доползти до телефона, убивают ботинками с высокой шнуровкой, и на полставки студент-филолог романо-германской ориентации, с треском брея его непокорный лобок, узнаёт в покойном старинного знакомца, с детства увлечённого в технику, и ещё более укрепится в своём гуманитарном выборе. Это я к тому, что не люблю пива. В отличие от хозяина и его искушённых компаньонов, которые и заронили в алкающую скорой наживы хозяйскую душу сведения о тоске чехов по родному напитку при соответствующем торговом виде. Хозяин, предвкушая, выставил сорта, указав приемлемую цену. После чего умчался, пожелав мне и себе прироста благосостояния. Чехи пошли на товарный знак всем трудовым коллективом, узрев жестяные округлости; белые фартуки реяли и грохотали от перекрёстных дуновений метеопрогноза. Я глумился — прятал ценник и произносил в окошко несусветно-юбилейные цены. Они с испугом и болью смотрели на меня и возвращались к тюремному фундаменту униженные и оскорблённые в лучших ностальгических чувствах. Я не желал вдаваться в частные маркетинговые тайны, и хозяин не понимал происходящего, глушил нереализованное сам и оделял компаньонов, они не сопротивлялись. Разделавшись с очередной упаковкой, компаньоны подбирали банки и неслись подкладывать их под колёса чешского автобуса. Стоймя. Смотрелось красиво — многоцветные грибочки поп-арта, выросшие под протектором, как дети подземелья цивилизации. Старина Энди Уорхолл даже в исполнении поп-аяврика Дэвида Боуи (фильм “Баскиа”) пропёрся бы по-основоположничьи крепко, до лютого охренения. Снял бы дачный контейнер через дорогу, прогуливался бы по утрам, слепя дальнобоев париком и доводя до аварий, страдал бы об волосатых их лапах, забредал бы ко мне на растворимый кофе из прейскуранта — слушать Александра Лаэртского и раритетный “Лайбах”, мимоходом замечать о звуках: “каску сносит”, после чего возобновлять умный гон о современном состоянии визуальных дел.
Баночные грибы под протектором росли и множились как обыкновенные, ядовитые. К концу рабочего дня чехи грузились в автобус, который тут же заводился. Грохотали локальные взрывы банок, обрывая старт и историческую общагу. Из-за фиолетовых воротников и радужных стёкол показывались побледневшие и, в общем-то, славянские лица. Русский водитель замирал, отбросив сцепление, прикладывал растопыренную пятерню к хрящеватым истокам шеи, словно именно там у него должна была находиться честная, незапятнанная терроризмом душа. А впрочем, как знать. Работа, которой он ещё вчера хвастал перед дальнобойными коллегами, более не дарила удовлетворения, один голый риск и срам. Количество терроризма возрастало по мере убывания упаковок. К пряному удовольствию изготовки столь нетрудоёмких взрывпакетов присоединились и прочие ошивавшиеся в тех краях соотечественники. Естественно, пиво им отпускалось по первозданной цене. Чехи не вынесли массовой проверки на дорогах, и вскоре строительство тюрьмы прекратилось. Другая отрасль чешских инвестиций также накрылась медным тазом — спекулянтов теперь в избытке появилось своих, и, памятуя прежние обиды, у чехов прекратили брать. И они укатили домой, в расколовшуюся родину, где, полагаю, продолжили строить и жить, больше им делать в этой жизни всё равно было нечего.
* * *
Параллельно чехам я обижал мух. Прямо под выставленным на фасаде палатки скромным изобилием ассортимента висел лист ватмана, уцелевший от незаконченных компаньонских политехов. С нанесёнными инициалами совладельцев и продавцов, с палочками против оных, исчислявшими убиенных насекомых. Множество средств плодотворно в холокосте, но я предпочитал утюг. С его весомой помощью мои палочки далеко обгоняли конкурентов, подбиралась к завершению третья строка. И тут в вагончике появился Каиров, похожий на сентиментального голливудского гангстера. Из тех, что на вторых ролях, ближе к концу их с большой слезой мочат, чуть раньше они, однако, успевают сделать единственное доброе дело за жизнь. Правда, сильно злых за ними прежде тоже не водилось. Каиров, отгибая по очереди углы, подробно рассмотрел приклеенный к стенке новогодний портрет Ника Кейва и Дурных Злаков (ничего особенного — во всех комках такие имелись). Затем сбросил с извилистых плеч клубный пиджак — эмблему клуба Каиров когда-то сконструировал и подшил сам. Взял утюг и ногтем, чистым и розовым, как отдельно взятая ягодица новорождённого, соскоблил с него импрессионистские следы массового поражения. Теперь кто угодно мог оговорить меня, что, не прикасаясь к мухам, приписываю палочки между терроризмом и покупателями. Каиров слазил в холодильник, извлёк банку пива, открыл, отпил и угостил меня. Зная мою нелюбовь к пиву, с намёком на пародийную доброту. Он смахнул со стола коммерческую документацию и крошки, расстелил там пиджак, включил утюг и принялся наглаживать карманы, отвороты, клубную эмблему. Сообщил: бухла надо взять. Шампанского и водки, последней много. А куда пойдём? Я собирался услышать ряд женских имён, привычно однообразных, но, как всегда, волнующих. Каиров ухмылялся, секретничая — угадай, мол, с трёх раз. Но угадал я только, что знал издавна, — время, которое Каиров проводил в командировках, жена его, Наталья, использовала по собственному усмотрению. Она всегда этим отличалась — собственным усмотрением. Ещё в средней школе, когда возглавляла комсомольскую организацию и поднимала из руин дискотечное дело. А теперь заваливала гостиничного типа дом сталагмитами интернациональной дружбы: пустыми флакончиками причудливых форм, оргстеклянными сервизами, столиками с выверенно распахнутыми журналами. Дружила с пистолетных дел мастерами. Роман их с Каировым был, как у иных венболезнь — старый, запущенный, с доармейских времён. Из армии Наталья Каирова не ждала, это он сам, дембельнувшись, расстарался жениться. Правда, все два года писала письма, ровно два в неделю. Они и решили дело. На свадьбе я был свидетелем, и меня с молодыми в загсе завели в заветную комнатку. Более всего на церемонии Наталья гордилась своим пышным платьем, вывезенным из самой Калифорнии. Когда громогласно вызвали из заветной комнатки, я, согласно этикету, брёл сзади Натальи. И видел — скрепляющую платье громадную молнию, с тяжёлой собачкой и жёлто-табачными зубьями контактов. Кое-как, в страшных торопях пришитую. В далеко не единственной прорехе отмечался кусочек натальиной розовой спины, белые волоски в позвоночной ложбинке. Потом Каиров мне показывал письма ему в армию, и я интересовался, почему б Каирову не открыть производство губной помады из вторсырья, — две сотни писем, где вместо поскриптумов — отчаянно зовущие, красные с вариациями, холмики губ. Дактилоскопия любви, фальшивая, как выяснилось. А с несовпадением командировочных графиков Каиров столкнулся явно целенаправленно, многими науськиваемый. Случайностей не предвиделось — Наталья была хитра, гостей принимала на цыпочках, отмывала засосы с ликёрных рюмок. Она не боялась Каирова, просто любила порядок. К нынешнему каировскому одиночеству я отнёсся равнодушно, поскольку всегда его воспринимал отдельно от Натальи, слишком долго мы считались друзьями. А Наталью отдельно от Каирова, слишком уж безвкусной и заурядной она была блядью.
* * *
Мы пришли. Куда, я догадался ещё по дороге. Вернее, с удовольствием раскололся Каиров. Я шёл и не верил. Поверил, когда после троекратно условленного звонка открылась дверь, цветом под морёную флору, добытую в лесопосадках. На пороге стояла Мария — тоненькая и почти юная женщина. Никуда, оказывается, за все эти годы не пропадавшая кисло-сладкая боль под рёбрами. Подобравшийся после неслышных слов узнавания поцелуй, взгляд на полу, среди разбросанных зайцев и спичек. Закрепляя пошлости, скажу, что мы достали бутылки, разулись и пошли на кухню.
Каиров с Марией выпили шампанского (за её со мной встречу), я — “Распутина”. Добыли из духовки мясо. Оно ворчало и двигалось, полярные края ломтей загибались и снова тонули между масляных пузырей. Я пробрался в дальний угол застолья, приваливаясь к палехским воплям кафеля. Кухонный уголок вокруг стола успел сгондобить Каиров, бывший по настроению на все руки. А настроение его, после того, как две недели назад он увидел Марию во дворе её прежнего элитного дома, фиксировалось на высшей точке. Следствие — четырёхугольник деревоплиты, обтянутый бархатными подушечками клоунских расцветок. Я ощущал в них свой зад, как в вулканических складках, а передом, оказывается, произносил витиеватый тост. С обсуждением что с кем за эти годы было. С Марией — замуж в Ростове, двое детей, повестка в суд, как чужой; путешествие к супругу в зону, где человеку её женской силы так жутко и почётно передвигаться под огненно-вожделеющими взглядами, когда отпущена, вопреки окружающим обстоятельствам, на широкую волю походка. С Каировым — командировки, откуда он привозил, согласно Чуковскому, — Наталье — гигиенических салфет, а друзьям её презент профессиональный — пистолет. Я попросил не включать музыку, и, если не считать моего голоса, над столом было тихо. Свет попросил не включать Каиров, подпивший уже поклонник застольных интимностей, и тени от бутылок, рукавов, ресниц Марии расползались и оживали, их можно было ловить, как мохнатых бабочек, сложенной домиком ладонью, за неимением сачка. К чему Каиров и приступил, распустив губы. В Марию я был влюблён тупо и беспомощно с тех пор, как мой толстый сосед Иван познакомил нас в детском садике. Иван учился с Марией в одном классе, по восьмой. Я в параллельном. А теперь, с восьмым разделавшись, многие ушли в технарь, в путяги, на малолетку, и нас объединили. Этого мы, правда, пока не ведали, списки реформированных девятых вывешивали в директорском окне накануне дня знаний, А текло лето, август, его ленивая, золотая середина. Я два месяца трудился на текстильном гиганте, складывал пряжу в колючие мешки по пять льготных часов в день. Получил деньги и, посоветовавшись со старшим братом, взял в культтоварах, растирая счастливый пот, свой первый магнитофон — катушечник, стерео. На колонки не поскупились родители. Солидные габариты и характеристики техники смущали — в переписке с незнакомым меломаном я давно наградил себя скромным кассетником и, по блату добывая батарейки, бродил с ним по улицам. Я твёрдо знал, что поставлю здесь, и здесь, и здесь, у этого дома, в той уценённой лавке, у входа в эксгибиционистский сквер. То, что для хорошего моциона с музыкой надобен целый киоск звукозаписи, не озадачивало. Он и имелся — в письмах. Я через одно прилагал каталог имеющегося, каждый раз — исправленный и дополненный. Русские отдельно, иностранные отдельно. Италианских музык я уже тогда не держал. На второй после покупки день решился написать, что прежнюю тачку продал, кассеты — туда же. Продавать, вертеться-крутиться на музыке желалось всем. Потом мы с Иваном записывали ансамбль “Карнавал”, концерт на стихи и песни внутреннего эмигранта Тухманова — про запасного футболиста, крутые ступени, задроченную авоськами улыбку Моны-Лизы. Вышли на улицу и сразу повстречали их — Марию и болтливую, полногрудую, что приятно озадачивало, Лену, тоже грядущую одноклассницу. Я стеснялся своего шерстяного трико без лампасов. Дорого бы отдал за рельеф кассеты в заднем кармане. А так — разделённый швом гладкий зад. Длинные до нелепости и пыльных китайских полукед ноги. Куда пойдём? в детсадик, конечно, куда ж ещё. Сидели в беседке, среди блестящих пивных осколков и чешуи. Я весь вечер промышлял анекдотами, ни одного похабного. Если попадались, предупреждал. Мария не уставала смеяться, глядя на меня приветливо и безразлично. Поднесла к моему уху часы — тикают ли. Но я не слышал, а только видел — синюю, под браслетом, пульсирующую жилку. Часы бережно начали отсчёт лет, в которые я не буду знать, как добиться её любви. Я ещё не скоро обучусь мастерству виртуозного знакомства, ошарашивая барышень с первого произнесённого мата. Не скоро у меня прекратят потеть линии любви и жизни, пропадать из карманов спички, отказывать зажигалка, когда прекрасные курильщицы вокруг защёлкают пальцами, требуя огня.
А пока я сижу на факультативной алгебре, и Анфиса Эдуардовна, обожавшая истории про бывших своих учеников, ставших уголовниками, зовёт Марию к доске, назидательно произнося формулы. Мария рисует плюс-минусы, форменное платье сзади округло лоснится, как тусклое зеркало; рейтузы, оборванные красно-импортными, тряпичными сапогами, серебристы; когда она поворачивается в профиль, взыскуя подсказки, — в скрипичном изгибе ноздри, вместо обычного краешка тьмы, заметно нечто белое и непрозрачное. Эти носовые особенности, повторяющиеся нечасто, ещё знание того, что Мария, по пущенному кем-то слуху, шьёт сама — простенькие, небогатые, но изящные вещи — короткую, например, юбочку в шотландскую клетку, — прыгнув, чтобы усесться на диван где-то на день-рожденьи, Мария за этой юбкой не уследила — и всё, что в чёрных колготках выше колен, напомнило экзотические чёрные фужеры с отбитыми ножками; плюс, уже не по слухам, Мария единственной из класса ходила на танцы в тот самый коробок, где обитали старшие братья, бородатый клавишник, бас-профундо, и дралась там с девками, выдирая волосы, истребляя зубы, разбрызгивая носы, — всё это по пунктам влюбляло меня сильней и беспомощней.
В той деннорожденной квартире глянцевели зеленцами на стенах фотообои с джунглями; ободрённая подарками хозяйка призывала гостей считать затерянных в пальмовых тенётах мифических обезьян. Чемпионом вышла Мария, но сообщила — приматы что, вот у неё есть плакат “Пинк Флойд”, и вообще ансамбль этот она любит, без устали тащась под продолжительные медляки. “Стеночка пинков” — такой музон, вспоминался мне старший брат, которого здесь не было, а жаль. Упомянутый уже самиздат с предстоящей романтикой гонений я, естественно, открыл в услужение Марии, чтобы снабдить её необходимой информацией о кумирах. Она читала и обучала Каирова французским поцелуям, о которых он распространялся взахлёб, с описанием всех тонкостей и миграций. Роман Марии с Каировым тёк, как влага с проникнувшего в чужой рот языка, медленно и возбуждающе, они слушали музыку и гуляли. Я в подвале, где мы собирались для постижения трёх аккордов и мопедов, выпивал, предварительно напустив слюней, бутылку жёлтого пива, поднимался на поверхность у подъезда, встречал Каирова с Марией, притворялся пьяным. Не ревновал. Не было обидно, что Марию всё-таки люблю я, а ходит с ней Каиров. Напротив, гордился: Каировым, Марией, собственным пьянством, тем, что не кто-нибудь, но мой лучший друг.
После школы: у Марии — Ростов, у Каирова — Наталья, у меня армия и Ростов тоже, поскольку начальное воинство, то бишь учебка, текло как раз там, во влаге кухонных дежурств и поту отовсюдных п…лей. Из депеши, там мной полученной, следовало: Мария проездом возвращалась в отчий элитный дом, принимала участие в ностальгической пьяни, заключённой в две бутылки при семи рылах, узнала с приятным удивлением во мне, отсутствовавшем, теперешнего земляка и обещала подойти на КПП, от неё близко. Я унижался перед кепепешными ледяными стражами в кредитных парадках, смущал их сверканием доселе спрятанных глаз, прибегая как бы мимоходом узнавать. Тут свалилась десятидневная командировка — мечта любого, аналогичного тогдашнему мне, задрота. Я сначала просил сослуживцев не оставлять в моё отсутствие запросов в КПП, с частотой ночных слушаний устава внедрял им: Мария, Мария. Не найдя участия у коллег, закосил на чирьи, которые действительно не замедлили объявиться. Мария не пришла. Вскоре я отъехал в войска.
* * *
Едва третий “Распутин” заструился по стопкам, Каиров утомился гонять настольных бабочек теневого гербария. Укрылся в комнате и, глядя на Марииных спящих детей, расчувствовался и уснул сам. А у нас завершилась запивка. Сначала мы обходились без неё, но потом решили, что её иссякание — достойный повод выйти на улицу. Когда возвращались с двумя фаустпатронами “колы”, я признался Марии в чувствах, не угасших с годами. Речь моя спотыкалась, подчёркивая искренность. Ответом было понимание; наши губы заелозили друг по дружке, собираясь в гармошку. Непослушные языки сновали изо рта в рот. Дома мы прикрыли на цыпочках каировско-детскую дверь, перенесли себя и посуду в другую комнату и принялись лишаться одежд. Углы заполнились коттоном и торшерными тусклыми всхлипами. Белый жгутик марииных трусиков долго не хотел покидать лодыжек, я по очереди трудился с ним и собственными, не желающими оставлять пяток, носками. Прочее, однако, подстегивало, Мария постанывала авансом. Планировалось, разумеется, вторгнуться, предаться рваной механике ритмов, взбивая и поднимая наверх белые хлопья, чтоб пузырьки лопались с нежным звоном и специфически пахли. Но, помимо непреодолимых останков туалета, этому препятствовало и объективное: член мой, вместо устремления в гагаринские выси, пустоглазо таращился вперёд. Член игнорировал чаемый между ним и туловищем острый угол и подменял его с трудом достигнутым прямым. Член напоминал хлебнувшую эксплуатации дверную пружину провинциального ведомства. Не выручил и Мариин язык — прикосновение его отозвалось мелкой столярной шкуркой. Мариин вход же, обязанный сгладить мои недостающие упругости, оставался обезвожен и скрыт. Порхание в тех пределах сиреневой птицы уже моего языка было обременительно и безрезультатно. Попробовали сзади. История повторилась. К тому же подвела метафоричность взора: обычная жопа, правда располовиненная, помимо природного, моими пальцами, вдруг предстала нечтом страшно живым и самостийным, с подслеповато единственным, оресниченным оком. Внутри и замкнутым, как у Вия. Вспомнился пасквиль писателя Гладилина “Меня убил скотина Пелл”. Ветхий анекдот про прибывшего ин Москау Апдайка. Тогда он сидел в ЦеДеэЛе с Аксёновым и самим Гладилиным, тогдашними многообещающими. Среди пьянства и икры американец внезапно обеспокоился, заинтересовавшись: а была ли у коллег по избранной карьере женщина? Которую вы всегда любили и про которую всегда понимали, что никогда не бывать ей ни вашей, ни, это нет разницы, с вами? Аксёнов сказал о незнакомке, о Пр. Даме, понёс младосимволизм. Дескать, русской литературе всегда было свойственно, наше сейчас — не исключение. Апдайк выслушал и посмотрел на второго юного друга. А вы? Была такая женщина иль, может, есть? При том, что вы богач и министр, либо под- и зазаборник; она тридевять раз вышла замуж или осталась свободной и девственной, но всё-таки — ноу? Да, сказал Гладилин. У меня такая женщина была. И, собственно, есть. Апдайк ответил непьяным понимающим взглядом. Обрисовалось братство. Скотобаза Апдайк, заморский фуцан! Как угадал, как гениально всё угадал. И ещё, помимо прозаиков: первая любовь — не всегда жирные губы и п…а с подогревом.
Мы оделись, радуясь за непострадавшую честь Каирова. А вскоре явился и он, сразу выпил две рюмки. Мы заговорили и рассорились. Мария ни при чём, по поводу пустяка. Стали с Каировым толкать друг друга ладонью в грудь, то и дело промахиваясь. Видя неэффективность, достали кулаки. Тыкались ими в воздух. Наконец Каирову посчастливилось меня ударить. Я упал, встал. Подошёл к столу. Взял кружку с запивкой, дорогую, германскую. У ручки было отколото, куда суют пальцы, но края с обеих сторон сохранились, опасно ятаганясь. Я вылил содержимое на ковёр, там жидкость ощетинилась пузырьками (где они раньше-то). Взвесил кружку в ладони, повернул краями, примерился и что было сил опустил на склонённую к вермишели голову Каирова.
* * *
Старший брат женился, гудели. Он закончил местное юнкерское в чине лейтенантском и строительном, прослужил два года, уволился — надоели чурки и ещё многое. Сейчас в налоговой, ездит на “Ауди”. Восьмидесятой, конечно, до сотой пока не дозрел, хотя в еженощном сне, не исключено, её видит. Я попал на свадьбу в десятидневный армейский отпуск и нажрался так, что второй свадебный день — мимо. На праздничном фото я у вечного огня, схвативший за длань рыжую толстуху в вельветовом переднике. У неё были глаза опытной безгрешницы. Сам я в обвисшем выпускном смокинге о двух ярких пуговицах, глаза вприпрыжку, жертва срединной солдатчины. Из всей свадьбы вспоминается только жареный поросёнок в нашем молодёжном углу столов буквой “П”, до краёв налитый маслом, как щедрая блядь в воинских фантазиях, — будучи разрезаемым, он брызгал и поэтапно поганил туалеты барышень. Жених и невеста — разноцветные, постные и потные. Ещё припоминаю одного типа с нескрываемой выправкой, мы скорефанились на стадии вручений молодым и договорились после всей этой бодяги на тачке мчаться в его пустую хату, где складировать пачки отснятых на свадьбе баб. Сложили, однако, нас, планировали бить, но вместо этого развезли по домам. Старший брат после армии (и моей, и его, не думаю, чтобы они сильно различались) приглашал в свою постсвадьбовскую квартиру. До них там проживала тёща — директор мебельного магазина. Её портрет кисти неизвестного занимал всю прихожую и ряд комнат. Нулевые черты, плакатные кудри, подбородки, камни. Ели борщ, пили коньяк, слушали попсу. Жену брата увезли в роддом производить дочку. Брат по этому поводу затевал недельные сауны и блядки, я на них не пошёл. Позже добавила одна моя знакомая: ездит по старым подругам на “Ауди”, третий год разводится, в дипломате — ореховый ликёр и букеты, в усах — розовые пузыри, на пальцах многоэтажные заусеницы, царапающие нежные шею и спину.
* * *
Я проснулся от уколов несвежего диванного ворса. Сказалась непонятная нагота до пояса. Исчезла хлопковая без примесей рубаха тончайшего вьетнамского рукоделия, волшебная рубаха с ярким дельтапланом на кармане слева. Ещё беспокоило, разумеется, желание пить. Я пошёл на кухню, достал фигурный стакан с полки. Отомкнув кран, я наполнял и выливал стакан, ждал, когда из труб отойдёт нагревшееся. Выпил с десяток и тогда увидел рядом Каирова, бывшего в той же стадии полунаготы и жажды. Он поблагодарил за протянутый стакан, опустошил и задал вопрос: что ты видел нынче во сне? Свадьбу старшего брата, ответил я, и совсем не так, как она представлялась давно. Может, до его заключения, которого в этом сне не предвиделось, хотя в налоговой — как по лезвию ножа. А я ничего не видел, признался Каиров, но вполне мог бы ту же свадьбу, только свою, помнишь, с Натальей и парикмахером? Я помнил, поскольку, как было уже сказано, там свидетельствовал. Парикмахер был личный, невестин, насквозь блондинный и весь в понтах хрен, не только на нас он смотрел с презрением, но и на ни в чём не повинных родственниц — толстых библиотекарш с малиновыми щеками алкоголичек. Прикинут: рыжие мокасины с кисточками, голубые штаны “Мальвина”, турецкий свитер “бойз”, жвачка подолгу фиксировалась на нижней губе, как окаменевшая капля спермы. Через два часа понты кончились, он напоролся и залёг у входа в банкетную залу облёванный, причём весь: мокасины, “мальвины”, “бойз”. Какой-то доброжелательный гость со стороны жениха принёс из туалета тряпку с целью вытереть, но сам был далеко не твёрд, и в список добавилось парикмахерское лицо. Свадьба между тем всё шла, украли и вернули невесту-Наталью, завели тяжёлый рок “Дип Пёрпл”. От последнего я затосковал по старшему брату, оторвал и бережно уложил в карманы собственные уши, затем, буквально последовав совету одного свадебного сухопутного десантника, опустил своё бренное тело в водоём.
Каиров, не поступившись скверной манерой приберегать интригующее напоследок, закончил допрос так: “А ты знаешь, где твоя рубашка и моя майка?” — “Нет, но хотел бы”, — искренне ответил я. Тогда Каиров указал на широкий кухонный подоконник, весь в кровавых лоскутьях. Там угадывался мой дельтаплан и надпись “Шанель”, ранее свойственная каировской футболке. Из букв и крыльев свисали нити. Затем Каиров предъявил собственную голову, где между волос затаились две дырки, аккуратные и багряные. Я узнал, что одежды мы рвали друг на друге по швам и взаимно, в осязательном пылу полночной махаловки, а голову Каирова — я один, той самой бундес-кружкой. Я сказал: “Ну извини”. — “Да ладно, мы не в обиде, кенты мы или бобки в стакане, хотя кенты — кентами, а продукты — продуктами, — подбодрил меня Каиров, полез в холодильник, достал всю в прекрасной тусклой влаге бутыль, представился издевательски, с неопровержимой телеинтонацией: — Здравствуйте, я — Распутин”. — “Привет”, — сказал я. Вышла осунувшаяся Мария и вздохнула: похмеляться если, сходили б за шампанским, я пока зубы почищу. Каиров просьбе обрадовался: вникни, дорогая, как говорили мои друзья в армии, кавказские хлебосолы, а точнее — свирепые чеченцы. Так: “Шампанское-мампанское, коньяк-маньяк не уважаем, тока — водка, водка”. Ну раз чеченцы, смирилась Мария и выставила на стол стопки, общим числом — три.
* * *
Я захлопнул Мариину дверь, цветом под морёную, добытую в лесопосадках флору, и поднялся через чердак на крышу. Я торопился на свидание к старшему брату. Если бы я путешествовал по земле, как все, наверняка бы увидел — темнеет, моросит дождь, мелкий и вялый, похожий на финальный урок химии в сельхозтехникуме. По перевёрнутому и загерметизированному мусорному баку голодными акробатами скачут псы. В окнах — грозные материнские лица за сегодняшней корреспонденцией. На лавке соседи за распитием, их, само собой, трое. Стакан заменяет болгарский перец с обрезанной верхушкой и выскобленным нутром. Ну ты чего, прокозёл, творишь, обрушиваются соседи на того, кто, закусывая, повредил стакан отгрызанием кусочка. Вот же она, закусь, и ласково протягивают провинившемуся горсть семечек. Он их спешно лузгает, собирая в кулак мокрую кожуру. Из Свято-Троицкой церкви медленно плывёт, растворяясь в сером воздухе, колокольный звон — холодный, тяжёлый, нежный. Но вру, звона никакого нет. И тяжёлого рока нет, из выставленных кем-то на балкон щедрых колонок. Свинцовых мерзостей тоже.
Есть другое. Не секрет для предпенсионных слесарен, союза архитекторов и пытливых дачников, скитающихся по степям с собаками в поисках украсть досок и проволок, что покинутые промышленные корпуса и билдинги дряхлеют спринтерски, разрушаются быстрей старого и всего остального мира, умирают, населяются нематериальным. Громадные окна с причудливыми очертаниями от взломов стеклянных целок таращатся непролазной чернотой, нечистым инвалидским исподним обнажается кирпич и потайные слои ж/б блоков. Внутри бродят ветры, трубы, мрачные перестуки. Армагеддон прошёл незамеченным и неузнанным, рутинно; бери шинель, любую форму одежды бери, разве что тогу не рекомендуют, пойдём домой , но прежде — в лифт, где нажми любую из нижних кнопок, они там все — нижние, можно и не нажимать, лифт сам доставит куда следует. И пусть на месте оперативный дежурный определяет — что с тобой дальше, у него полномочия.
Увидеть, наконец, цель я рассчитывал так: корпуса текстильного гиганта в вышеописанном контексте. Внешне всё и было апокалипсически-незыблемым, распадалось, гибло, но внутри торжествовали изменения серьёзнейшие. Выяснилось: весь текстильный гигант скуплен у нашего государства Голливудом за сумасшедшие валютные цифры. Теперь американский управляющий съехал со штаб-квартиры в Беверли-Хилз и сидит здесь на верхних этажах в русском платочке июльского офиса. Окна обил марлей от мух. Сейфы сдал в самый дорогой пункт приёма цветных металлов. На территории уже видели: Спилберга, Сессила де Милля, обоих Ф. Ф. Копполов, ветерана Стоуна, из независимых — Родригеса. Со дня на день на натуру ожидался Дэвид Линч. Внизу, где в текстильном былом алюминела доска почёта и под нею боевые листки с единым названием “Хапугам и Ханыгам — бойня”, но сквозной нумерацией, сейчас висели фото девок-кинозвёзд, нудистские по преимуществу. Ни глянь на какую — секильда, легко спутать с неиспорченным допризывником-легкоатлетом, уроженцем северных губерний. Наше государство, подписывая купчую, беспокоилось: перелицовывайте что хотите, переоборудуйте повсеместно, желательно лишь, чтобы на технических чердаках не вводилось новшеств; как было — коты тихо спали, а безгрешники-голуби мирно срали — оставьте. Беспородники-сизари нам дороги: во-первых — свистящее во все заусеницы детство в окраинных кепках; второе и главное, оно же приусадебное, вы сами фермеры, понимать должны — от голубей солнечная органика удобрений, урожай. Голливудские заверяли: оставим всё на тех чердаках как есть, лично заинтересованы, где жутики снимать будем, если не там. Ещё, конечно, в бетонных заброшенных цехах, там неизменна круглый год температура в минус тридцать цельсия и подвешенные почти в небесах вместо краденых люминисценток вакуумные шарики ужаса. Но в цехах не жутики, там Антарктиду и кибер-фантастику на других планетах. А жутики — исключительно на чердаках, у вас там лучшая во вселенной мерзость запустения, лобачевская многогранность паутин, нет электричества, железные двери, тропический мох, лепёшки солидола. Вдобавок от отходов развелась и прижилась на чердаках живая масса мутантов и монстров — кареглазых, неуклюжих, симпатичных, практически не опасных. Расписывая чердак, заокеанцы вошли в азарт: а чего бы мы тогда ждали со дня на день Д. Линча с прихлебателями и линчевателями? Кроме того, там у вас реально отдохнуть: равномерный душераздирающий саунд вентиляции отлично успокаивает, хочется установить раскладушку и полёживать, а приспичит по-маленькому — так славно не вставать, распахивая ширинку, направлять струю дугой-радугой в ближнюю паутину, обе прикольно зашипят, чуть воскреснет облачко цементной пыли и опустится вновь. Что же касается большой нужды, то о ней в подобном раю и не вспоминается. Да, в будущем планируется строительство малобюджетного Диснейленда.
* * *
Факт технического чердака занимал не только голливудских. Меня тоже. Ведь именно там сейчас находился мой старший брат и все остальные старшие братья. Они проживали в квадратных железных комнатах, называемых на местном наречии “бендежками”. Бендежки располагались строго в конце чердака, хотя чердаки были бесконечны. Для удобства съёмок что-то надо было исчислять за концы, и тут сошлись на бендежках. Концы и бендежки определялись намалёванными краской каноническими текстами. “Ты ещё ребёнок, ты ещё дитя, но пойми, чертёнок, я люблю тебя”, имена собственные, малопонятные буквы. За выпуклым штрихпунктиром сварочных швов, внутри бендежек — инструменты, фрагментарные обои из журнальных вырезок. Индивидуальные свёрла для острастки забредающих педерастов. Стаканы, коричневые как зубы. Круглый стол, обтянутый розовым дерматином. Меловые на стенах графиты. О них — подробнее: это в ряд инициалы здесь существующих, под каждым двубуквием — погон. Обычный, армейский. Изменяющийся постоянно, поскольку старшие братья всё время воюют ветхой колодой в дурака, изо всех сил пытаясь повесить сопернику очередное звание и тем видоизменить положение дел на погоне. Шестёрки — ефрейтор (буря энтузиазма с демонстрацией народной мудрости: “лучше иметь дочь проститутку, чем сына ефрейтора”), семёрки — мл. сержант (для удобства говорить и смеяться — мосол, вариант — масел), етс. Дослужившегося до генералиссимуса шумно чествуют, затем разжалуют столь же планомерно в рядовые. Синусоида взлётов и падений безудержно идеальна. Азарт и служебное рвение без надобности, тут как судьба. Которая в карьере, впрочем, справедлива, любезна и инфантильна ко всем одинаково. Генералиссимусом каждый побывал неоднократно. Ну и в другую сторону также.
В сопредельной бендежке до несения служебных обязанностей никому дела нет. Ибо там неустанно коротают время генералиссимусы, настоящие, а не через карты в дурака. Потому и развлечения принципиально отличны — подняться некуда, опускаться западло. Для других же игр получку задерживают, да, похоже, просто никогда не выплатят, даже по частям. Контингент у генералиссимусов общеизвестен: Суворов, Сталин со всеми своими добрыми и злыми делами, мифологией; Чан Кай Ши — прототип романа “Остров Крым” упомянутого уже писателя Аксёнова, благородный Франко, боярин Шеин, Меншиков и др. Народ боевой, заслуженный, усатый, тёртый, это про них в газетных маргиналиях “вопрос-ответ” регулярно интересуются вдумчивые читатели: назовите, наконец, полное их количество. И поимённо. Вот и любимый досуг генералиссимусов из той же серии: смотрят спутниковое своё телевидение, интеллектуальные по нему игры, мутят тотализатор — точно ли их идентифицирует знаменитый шоумен, сколько за и сколько против. Ставки, впрочем, исключительно некоммерческие.
Но прежде чем опуститься в бендежку старших братьев и боевой славы генералиссимусов, я ещё раз смотрю с крыши. Спереди, сзади и справа — неизлечимо сколиозные позвоночные трубы, и над ними полуофициальное чудо света, известный по финансовым успехам младшей из двух Ян, дочерей ветерана Карлыча, памятник Ленину из бурой медальной бронзы. Слева — восьмикилометровая, как Мировой океан, мутер, ближе — все в пуху тополя, в верхушках которых вечно творятся танцы на грани весны, вроде тех, что слушали и плясали мы с Каировым, едва не утонув под поощрительным Марииным взором.
* * *
Было это на альтернативном выпускном из школы, вскоре после официального с его жаром под пиджаками и туалетной дозированной водкой. Мы пришли на побережье, где отсалютовав в воздух консервами (выпорхнувшая из жести и костра в томате килька весело висла на елях, как в Новый год), захоронили школьных себя, вбив изготовленный из двух досок крест с выцарапанным некрологом “10-а”. Все в джинсах, у каждого рюкзак, самый тяжёлый, пахучий и долгожданный у Вовы Домнина. С обширным каталогом спиртного, имена сплошь экзотические: кизиловая, черёмуховая (это потом предприимчивые обозвали её “Сергей Есенин — к …-летию со дня невыясненных обстоятельств”), арбузовая на аналогичных корках. Вову, собственно, и брали с собой исключительно из-за званий и возможностей наследственного винокура — папа его ставил напитки и браги дома, на трёх дачах, в гаражах, на партработе, всюду. Что сам не успевал поделать с богатством в плане реализации, помогали Вова и мы. Пить Вова начал рано, явно превосходя Григория Распутина из фильма дети до шестнадцати “Агония”, приходилось тянуться на носках, изучать вестибюльные лица советских киноактёров и в таком виде проходить мимо билетёрш. В первой серии показали сиськи, и следующим кадром — бабу полностью, но чёрно-бело и как бы в дымке; во второй — уже другую, и снизу до пояса, самое главное. Наличествовала и справка, её потом сплагиатил Пикуль: пить начал с пятнадцати лет, Григорий, то есть Распутин, “Бони эМ”, кстати, тоже про него пел. Вова же ещё в пионерах ходил в школу с фляжкой из-под западного шампуня: отмыкаешь общую крышечку и сквозь аккуратное отверстие получаешь необходимые глотки. К какому-нибудь последнему рисованию или пению Вова засыпал, жалуясь на живот. Ещё раньше, при начальной школе, он беспросветно и нервно влюбился в Марию, тогда же выяснилось его заикание. Любовь его тянулась, пьянство тоже, что не помешало ему стать секретарём общешкольного комсомола. Выполняя должность, Вова всячески поощрял наш с Каировым самиздат, проводил его как полезную инициативу несоюзных. В десятом классе наизусть учили Блока, о любви. Заики традиционно любят стихи, читая, поют — получается хорошо. Вова вышел к доске, взял гулкую ноту: “О доблести, о подвигах, о славе…”. Уставился прямо на Марию кровавым, пьяным от выпитого и правды цитируемого глазом и больше взгляда не отводил. Слова летели в цель, атмосфера загустевала, невкусно трещали пылинки. Вова ревел сакраментальное: “Вино и страсть терзали жизнь мою”… И забыл дальше, и повторил снова, ещё обречённее, и рухнул на пол, пытаясь дотянуться до розетки викторией двух выставленных пальцев. Погибнуть не вышло, не дотянулся, однако поползли скверные слухи, что секретаря Домнина током убило при исполнении, за это его переизбрали. Забегая вперёд, открою — в поствыпускной жизни Вова стал военным курсантом училища. Щеголял своей формой, обзавёлся девушкой (не Марией). Но карма — Вова пил, не успевал, был отчислен, разочарованная девушка ушла. Теперь он отчего-то хром на обе ноги, ходит по городу в серой искусственной шубе до самых колен.
Но это не важно. А важны наши босые следы на берегу, где мы пробежали и в песке остались вдавленные неровные восьмёрки, и там, где у плоскостопных калек в следах ничего не должно быть, — остались островки потревоженного песка, круглые фасеточные выпуклости, сверху похожие на динамики импортных фуфловых кассетников, из которых раздаются те самые танцы на грани весны. Второе по важности — Мария. И третье — слова Каирова, пренебрежительные: а что, до бакена со мной сплавать никто, очко играет? Бакен стоял посередине Волги, разделяя, как в Великобритании, правостороннее и левостороннее движение, но только судов. Каиров смотрел на Марию, наслаждаясь собственным неразделённым героизмом, он собирался сегодня пойти явно дальше французских поцелуев, зря что ли с ночевой и отдельную палатку тащил. И я сказал: я. Поплыву с тобой до бакена, мне не в падлу. Договорились так: мы до бакена сами, некто Влетаев страхует на резиновой лодке, в обратный путь нас на ней и заберёт. В лодку с Влетаевым попросилась Мария: её триумф.
Четыре километра (миль мы не знали) тёплой и толстой воды — менее всего шутка. Не хочется сказочных оборотов, и часов не было определять — долго, коротко, но до бакена мы добрались. Устали, но залезли, сплясали отважными героями в плавках. Бакен был высоким в полосочку, по моряцки. Прицепились сзади к лодке и стали ждать доставки. Лодка не желала вперёд, будучи двухместной, все места сохранились, а Влетаев на вёслах в…ся. Он преподнёс нам резиновые подушки, решил отвезти Марию, вернуться и забрать нас, Каирову попалась подушка с пристёжками, мне — без. Каиров спокойно внял течению, пристёжки сообщали относительную безопасность. Я же принялся барахтаться, почти не сдвигаясь с места, начавшими неметь руками надо было удерживать подушку — влетаевского отца, убьёт. Это забирало поредевшие силы, кроме того, удушал обильный запах резины. Ноги тоже поэтапно отказывались служить, всё прочнее знакомясь с судорогами. Где-то далеко от меня увезли на берег Каирова, про его первоочерёдность умоляла Мария. И снова вода на вечность опустела, а берега я не видел. Руки не чувствовались, но болели, равно как и всё остальное. Тело переставало двигаться или проделывало это автономно, во всяком случае я его не замечал. Когда я опускал голову, в глотку сыпались тяжёлые каменья невольных глотков. В глаза — глюки, преимущественно светлые и анимационные, в уши — голоса. Первый: братан, отцепись от подушки, опусти руки, можно не по швам, а просто, и всё будет путём, знаешь, как в танке… Второй поразительно напоминал лирические отступления из книги “Как закалялась сталь”, но доверял я пока почему-то как раз ему. Вообще, память тогдашнего во мне слаба, полагаю, её просто не было. Видимо, сначала на горизонте появилась точка, затем выросла в лодку с Серёгой З. и его мощной мускулатурой за вёслами — до панка, кино и священств в разных концессиях он увлекался борьбой. Серёга долго и с трудом меня вытаскивал из пучины, но всё-таки это ему удалось. А может, и нет. Вообще был ли Серёга-то на самом деле, а? Кто меня спасал и от чего, Серёга, ау! Не даёт ответа. Можно, конечно, справиться эпистолярно, но адрес его семинарии я давно куда-то затерял.
* * *
Там, вдали за рекою,
Где над Волгою ветер гуляет,
Расстелился мой город родной, дорогой,
Все …* его называют.
Насладившись ландшафтом, я вновь оборачиваюсь к чердаку, в его космогоническую пыль, тьму, мразь; по доносящемуся из внутренностей саунду вычисляю бендежки. Старшие братья гоняют по приёмнику достопримечательности мирового харда — снова отслеживать их у меня пока нет желания. Генералиссимусы же поймали по MTV клип на песню о любимом городе. Вплотную и незамеченным подхожу к их жёлтой дверной щели. Здесь удобно подслушивать, подсматривая, и, посматривая, послушивать.
Там свободу умеют ценить
И девчонки цену себе знают,
Человека там могут убить, да убить,
Если что-то плохое узнают.
Зимой Волга — белое безмолвие, обрушившееся с джеклондоновских страниц, Клондайк без золота. Снег и ветер. Смерть и вера. Бежевая “Нива” с рыбаками уходит в полынью почти без звука и брызг. В салоне аврал. Сидевшие на переднем сиденье двое вскоре появляются над водой в виде заячьих ушанок и смущённых лиц. Рыбак с сиденья заднего по имени Славян что есть дури продирается вперёд, цепляясь за выступы карманами (иных дверей, кроме передних, у этой автомарки, как известно, не предусмотрено). Славян, цепенея всё ощутимей, отталкивается от двери, набирает в повреждённые лёгкие побольше салонного воздуха, выныривает, ударяясь головой об лёд. Глаза его видят тонкую полоску жизни между льдом и пучиной, всё остальное — нос и рот, под водой, на прежнем месте. Белое пятно земного света и спасения где-то далеко, почти неразличимо. Он делает ещё несколько попыток нырнуть и вынырнуть — безрезультатно, шевелюра его стремительно седеет, но в уже упомянутых особенностях окружающего пейзажа этого почти незаметно.
Там на танцы идут с топором,
И девчат провожают с обрезом,
Если будешь ты там блатовать, блатовать,
То тебя непременно зарежут.
Шарик был пегим огромным псом с неправдоподобной доброты и ясности глазами. Среда обитания его представлялась простой и ясной — мясные ряды у центральной проходной текстильного гиганта. Мальчик, бывая в гостях у тёти, ходил туда покупать семечки и пастилу у бабок, привык к Шарику и узнавал его даже в городе. Когда дядя вернулся из тюрьмы, в доме долго радовались, а мальчик стал ждать чудес. И вскоре, играя в одиночестве за сараями, увидел дядю, занятого делом. Дядя колошматил тяжёлой палкой по большому целлофановому пакету, привязанному к одной из веток старого клёна, выросшей далеко в сторону. Это было похоже на игру в мордобол, только с палкой. Пакет был непрозрачный и грязный, в коричневых глубоких трещинах. Дядя весело ответил на вопрос — что он делает. Шарика базарного обрабатываю, до ума довожу, сказал дядя. Убить-то псину легко, но мало кто понимает, что надо её побить хорошенько, кровь по организму распределить, вот тогда и собачатина будет как собачатина, на баранину немного похожа.
Там по Броду гуляет братва,
И на Мира колы разбивают,
Там Стекольный гудит до утра, до утра,
А на Первом людей убивают.
Казахстан северо-восточный. Бурая степь, здесь единственная. Пограничное усталое солнце. Солдат второго года службы в абсолютном одиночестве. Он поставлен командовать в оцепление, не пропускать гражданских машин, пока товарищи стреляют в небо ракетами. Дурдом — не то что машин, тут и верблюдов-то йок. Солдат тут уже полночи и день почти, добивает вторую пачку “Примы”, съедена банка консервов и полбуханки хлеба. Пост обозначает столб — железный, полосатый, ржавый. Ржавый — хорошо, легче будет на нём царапать. Солдат берёт камень, который затачивал об другой целый день, чтобы писать, и выводит: “ФИО, звание, дата призыва, предположительная дата ДМБ”. Вторая строчка: осталось чуть-чуть. Ставя точку, солдат слышит тихий гул, догадывается, что это мотор автомобиля “Газ-66”, и в нём едут менять. И ошибается: это осколок ракеты, он падает солдату на голову и мгновенно его убивает. Ракету с пусковой установки запускал комбат второй батареи майор Таманов, ассистировал командир экипажа и друг погибшего, одного с ним призыва мл. сержант Владимир Литюшкин.
Пой, гитара, в хибаре блатной.
О тебе, мой … скучаю.
Может, вспомнишь о сыне родном, дорогом,
Том, который тебя прославляет.
* * *
Словом, с привязанностями генералиссимусов тоже всё ясно. Ухожу, не дослушав. Что старшие братья с генералиссимусами могут показать интересного, кроме обновлённых паспортов с номером круга и котла, подписью самого главного? Поэтому я возле особо гремящего, устрашающе вмонтированного в стену вентиляционного устройства устанавливаю раскладушку. Нацеленные в лоб голливудские камеры мне льстят. Я ложусь, из-за матерчатого пояса, удерживающего штаны из спецодежды, достаю бутылку портвейна с утерянной этикеткой. Я вскрываю пробку, разрезая розочкой. Задумываюсь, за что будет сейчас глоток, первый из трёх. За помин души старших братьев расхотелось. Пью за помин собственной. Второй глоток идёт за пространство. Третий, традиционно, за Марию. Бутылку я выбрасываю, приподнявшись на локте, пытаясь не порушить ближнюю паутину. С ней я планирую другое удовольствие, для чего вот и портвейн выпил. Предвкушая, я неторопливо начинаю расстёгивать ширинку.