Анатолий Генатулин
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 1998
Анатолий Генатулин Пепелище Рассказ Когда его призвали в армию, он думал, чувствовал, уезжая, что расстаётся с родной деревней навсегда, хотя не на войну отправлялся, она кончилась четыре года назад, не в тюрьму его уволакивали, оттуда тоже не все возвращаются, а причина такого расставания была хуже войны, горше тюрьмы: Сания его не любила.
То ли три, то ли четыре года назад вторая бригада на лугах за Яиком сено стоговала. Стог метали дядя Габдулла, дядя Махмут, вершила тётя Сакина, жена дяди Габдуллы. Самиг грузил волокушу, погрузив, отволакивал к стогу. Стога, которые ладил дядя Габдулла, получались кривобокими. Это оттого, посмеивались мужики, что Габдулла сам кривошеий. Дядя Габдулла был выдумщик и любил привирать. Уверял, что, когда летом Степное озеро мелеет, щуки хватают зубами хвосты и колесом катятся по дороге к реке. А кривизну шеи объяснял так. Ещё в ту первую германскую (на эту войну его не призвали, побывал только в трудармии) шарахнуло его по башке, с той поры шея и скривилась. Он был мужик работящий, положительный. Самигу в то лето исполнилось пятнадцать. Хотя в войну, живя с мачехой (мать не помнил, отец пропал на войне без вести), чуть не загнулся от голода, но не был дохляком, в последний год как-то сразу вытянулся и считался уже парнем, был полноценным работником. За волокушей подгребала дочь дяди Габдуллы Сания, девчушка годом младше Самига. Раньше Самиг её не выделял особенно. Ну, девчушка как девчушка. Желтоволосая, как и мать. В волосах, наверное, гниды, как и у Фаузии, которая в четвёртом классе сидела с ним за одной партой. Только у светловолосых они не заметны.
Работая, они почти не разговаривали. Она ни разу не подняла на него глаза, или мгновенный украдкой взгляд — и тут же опустит ресницы. Смущалась, что ли. В детстве, в школьные годы эти девчонки очень даже дерзки с мальчиками, в глаза глядят прямо, в обиду себя не дадут, за словом в карман не лезут, а взрослея, дичают или начинают воображать о себе.
Парило с утра. Небо было затянуто душной мглой. К полудню из лиловатой дымки выпучило высокую и пока что едва различимую в туманном небе тучу, она вкрадчиво двинулась к солнцу, накрыла его, и подбрюшье её стало наливаться предгрозовой чернотой. Потом сверкнуло, затрещало, словно туча лопнула по швам, и за леском опустилась серая завеса дождя. Самиг рассчитывал успеть погрузить ещё одну копну и отвезти к стогу. Уже нагрузил, верёвку затянул, но не успел — грохнуло над самой головой и ливень с шумом обрушился на луга. Самиг сунулся под копну, подкопал, угнездился глубже. Сания, видно, пряталась где-то рядом. Сверкало и грохотало. То близко над головой, то одаль. Грохота Самиг не боялся. Вернее, перестал бояться, когда узнал, что опасен не гром, опасна молния, а гром всего лишь сотрясение воздуха. Сверкнуло, ты жив — значит, пронесло. Если молния ударит в тебя, грохота и не услышишь, когда загремит, ты уже… Сверкнуло совсем рядом и затрещало коленчато, ломко. И тут к Самигу под копну бросилась Сания. Пискнула: “Ой, я боюсь! Бисмилла, бисмилла!” Сверкнуло ещё, и в то мгновение хлопнуло ружейным выстрелом, так близко, что, почудилось, серой запахло. Казалось, небо целится именно в их копну. Сания ещё раз пискнула и сунулась ближе к Самигу. “Не бойся. Если молния не убила, гром не страшен. Это просто воздух гремит”, — сказал Самиг. Девушка, видно, не поняла и при каждом грохоте звала Аллаха на помощь. И прижималась к Самигу теснее. Он обнял её правой рукой, ощущал её тёплое тело сквозь мокрое ситцевое платьице, её детские косточки, очень близко видел её белую в веснушках щёку, вдыхал растительный запах окроплённых дождём светлых волос и, млея от доверчивой близости девчушки, первого в жизни касания женского тела, хотел, чтобы дождь никогда не прекращался. А когда дождь прошёл, прибив валки и промочив копну, и гром отдалился, девушка отпрянула от него, сделавшись снова дикой и чужой, и помчалась к стогу. Самиг помнил эту грозу, сидение под копной с девушкой, помнил тепло её тела, запах её волос, и, когда через два года Сания расцвела белолицей, русокосой красавицей, он понял, что любит её. Раньше, когда жил без любви, в его груди как будто было пусто и холодно, теперь же любовь сладостно-горячей волной захлестнула всю грудь и жгла сердце. Постоянно думалось о девушке, ежеминутно хотелось её видеть. Вечерами возле клуба гармонь пела о ней. Гармонист наигрывал “Галию-бану”, а Самигу слышалось Сания-бану. Он надевал оставшиеся от отца пиджак, сапоги, купленные перед войной (на войну ушёл в стоптанных сарыках), которые теперь были в самый раз Самигу, и спешил в клуб. Увидев Санию, он не спускал глаз с неё, томился сердцем, страдал, ревнуя её к другим парням. И мысли не допускал о том, что девушке можно признаться в любви словами, свидеться с ней где-нибудь наедине и даже обнять её. Ведь в те годы парни и девушки открыто не встречались, девушек из клуба после танцев или кино домой не провожали, за полночь на лавочке возле палисадника не шептались, а ходить по улице под ручку — боже упаси. Правда, поговаривали, что влюблённые под покровом ночи где-то тайно встречаются. Дневная, видимая жизнь деревни была благопристойна, без грехов и страстей любовных и страданий сердечных. Люди работали в поле, вечером пили чай, посиживали на лавочке, бабы судачили, мужики говорили о видах на урожай, о сенокосе, расходились по домам, ложились спать, потом начиналась полуночная тайная жизнь. Неженатый парень огородами пробирался к избе одинокой бабы, проходил в заднюю калитку и осторожно барабанил в окошко или исчезал в дверях предбанника. Женатый мужик, ушедший в пожарку с вечера перекинуться в картишки, заворачивал к одинокой вдове. Если выйти в полночь за деревню, можно было встретить не албасты, крадущегося к проулку, не оборотня из-под Чёртова моста, а влюблённых, бредущих по выгону в обнимку.
А Самиг после клуба, проводив взглядом ушедшую вместе с девушками в ночную темь Санию, долго бродил по пустынной улице. Подходил к избе дяди Габдуллы и подолгу смотрел в тёмные окна — там, за этими окнами, она. Наверное, уже спит. Подумала ли она, засыпая, хоть мельком о нём? А утром его, не выспавшегося, мачеха, для которой он всегда был нежеланным пасынком, будила грубой руганью: “Всю ночь бродишь, дохлятина, потом дрыхнешь!”
Всё же он решил однажды передать Сании любовное письмо через свою двоюродную сестру. Слова сдул из общей тетради, которая ходила среди молодёжи из рук в руки и была исписана разными стишками про любовь и образцами любовных писем, составленных из слов жарких и красивых. Ответа не получил. Правда, ему стало казаться, что Сания поглядывает на него как-то по-особенному, стрельнёт чёрными глазами и опустит пушистые ресницы.
Настоящие муки сердца начались, когда вернулся из армии Мулдакаев Фуат. Рослый, смазливый, щеголял в гимнастёрке, опоясанный широким командирским ремнём, на руке часы. Первый парень на деревне, желанный жених для многих девушек. Мулдакаевы — люди сильные, влиятельные, все в начальниках. Отец Фуата Мулдакаев Шайкамал бригадир второй бригады, дядя сидит в сельсовете, другой дядя в районе начальник. Фуата сразу назначили комсоргом колхоза, и он сшил себе галифе из чёрного сукна. Кто же жених для самой красивой девушки в деревне, если не Фуат? (Правда, некоторые считали Санию обычной девушкой.) А когда Фуат потанцевал в клубе с ней, Самиг ошалел от ревности (а он, лопух, стеснялся пригласить девушку на танцы), и ему подумалось, что после клуба Фуат с Санией только для виду разошлись в разные стороны, чтобы потом встретиться тайком. Какие картины тайного свидания рисовало ему распалённое ревностью воображение! Он метался по деревне, заглядывал в тёмные углы возле ворот, прошёл по проулку на выгон, обошёл колхозные амбары, потом спустился к реке, но не нашёл их нигде. А ему очень хотелось застать их, увидеть их вместе, чтобы нанести последний смертельный удар в своё сердце, зарыдать и потом умереть. А на другой день в клубе ему снова почудилось, что Сания поглядывает на него как-то по-особенному…
Наступила осень, пришло время ехать в армию. Парни перед отправкой на службу встречались со своими девушками на древнем кладбище под старой берёзой. Там, под берёзой, всегда много было окурков и конфетных обёрток. Девушки дарили женихам вышитые кисеты или платки, давали клятвы ждать. Самиг передал Сании записку с приглашением на свидание под берёзой. За день до отъезда пришёл ночью под берёзу и стал ждать. Вросшие в землю камни, просевшие древние могилы уже не воспринимались как место захоронения умерших, часть кладбища была на огороде старика Шайхислама. То надеялся — вот придёт сейчас, прислушивался к каждому шороху, то впадал в полную безнадёжность. Прождал до третьих петухов. Не пришла! Когда уезжал на колхозной бортовушке, вышла его провожать только сестрёнка, родившаяся от мачехи после ухода отца на войну.
Долгая громыхливая железка, по которой он ехал впервые, привезла его, подумать только, в Москву. Попал в стройбат. Образование четыре класса деревенской школы, по-русски ни бельмеса, совсем бы потерялся, если бы не земляк из Абъялилского района. Постепенно привык к новой жизни, служба оказалась не такой уж трудной, не баловной же он мамин сынок, а старшина не хуже мачехи. Работы потной не боялся. Был исполнителен. С товарищами уживался. Ведь в те послевоенные годы ещё не было дедовщины, никто его не обижал из-за того, что у него азиатская рожа и нерусское имя.
Строили дома в Отрадном. Научился вести кладку и сваривать панели, без страха лазил по верхотуре и постепенно из робкого, затурканного мачехой деревенского лопуха превратился в солдата-строителя, в работягу. Врабатывался, врубался в это каменное пространство, плотно набитое людской жизнью, непостижимой для него, бойкой, суетливой, в эту Москву, которая слезам не верит. Правда, видел и слышал только внешнюю, зримую жизнь, а какая жизнь варилась внутри каменных громад, за окнами, светящимися вечерами уютным светом, какие песни там пелись, кто плясал там от избытка счастья или какие вопли, стоны сотрясали душный воздух коммунальных каморок, — всё это для него было непостижимой тайной.
По деревне не скучал, но о Сании помнил, думал всё время, во сне видел её часто. Набухающее в груди сладостно-тёплым комом чувство, когда он думал о девушке, долго ещё томило. Несколько раз принимался писать ей письмо, но рвал не дописав. Ответа всё равно не будет, а письмо покажет подружкам, и они, читая его слова, будут смеяться.
Но проходили дни, недели, месяцы, и Самиг, которого русские ребята стали звать Сашей, уже всё реже и реже впадал в тоску, в нём остывали, дотлевали угольками в золе прежние чувства и вкрадчиво входили в душу новые желания, новые влечения и ожидания. Иные напевы звучали вокруг, иные женские взгляды скользили мимо, иные ветры опахивали его лицо, и сердце ёкало от зова другой жизни, которая и манила и пугала. И облик девушки, живущей далеко в Уральских отрогах, нет, не забывался, а как-то чуть потускнел, как бы заволакиваясь серыми туманами бескрайней дали.
Через год он уже бойко говорил по-русски, хотя понимал, что постиг только краешек неодолимых дебрей чужого языка. Он ещё мог понять, почему говорится о мужчине “он”, о женщине “она”. Но так говорить о вещах, у которых нет пола, ему казалось слишком мудрёным. А средний род — “оно” ему вовсе не было понятно. Поняв, что никогда не научится говорить правильно, он махнул на свою безграмотность — понимали же его и с таким языком.
В отпуск он не ездил, а когда подошла демобилизация, понял, что не хочет вернуться в деревню. Кто его ждал там? Мачеха? А Сания, наверное, давно замужем и подол её платья пропах детской мочой. Да он уже малость обтёрся в Москве и почуял молодыми ноздрями пьянящий дух большого города. Тут из “дембелей” стали вербовать строительных рабочих, обещали временную прописку и койку в общаге. Долго не раздумывал — завербовался.
Строили в Зеленограде. На строительстве работало много девушек, завербованных из разных областей, деревень. Тогда ещё не было этих слов — лимитчик, лимита. В годы войны и после войны девушек вербовали для разработок на подмосковных торфяниках и прозвали их торфушками. Потом торфушками стали прозывать и женщин, приехавших в Москву из областей и работающих на строительстве малярами, штукатурами.
Самиг на рабочем месте почти не общался с торфушками, видел их только в бытовке, где утром переодевались, в обед перекусывали, отдыхали, козла забивали. В бытовке стоял большой титан, хозяйничала там, кипятила воду, убирала Клавка, грубая, некрасивая баба, что слово, то мат, да курила и к бутылке прикладывалась частенько. Как бывает это с людьми, с мужиками и бабами, давно потеющими на одной работе, не очень церемонились друг с другом, облапают девушку в шутку, та матюками обложит нахала, подковырнут, разыграют и всё такое. Самиг среди них держался белой вороной. Бойкие, языкатые девушки постоянно теребили его, язвили, намекая на то, что больно уж скромный, не мужик, что ли, снять бы портки и проверить. “Если мужик, мы его женим на Клавке”, — смеялась бедовая Валя-малярка. Самиг только краснел и думал: “Какой я нескладный, девки надо мной смеются”.
Однажды нашёл в кармане рабочей робы записку. Прочитал. Женщина признавалась ему в любви. Были такие слова: “Чернявенький мой!” или “От одного взгляда твоих чёрных глаз у меня дух замирает”. Женщина назначала ему свидание после работы на скамеечке за растворным узлом. “Приди и прижми меня к своей широкой груди”. Подпись: Клава.
Неужели эта Клавка, сухоногая уродина, пропахшая водкой и табаком, влюбилась в него? К тому же старше его лет на десять. Хотя кому ещё, кроме Клавки, он мог приглянуться. Да, он молод, ростом не мал; когда брился, из зеркала глядело на него чернобровое, черноглазое, очень даже симпатичное лицо. Но ведь лопух деревенский, морда нерусская, простой работяга с четырьмя классами. А девушка, если она чуть смазлива, мечтает о майоре, а то и подавай ей начальника с приличным окладом. Конечно, у него и в мыслях не мелькнуло, чтобы сходить к этой скамеечке.
Когда Самиг нашёл в кармане куртки вторую записку с тем же почерком, он расстроился, подошёл к Клавке и, сунув ей бумажку, сказал как можно вежливее и с улыбкой:
— Клава, это ты написала?
— Ты что, о…ел?! — ответила Клавка, взглянув на бумажку. — Если захочу мужика, я и кроме тебя найду!
— Кто же тогда?
— Откуда я знаю. Может, Надька. Это она вместе с Валькой любит устраивать фигли-мигли.
Надька?! Ну, с Валей всё ясно, она постоянно задевала его, а Надька только посмеивалась и глазами постреливала. Он ни разу не видел её вне работы, в женское общежитие, как некоторые ребята, вечерами не наведывался, а на работе она, малярка, ходила в заляпанных краской штанах и куртке и выглядела не очень завлекательно. Но Самигу она нравилась. Наверное, потому, что желтоволосая, скуластая, напоминала Санию.
Третье письмо с признаниями в любви прикололи булавкой к его рабочей куртке сзади. Он не заметил, переоделся, пришёл на рабочее место. Заметил бумажку Миша Лунин, работающий рядом, мужик лет тридцати, женатый. Сорвал (“Что это у тебя?”), прочитал, посмеялся.
— Во бля, Клавка в тебя втюрилась!
— Это не Клавка, а Надька.
— А тут Клавка.
— Я узнал: Надька. Только не пойму, зачем она дразнит меня?
— Ты чё, баб не знаешь? Если дразнит, значит, неравнодушна к тебе.
— Ну брось.
— Мой совет: назначь ей свидание, в кино пригласи.
Самиг, конечно, не принял всерьёз совет Лунина, тут же забыл. Но в понедельник Лунин опять за своё:
— Ну как, назначил свидание?
— Что ты, нет.
— Ну и деревня же ты. Боишься, что она тебя укусит?
— Не придёт она.
— Откуда ты знаешь? Ну, не придёт — чего ты теряешься? Пропадёшь ты с таким характером.
И вот, уверяя себя, что ведь это несерьёзно, перемогая в себе робость, деревенскую забитость, он подошёл к Надьке и проговорил сухим горлом:
— Надь, пойдёшь со мной в кино? Буду на восемь часов ждать у кинотеатра. Придёшь?
— Не знаю, — стрельнула зелёными глазами. — Может, и приду.
Вечером, надев выходные брюки, вельветовую курточку, Самиг пришёл к кинотеатру, купил два билета и стал ждать. Впервые в жизни ждал девушку, похаживал туда-сюда, на часики поглядывал — недавно купил — “Победа”. Вот уже десять минут до начала сеанса, вот пять — не придёт. Ну и чёрт с ней! Вдруг перед самым первым звонком — идёт. В новом платье, губки подкрасила, волосы завиты, улыбается. Не так, как там на работе, в бытовке, а как-то скромно, смущённо. И такая красивая, когда скинула с себя грубую, заляпанную краской оболочку, словно цветок благоуханный распустился. И Самиг, нет, не сознанием, а затрепетавшим сердцем почувствовал, что вот здесь, возле кинотеатра, к нему, улыбаясь, подошла судьба, что и сладости и горести жизни, и радости и муки её, — отныне всё будет связано с этой русской девушкой. Потом, сидя с ней рядом, он ничего не понял в мелькавших на экране картинах, он ощущал только близкий жар её тела, он был скован, опутан чем-то таким цепким, сильным, каким-то током, что ли, исходящим от девушки…
Потом, когда у них закрутилось серьёзно, он показал ей сохранившееся в кармане куртки письмо.
— Ты написала?
— Ой, это же Валька!
— А зачем она писала?
— Ты лучше у неё спроси.
— А Клавка сказала, что ты написала.
— Клавка ещё наговорит.
— Если не ты писала, почему пришла тогда?
— А почему не прийти, если парень пригласил? Ко мне прикалывался Гришка Сопов, выпивши приходил, рукам волю давал. Надо было как-то отшить его.
Потом была свадьба, бедная, хотя и шумная, общежитская свадьба. Надины подруги, Валя, главная виновница, Миша Лунин с женой и ещё кто-то из бригады. Водки было хоть залейся, кричали “горько”, пели “За окном черёмуха колышется”, “Умирать нам рановато”, “Ой ты, Галя, Галя молодая” и колотили каблуками общежитские половицы. И началась жизнь, началась она в общей комнате за ширмой, на бесстыдно скрипучей кровати. И длилась сорок лет.
Сорок лет, часы, дни, недели, годы. А как будто промелькнули сорок дней или даже сорок часов. Вскакивал под будильник, кое-как брился и, глотнув чаю, засунув в сумку булку с колбасой, мчался на работу. В молодости по утрам на работу ходил с предчувствием какой-то радости, хотя что ждало его, кроме надсады. Вся жизнь была ожиданием чего-нибудь. Самое большое ожидание — квартира. Получили, были счастливы. Ожидание выходного, ожидание аванса, получки, очередного праздника. Ждали рождения Вовки, родился, рос — в школу надо проводить, в пионерлагерь. Всю жизнь были волнения, волновались, когда Вовка сдавал выпускные экзамены, потом вступительные в строительный техникум. Потом его женитьба, рождение внучки — опять заботы и волнения, тоже первый класс, тоже экзамены. Были ещё заботы, волнения, радости, связанные с покупками. Диван, шкафы, телевизор, цветной телевизор, потом, когда заимели садовый участок под Крюковом, старенькие “Жигули”… Так и не заметили, как прошла жизнь и подошла пенсия.
Хорошая была жизнь Самига и Надежды Ивановны. Хорошей женой оказалась Надька. Она всю жизнь звала его Сашей, а людям о нём говорила “Мой татарин”. “Мой татарин говорит, мой татарин захворал”. “Я же не татарин, я башкир”, — говорил он ей. Отвечала: “Я не знаю, какая это нация — башкиры. У нас под Пензой татары да мордва”. Бывало, выпьет в гостях и расскажет: “Когда мы с Сашей решили пожениться, я старикам своим написала, мол, выхожу за татарина. Мама мне пишет: “Не выходи, дочка. Они злые, жён бьют. Поживёт с тобой год-два и переметнётся к своей татарке”. Вот мы с Сашей вместе, почитай, сорок лет, а он ни разу не повысил на меня голоса, ни разу не слышала от него мата. Иной раз даже хочется, чтобы показал характер, что ли, а он только улыбается”.
Надя хорошо пела. Особенно любила “За окном черёмуха колышется”, песню их общежитейской молодости, или вот эту песню: “Снятся бойцу карие глаза, на ресницах чёрных крупная слеза. Я знаю, родная, ждёшь меня, хорошая моя”. Полузабыв родной, Самиг почти полвека говорил на её языке, пел песни её народа, слышал молитвы её веры, даже несколько раз на Пасху ходил в церковь вместе с женой. Но, конечно, там, на дне своей души, затаённо, оставался башкиром из деревни, что затерялась в Уральских отрогах, и оттуда, из глубины, едва внятно доносились иные звуки, голоса и песни.
Как-то лет двадцать назад написал письмо сестре, написал наугад, не надеясь получить ответа. Но сестра ответила. Давно замужем, дети уже взрослые, мама, её мама, Самигу мачеха, умерла в прошлом году. Потом нагрянул к нему однодеревенец, дальний родственник — учился на каких-то курсах в Вишняках, от него Самиг узнал кое-какие деревенские новости, кто умер, кто ещё жив. Колхозный комсорг Мулдакаев Фуат выбился в большие начальники, второй секретарь райкома. А вот о своей юношеской любви Сании спросить постеснялся. Конечно, замужем за Фуатом, второго секретаря райкома жена, живёт в районе. Иногда снилась, снилась молодой, красивой, и он любил её и, как это бывает только во сне, особенно сладостно томился, тосковал по ней.
И вот поработав последние годы в бригаде ремонтников (ремонтировали квартиры, настилали паркет, клеили обои), Самиг вылетел в пенсионеры. И как бы очнувшись от горько-сладкого хмеля жизни, увидел себя стариком, прадедушкой, и разглядел рядом с собой сильно располневшую, ходившую вразвалочку, широколицую пожилую женщину, Надьку, Наденьку, Надежду Ивановну.
После ухода на пенсию она стала сдавать, часто болела, повышалось давление, кружилась голова, на ногах вздулись чёрные узлы. Когда появились боли в сердце и сильная одышка, легла в больницу. Врачи сказали, что в сердечном желудочке плавает тромб. Тяжести не таскать, быстро не ходить, не волноваться, не утомляться. Как-то после очередного сердечного приступа сказала мужу: “Саша, если со мной что — встретишь хорошую женщину с квартирой, женись, — и, помолчав, добавила: — Как будешь жить без меня, татарин мой!”
Самиг купил ей сумку на колёсиках, но она продолжала ходить в магазин с обычной сумкой. “Что я, совсем уже старуха, что ли!” За тяжёлым, за картошкой, капустой, на рынок Самиг ходил сам или ходили вместе. Однажды, получив пенсию, она шастала по магазинам, накупила всего килограммов десять и пёрла через весь Зеленоград. Поднялась на третий этаж, открыла дверь и в прихожей упала без сознания…
Если не считать исчезновения отца на войне (смерть матери он не помнил), пережитое им по малости лет без особой боли и позабытое, жизнь Самига ни разу не сокрушалась горем. Горе настигло его в том возрасте, когда уже и времени не оставалось для забвения и силы не было, чтобы прожить остатки дней с этим горем. После похорон он оцепенел, согнулся. Понял, кого потерял. И винил в смерти жены только себя. Не уберёг. Ведь она всю жизнь пахала на него, на семью. Надсаживаясь на работе, она ещё готовила ему еду, стирала его бельё, ходила по магазинам с тяжёлой сумкой, родила и вырастила сына, делала аборты, вынянчила внучку, потом правнучку.
Первые недели он не спал по ночам. Забудется на несколько минут и тут же, вздрогнув, проснётся. Они с Надеждой Ивановной жили в маленькой комнате, большую отвели детям. Теперь, лёжа по ночам в одиночестве на тахте, ставшей такой просторной, очнувшись, иногда он слышал Надины тяжёлые шаги на кухне. Или спросонья привычно искал её грудь и натыкался на пустоту. Как-то слышал по радио Надину любимую песню, и ему показалось, что певица поёт Надиным голосом. Открывал платяной шкаф, где висели Надины платья и каракулевая шуба. Накупила и не износила. Сколько раз говорил ей: “Надень шубу, ходи по улице барынькой”. “Не пойду же я в магазин в шубе, — отвечала. — Надену когда-нибудь на выход”. Какой ещё у неё был выход, кроме магазина? В театр сроду не ходили. В гости? Ни у него, ни у неё родных в Москве не было. Раз в год к сватам. Открывал шкаф и, уткнувшись лицом в шубу, горько плакал.
Постепенно стал отходить. Жизнь как будто продолжалась без Нади, вроде бы совсем одинок, рядом внучка, правнучка, но ведь у них своя жизнь, изначальная жизнь, а тут ещё зима длится и длится, летом хоть на дворе посидишь с мужиками, козла забьёшь, потреплешься о том о сём. Тоска!
Потом что-то стало происходить с его душой, с его мыслями и памятью. Внятней стали оттуда, со дна, из глубины, полузабытые родные голоса и напевы. Всё чаще и чаще вспоминалась родная деревня, окрестные горы, леса и луга. Он и раньше изредка видел на телеэкране башкирские или татарские концерты, и узнавание своего родного радовало, умиляло. “Надь, тебе нравится?” — спрашивал жену. “Может, и хорошая песня, но не по-нашему, как будто воет. Мне больше нравятся индийские”, — отвечала. И вот после её смерти, однажды, слушая по радио башкирские песни, почувствовал горячий ком в горле, и из глаз потекли слёзы.
Потом стали навязываться странные мысли. Думалось о том, что прожил не свою жизнь, пережил не свою судьбу. Жил среди не своего народа, говорил много лет на чужом языке, думал чужими словами, спал с женщиной, хорошей женщиной, любимой женщиной, но не понимающей песен его родного края. Ни в его сыне, ни во внучке нет ни души башкирской, ни языка башкирского, ни печали башкирской.
Маясь бессонницей, он мысленно возвращался к своей деревенской юности, к своей любви к Сании, которую помнил только молодой, и строил свою неосуществимую жизнь с самого начала. Перед отправкой в армию поздно вечером она пришла к старой берёзе. И отслужив свой срок, возмужавший, в солдатском обмундировании он вернулся домой и женился на Сании. Как будто вспоминая пережитое, он подробно до мелочей представлял свою жизнь с ней. Первая ночь после свадьбы, запах её жёлтых волос, первое мытьё в бане. Стыдливое счастье… Правда, при таких мыслях как бы из запредельного мрака глядели на него Надины глаза, грустные, прощающие. “Бедный мой татарин”.
И вот, пережив кое-как зиму, он решил навестить родную деревню, повидать сестру. Уже в поезде поймал себя на том, что начинает думать полузабытыми родными словами, мол, скажу сестре то-то, то-то и приятелям юности, теперь уже старикам, расскажу о своём московском житье-бытье. Потом, подъезжая к деревне, увидев, узнав знакомые с детства места, очень волновался. Что ждёт его в деревне, как встретят?
Не сразу узнал сестру. Проступило лицо мачехи, угрюмое, некрасивое. Никаких чувств, радости от встречи, только когда Самиг достал гостинцы, платок кашемировый, рубашку зятю, малость смягчилась. Он подумал: “Может, зря приехал”. Сестра ходила в замызганных синих спортивных штанах, в неопрятном байковом халате и галошах. За чаем узнал, что один сын, младший, служит в городе милиционером, старший пасёт колхозных коров. Пришёл зять с работы, механизатор, мужик едва за пятьдесят, но всё лицо в грубых складках и морщинах ранней старости. Узнав, кто припожаловал, сделал вид, что обрадовался, и не сняв промасленную рабочую одежду, подсел к столу. Достали бутылку, зять выдул стакан, и в глазах его вылупилось такое выражение, как будто он собирался лезть в драку.
— Мы тут вкалываем за гроши, чтобы кормить вас, москвичей, — сказал он.
Вошёл молодой мужик, сняв сапоги в сенях. Нетрезвое лицо было в подтёках и синяках.
— Опять упал! — взвилась сестра. — Убьёт она тебя, дурака, если пьяный будешь ездить! — и кивнув на Самига: — Дядя твой из Москвы.
Племянник пожал дяде руку, подсел к столу и выразительно посмотрел на бутылку с водкой.
— Фарид! — резко произнёс зять, как бы собираясь ударить сына. — Не садись на лошадь нетрезвый, не успеешь вынуть ноги из стремян, потащит, покалечит. Или бери другую лошадь.
— Не люблю ездить на клячах, — промычал Фарид, встал и ушёл.
За те годы, когда здесь Самига и в помине не было, деревня очень изменилась. Отстроилась. На месте клуба стоял продовольственный магазин, а новый клуб, который теперь назывался Домом культуры, построили в верхней деревне. Над крышами домов маячили телевизионные антенны, по ночам перед клубом и домом председателя сельсовета, администратора, по-теперешнему, горел фонарь. Улица была заасфальтирована, по ней то и дело проносились “Жигули”, трещали мотоциклы. Изменились и окрестности. Река проложила по пойме новое русло и местами подмывала берега к самым огородам. На лесистых склонах Уральского хребта зияли вырубки. Только горы стояли прежние. От дряхлой берёзы на древнем кладбище, где когда-то встречались влюблённые, даже пня не осталось. Камни тоже унесли; наверное, для фундамента.
Так он стал жить в родной деревне, привыкая к ней сызнова, возвращаясь к материнскому языку, который, оказалось, вовсе не забылся, но и не развился, оставшись языком восемнадцатилетнего юнца. Иногда не хватало слов, тогда он переходил на русский, понятный всем. Да и здешние люди, и ровесники, и молодёжь, говорили на башкирском не лучше его. Не язык, а обрывки, изжёваные лохмотья слов, произносимых, особенно у пьяненьких, совсем невнятно. Самиг же помнил, как говорили когда-то старики, как говорила, словно пела, бабушка. Поговорки, пословицы, присловья так и сыпались. Разучился говорить за эти годы народ.
Но нельзя сказать, что деревня опускалась, спивалась. Были же и трезвенники, и пьющие с умом, но в глаза лезли пьяные. Особенно когда старики и ветераны войны, у которых, как говорили в деревне, денег куры не клюют, получали пенсию. Жаждущие занимали у них до следующей, задержавшейся на месяц, на два, колхозной получки. Пошёл Самиг побродить по реке — сидят на берегу молодые мужики, пьют. Рядом валяются порожние бутылки, и вообще на пойме бутылок из-под водки много; мальчишки их бьют и осколки бросают в реку, потом сами же порежутся.
Иногда по улице на взбешенном жеребце сумасшедшим галопом проносился племянник. Завидев сына в окно, сестра охала и ахала, ругалась, напоминая мачеху. Племянник жил с женой на другой улице. Жену, красивую, взял из города, уже двое детей, а всё ревновал к каждому встречному. Как-то она зашла к свекрови и жаловалась:
— Сегодня в три часа ночи ломится в дверь, с пастбища прискакал. Вошёл и в шкаф заглядывает, под кровать. Говорит: “Где прячешь своего хахаля?”
— Дурак, дурак! — ругалась сестра.
Прожив две недели у сестры, Самиг забеспокоился — почувствовал, что на лице сестры, в её глазах проступило новое выражение: озабоченность. Муж её то молчал угрюмо, словно раздумывая: бить или не бить, то, не стесняясь Самига, из-за пустяка напускался на жену. Самиг понял: задержался, гость почётен на три дня, думают, надолго ли приехал, когда уедет, может, жить останется, раз овдовел, на шею сядет, думают, а спросить не решаются.
А уезжать ему не хотелось. Он как-то уже начал вживаться в жизнь деревни, разглядел её позабытую было родственность, красоту окрестной земли, гор, полей, расслышал её звуки, напевы. А что ждёт его в Москве? В Зеленограде? Комнатка, где, наверное, уже выветрился и запах Надежды Ивановны. Каракулевая шуба в шкафу. А внучке дед нужен был, только когда она была махонькая.
Вернувшись в родную деревню, он думал, не мог не думать о своей юношеской любви, о Сании. Она, конечно, сейчас старенькая, бабушка. Хотелось повидать. Просто из любопытства. Он всматривался в лица пожилых женщин, не находил полузабытое лицо или не узнавал его в старости. Расспрашивать у сестры не решался.
И вот однажды зашёл в промтоварный магазин, ничего ему не нужно было, просто хотел посмотреть: чем торгуют? У прилавка топтались женщины, кто-то что-то покупал. Одна обернулась. Лицо показалось знакомым, хотя многие лица в деревне кажутся знакомыми, правда, не знаешь, чьи это лица. И тут осенило, нет, не узнавание, а догадка. Сания? Даже сердце как-то по-молодому затолкалось. Маленькая женщина, старушка. Лицо румяненькое, в молодости о таких лицах говорят: кровь с молоком. Кругленький подбородок, сплющив пухлые влажные губы, подтянулся к маленькому носу. Беззубая. Многие в деревне беззубы, или белый металл во рту, у редких — жёлтый. Глаза тёмно-карие, почти чёрные. И эти чёрные глаза на бело-румяном лице как-то странно выделялись, не чернотой, рассчитанной как бы на смуглую кожу, а каким-то странным пугливым выражением. Волосы, выбившиеся из-под цветастого, повязанного по-старушечьи платка, были не тёмно-русые, как помнилось, а тёмные. Может, не она. Когда женщина вышла на улицу, Самиг увязался за ней, подошёл и спросил:
— Сания, ты? Узнаёшь меня?
— Я тебя сразу узнала, — ответила она тихо и просто, отводя от него взгляд и прикрыв рот ладонью. — Пенсию задержали, пришла вот за мылом, пойду в продовольственный, говорят, сахар привезли.
Отвернулась и ушла. Тут он заметил, как она одета. Синий джемпер одет поверх яркого жёлто-красно-зелёного платья. В таком наряде Надежда Ивановна постеснялась бы появиться даже в овощном магазине. А в деревне это нарядно. Деревенские женщины, идя в магазин, одеваются как на выход. Наверное, это у них единственная возможность (в гости ходят редко, и то только зимой) пройтись по улице (некоторым целый километр) и показаться в обнове.
Потом всё время думал о встрече. Сорок лет между той девушкой, по которой сохло его юношеское сердце, и пожилой женщиной. В этом промежутке его московская, как бы не своя жизнь и её, своя, деревенская. Замужем ли, кто муж, может, уже умер, — он стеснялся расспрашивать. Ещё не старуха, едва за шестьдесят, если вставить протезные зубы — будет вполне моложавой бабой. Странно, он даже разволновался при встрече. Значит, всё ещё в глубине сердца что-то сохранилось. Ведь часто снилась, молодой, любимой, теперь, когда увидел её старенькую, перестанет приходить в его сны.
Однажды, проходя мимо продовольственного магазина, увидел, как подкатил и остановился рядом рейсовый автобус из города. Сошли три женщины с сумками, две пошли по улице вниз, одна — это была Сания — направилась в сторону верхней деревни. Самиг подошёл, поздоровался и зашагал рядом. Хотел было по московской привычке взять у неё тяжёлую сумку, но женщина не выпустила из руки.
— В город ездила. В прошлом году хмель не собирала, вода была большая, не пройти на ту сторону, — заговорила она, как бы продолжая начатый разговор. — Дрожжи купила, крупы разной набрала, водки пять бутылок. У нас тут уже третью неделю водки не привозят.
Самиг очень желавший как-то прознать, есть ли у неё старик, дети, внуки, решил воспользоваться этим мимоходным упоминанием о водке, хотя понимал, что выйдет неловко.
— Муж выпивает?
— Нет у меня мужа. Без водки тут у нас нельзя. Соседи у меня пьющие. В магазине нет — бегут ко мне. Выручай, Сания.
— А чего ты их поишь?
— Как не поить? Соседи ведь. Попросишь — помогут по хозяйству. Мало ли чего.
Идя с ним рядом, Сания, видно, чувствовала себя скованно, опасливо поглядывала по сторонам, как бы давая знать, чтобы отстал. Пройти бабе рядом с чужим мужиком испокон веку считалось неприличным. Обычно ходили так: муж впереди топает, а жена позади плетётся. А Самиг, проживший жизнь в городе, где молодые целуются на людях, девки ходят с голыми ляжками, невольно повёл себя нагловато, потому как очень уж хотелось поговорить с ней и узнать, как она жила, почему не замужем?
— Муж помер, что ли?
— Я не выходила замуж.
— Как это? Ты же была у нас самой красивой девушкой.
— Может, и была, — она засмеялась, прикрыв рот свободной рукой. — Женихов после войны не было. Многие уехали. Если и кто сватался, маме не нравился. То старый, то чахоточный, то алкаш.
— Так и прожила одна?
— Как мама померла, с тех пор всё одна.
Вдруг, больше не проронив ни слова, шагнула прочь и вошла в калитку у большого приземистого дома.
Она не была замужем, живёт одна, он овдовел и тоже одинок… И ударила мысль в башку: что если судьба их свела, чтобы он мог пожить хоть в старости с женщиной, любимой когда-то в молодости, женщиной, предназначенной ему Богом или судьбой, но потерянной из-за молодой глупости и забитости. Жениться на ней, если согласится, и остаться жить в деревне. Ведь, положа руку на сердце, никто его не ждал в этой самой Москве. Будут довольны — комната освободится. Да ещё помрёшь там неровен час, разоришь детей своими похоронами. А здесь могила бесплатная. “Встречу и, как говорится, предложу руку и сердце. Ты ведь, Наденька, говорила: женись, если встретишь хорошую женщину. Я встретил вот Санию. Помнишь, я рассказывал тебе как-то о ней?” От таких мыслей и предчувствий он даже сна лишился.
Несколько дней искал встречи. На улице, возле магазина. Она почему-то не появлялась, как будто пряталась от него. Наконец, решив: была не была, он вошёл в калитку её дома. На стук калитки вышла Сания.
— Здравствуй! Можно к тебе?
— Думаю, сосед опять за водкой. Дело, что ли, ко мне какое?
— Если нельзя, уйду.
— Я разве говорю “нельзя”? Заходи, раз пришёл.
Сняв ботинки на крыльце, он вошёл на терраску и, пройдя через какие-то тёмные чуланы и сени, очутился в небольшой комнате с печью. Сания открыла ещё одну дверь, Самиг прошёл в другую комнату, такую же маленькую и с единственным окном на улицу. В углу потолок подпирала печь-барабан, у окна вровень с подоконником стоял диван. В обеих комнатках в глаза бросались чистота и прибранность, воздух был прохладен и свеж. Была ещё одна комната, большая, судя по тому, каким большим, в четыре окна, виделся дом с улицы. Двустворчатая дверь той комнаты была заперта на небольшой висячий замок. Самиг подумал, что дом слишком обширен для одного человека, что, наверное, был возведён отцом Сании с расчётом на многодетную семью.
Самиг заметил, что Сания смущена и озадачена его вторжением и, наверное, гадает, зачем припожаловал?
— Электрический самовар перегорел, — говорила она, зажигая газ в соседней комнате. — Коров не держу, молоко беру у соседа.
— Сания, не надо ставить чай, — сказал Самиг, садясь на диван. — Только что пил. Лучше поговорим. У меня к тебе серьёзное дело.
Она вернулась в комнату, присела на стул. Взгляд её уклончиво уплывал в сторону, но когда она мельком повзглядывала на него, он видел тревогу и вопрос: зачем пришёл?
— Как живёшь? — спросил он.
— Живу вот.
— Трудно одной?
— Привыкла уже.
— А я вот никак не привыкну. В прошлом году жену похоронил. Она была русская, очень хорошая женщина. Вот я и подумал: мы знаем друг друга смолоду, ты одинока, я одинок. Может, соединимся…
Она долго молчала, потом сказала:
— Я согласна… Если останешься жить со мной в деревне. И если по закону.
— Ну это само собой. Останусь здесь. Распишемся, — ответил Самиг, удивляясь тому, как легко она согласилась. — Только вот нет с собой справки о смерти жены. Съезжу потом.
— Я говорю не о бумаге. Чтобы по нашему обычаю. Чтобы никах справить.
— Будет никах, будет всё по-нашему.
Никах справлял дядя Махмут, сын Юламан-муллы, исполняющий из-за отсутствия хазрата религиозные обряды. Самиг, как подобает жениху, в выходном костюме и при галстуке, Сания тоже принарядилась во всё новое. Были сестра с мужем, соседи и ещё какие-то старухи. После молитв ели мясную шурпу, долго пили чай с вареньем, всё было так чинно, по-старинному, по закону.
Так Самиг женился по второму разу. Женился на той, по которой в юные годы горело и сохло его сердце, женился на своей. Перенёс свой чемодан с запасом белья, электрической бритвой, зубной щёткой — и вот, наконец, дома…
Вечером Сания постелила ему на диване, что стоял у окна, а сама легла в маленькой комнатушке с печью, на железной кровати.
— Сания, зачем отдельно, мы разве теперь не муж и жена? — сказал он недоумевая. Они с Надеждой Ивановной до конца спали вместе, не ложились врозь даже, когда она болела.
— Я ведь никогда с мужиком не спала, — ответила она. — Надо ещё к тебе попривыкнуть.
Привыкала она всю ночь. Но под утро Самиг проснулся, увидев сон с женщиной и сильно возбудившись. Ведь он ни алкоголем, ни табаком не травил свою кровь, не истаскался и сохранил до этих лет мужскую силу. К тому же последние годы не трогал жену, боясь её тромба. И вот возродилось, разожглось в нём молодое желание. Встал и сунулся к жене под одеяло. Проснувшись, она испуганно ойкнула, он стал шептать ей какие-то ласковые слова и опытной рукой касаться её тела. Она не стала сопротивляться, только закрыла лицо ладонями.
Наутро он почувствовал себя этаким молодожёном, гордым и довольным. Жена хлопотала по хозяйству, хозяйство-то — одни куры, правда, многовато этих кур. Чёрные глаза её на гладком румяном лице, на миг встретившись с его взглядом, стыдливо уходили в сторону, а он помнил её покорное тело, сердце его, давно отгоревшее, хотя и оставалось спокойным, но к этому телу, дающему ему новое ощущение женщины, влекло. И даже она стала казаться ему красивой, как в молодости, только вот сделать бы протезные зубы.
— Ты у меня всё ещё красивая, — сказал он.
— Нашёл красавицу. Старуха беззубая.
— Вот поедем в Москву, вставим пластмассовые зубы, куплю тебе модную шляпу, на тебя мужики будут оглядываться.
— Не шути так.
Потом мылись в бане. С Надей он никогда не мылся вместе. Правда, она тёрла ему спину в ванной. Мечтали на садовом участке построить баньку, не успели. Так что мытьё вместе с женщиной в деревенской бане было ему внове. Жарынь, обжигающий пар из каменки, рядом нагая, пахнущая берёзовым веником жена, её склизкие от солёного пота груди и живот прикипают к твоему телу, и два тела, как бы расплавившись в горячую маслянистую жижу, перетекают друг в друга, маленький земной рай под закопчённым потолком или, может, маленький ад для грешного тела, где самая нестерпимая пытка — сладкий обморок на жарком животе распростёртой на горячем полке женщины…
Теперь они спали вместе на диване. Тело у неё было аккуратное, не изношенное мужской похотью, абортами и частыми родами. В темноте с закрытыми глазами он мог вообразить, что обнимает ту самую, молодую Санию. Было ещё одно странное ощущение, как будто он изменял с Санией Наде, как если бы она была жива и могла узнать о его измене. Сания, хотя и выжила из того возраста, когда женщина отдаётся страсти, всё же, чувствовалось, ей это любопытно и приятно. Только вот к запахам её он не сразу привык, нельзя сказать, что они были неприятные, скорее какие-то уж очень опрятные.
Потекло время его новой жизни, долгие летние дни сменялись короткими ночами, на заре, как и в детстве, пели петухи, щёлкал пастуший кнут, мычали коровы. За рекой куковала кукушка, трелил и призывно посвистывал соловей, с болот доносились журавлиные клики. Весь день рядом с ним хлопотала женщина, неслышная, с тихой речью. Готовила обильную еду (“Ты мужчина, тебе надо хорошо поесть”), всё деревенское, башкирское, от всего этого Самиг, конечно, отвык, но ел в охотку, переедал. В колхозе стали доить кобыл, Сания принесла полную канистру кумыса. За едой ставила на стол початую бутылку, Самиг для аппетита пропускал стопочку. Это, наверное, и был тот самый медовый месяц, которого у него с Надей не было. Не было ни времени, ни денег для праздности, долгого сна и обильной еды. Только вот в чёрных уходящих глазах Сании не появлялось выражения тихой удовлетворённости и покоя. Когда их глаза встречались на короткое мгновение, он улавливал в них настороженность и что-то вроде сомнения — взаправду ли всё это?
Так пожив какое-то время своей новой жизнью, оглянувшись и привыкая к новому жилью, Самиг стал замечать некоторые странности и неудобства. К примеру, диван стоял у окна, когда одна стена пустует. Неудобно же спать у самого подоконника. Надо переставить к той стене, уютнее будет. Он сказал жене.
— Нельзя. Там плохое место, — ответила она.
— Почему плохое? Что может быть плохого у стены? Давай, переставим.
— Нет, — произнесла она. В её тихом голосе Самиг уловил упрямство.
Или вот запертая на замок большая комната. Как-то он забрался в палисадник, подошёл к окну, но ничего не разглядел — все три окна были плотно занавешаны.
— Сания, зачем та комната заперта на замок?
— Там холодно, зимой не топлю, одной мне и здесь просторно.
— Но ведь теперь ты не одна. Давай, откроем, протопим и будем жить там.
— Нет, — так же тихо и упрямо.
Больше он ни о диване, ни о запертой комнате ни разу не заикнулся. Ведь он ничего не знал об этой женщине. Поначалу она показалась ему простенькой, слабодушной бабой и думалось, будет женой покорной, не поперечной. А тут понял, что не такая уж она простенькая, что есть в ней что-то такое, как говорится, в тихом омуте… К тому же ведь это её дом, в нём она прожила жизнь, ей лучше знать, где поставить диван, почему место у стены плохое. Деревенская изба, вросшая в землю, заселена духами глины, камня, овеяна сырым дыханием земных глубин, в ней живут скрипы, шорохи старого дерева, ночные тени, в тёмных углах таится домовой, на чердаке по ночам то ли ветер завывает, то ли нежить пугает, за стеной и под полом что-то гулко бухает, в соседней пустой комнате, где умерли родители, одинокому нервному человеку ночью слышатся чьи-то шаги. Разные поверья и страхи живут в деревенском человеке с детства, передаются от бабушек…
Потом пришло ощущение, что медовый месяц всё же иссяк, новая жизнь постепенно делалась привычной, потянулись стариковские будни с обильной едой, дневным сном, мытьём в бане два раза в неделю и постельными удовольствиями, которые тоже притупились и повторялись всё реже и реже. И вошло в душу беспокойство. Не работать пенсионеру вроде бы не возбраняется, но жить на иждивении жены… (Деньги, отложенные на обратную дорогу, он не тратил.) Сания получала немалую для деревни пенсию. Всю жизнь доила колхозных бурёнок, имеет медали, похвальные грамоты. В чулках, наверное, припрятано. Даже не это стало его угнетать. Угнетала праздность. Руки, привычные к тяжёлой работе, болтались как лишние. Всех дел-то — подносить ложку ко рту да лапать бабьи груди. В Москве послепенсионное безделье было как-то не очень заметно. В магазин сходишь, в очереди за молоком постоишь, на рынок прогуляешься или в хорошую погоду во дворе со стариками козла забьёшь. И вроде бы занят жизнью.
Наконец нашёл работу. Картошку надо окучивать. Но жена сказала:
— Не надо, я сама.
— А я для чего?
— Ты отдыхай. Картошка — это бабье дело.
Когда утром Самиг вышел на огород, вставшая рано Сания уже заканчивала последнюю грядку.
На другой день первым автобусом она уехала в город за покупками. Встав поздно, умывшись, Самиг стал искать спички, чтобы поставить чайник на газовую плиту. И в уголке грубо сколоченной посудной полки обнаружил ключик. И его осенило: может, от замка той вечно запертой комнаты. Если подойдёт, открою, посмотрю, что она там прячет? Ключ подошёл. Открыл, шагнул через порог.
Прохлада и земляная сырость нежилого помещения, где годами не топилась печь. Полумрак от штор. Самиг ждал увидеть голые стены, нежилую пустынность, но разглядел большую комнату, набитую вещами. Печь-барабан, выкрашенная в зелёный цвет. Левая стена завешана большим дорогим ковром. У стены широкая железная кровать с никелированными спинками пенилась пышными подушками, на подушки были накинуты кружевные накидки девственной белизны, кружевной подзор свисал до самого пола. Ни единой складки и морщинки — чистая безгрешная кровать девственницы. К подушкам была прислонена чья-то увеличенная фотография в застеклённой раме. Подошёл поближе. Сания. Молодая Сания. Как она была красива в молодости! Волосы были тёмнорусые, а на фотографии просто тёмные. Вот такую он её любил, помнил, вот такая она приходила в его сны. Посреди комнаты стоял круглый стол, покрытый золотистой скатертью с бахромой. У стены с тремя окнами стояла железная детская кроватка, тоже с подзором и маленькими подушечками. В кроватке сидела большая кукла, голубоглазая, со светлыми косичками с розовым бантиком, одетая в розовое платьице. Самиг взял и наклонил куклу, голубые глаза её закрылись. Зачем здесь детская кроватка и кукла, если у Сании не было ни мужа, ни детей? Может, она маленькой девочкой спала в этой кроватке и играла с этой куклой? Только вот у куклы никаких царапин и следов захватанности, заигранности. Кроватка тоже новенькая, никель нигде не облупился, голубая краска как будто из магазина. Тут Самиг обратил внимание на сервант, стоящий у противоположной стены, купленный, видно, тоже не так давно, не раньше семидесятых. Сервант был набит чайным сервизом, фужерами, рюмочками, хрустальными вазочками. В зеркальный шифоньер, видно, тоже набитый одеждой, он не заглянул, да кажется, он был заперт. Накупила по бабьей жадности к вещам, потом почему-то заперла всё это и жизнь прожила в убогой комнатушке. Самиг вышел, закрыл комнату, ключ положил на прежнее место и продолжал жить так, как будто никогда не вторгался в большую комнату.
Потом началась сенокосная запарка. Самиг пришёл к сестре — не надо ли помочь? Косить, оказывается, не разучился, хотя сколько лет не держал в руке литовку. Когда валки поспели, копнить помогала и Сания. Приехал из города племянник-милиционер. Второй племянник, что в пастухах, два дня помогал стоговать. Все были трезвы и работали яростно. Когда работали на своё хозяйство, о водке как бы забывали. Разве что после работы с устатку. У зятя в глазах больше не было такого выражения, будто он сейчас полезет в драку, его грубое лицо то ли от пота, то ли от дневной жары смягчилось, расплылось. Душистый июльский зной, запах сухого духмяного сена, еда в тени ветвистой берёзы, чай с привкусом дыма, пугающий рокот отдалённого полуденного грома, — всё это, как и в начале жизни, было ново и восхитительно.
После сенокоса Самиг присмотрел ещё одну работу. Давно заметил, что нижние венцы дома подгнили. Фундамент был из камня и глины. Глину выветрило, вымыло дождём, камень местами вывалился, надо бы фундамент залить бетоном, укрепить избу, теплее будет зимой. Сходил к зятю, узнал: на колхозном складе цемент можно купить. Пришёл в правление, к председателю. Теперешний председатель, сын старика Сабира, молодой, его, конечно, не знал, сказал, что цемент продаётся только своим колхозникам, а ты, дядя, не работал в колхозе. “Но ведь Сания работала, я её муж”. — “Вот и пусть Сания сама приходит”. Самиг ушёл расстроенный. Это была первая неприятность в его новой жизни. Сания пошла сама, купила четыре мешка цемента и привезла — за бутылку наняла колхозного шофёра. Он же и гравий привёз и свалил у ворот. Опалубку Самиг сам сколотил из старых досок, раствор замесил тоже сам — строитель как-никак. Сказал Сании:
— Может, зятя и племянника попросим помочь.
— Не надо. Они всю водку мою выжрут, а нам ещё дрова надо заготавливать.
За три дня вдвоём, таская раствор вёдрами, залили фундамент.
— Теперь и большую комнату можешь открыть, — сказал Самиг. — Не будет холодно.
Сания промолчала. Закончив работу, Самиг пошёл к сестре, отнести взятую у них совковую лопату, и задержался там, слушая её жалобы на детей: младший, милиционер, спутался в городе с женщиной старше себя, да ещё с ребёнком, другой, пастух, побил жену, та взяла детей и уехала в город к матери. Вернувшись от сестры, Самиг вошёл в дом и увидел, что двустворчатая дверь большой комнаты распахнута, шторы на окнах раздвинуты. Хотя знал, что в той комнате, решил ещё раз заглянуть. И войдя, не обнаружил ни кроватки, ни куклы, ни портрета. Во все три окна искоса заглядывало послеполуденное солнце. На подоконники были переставлены из маленькой комнаты цветы в горшках. Комната стала приятной и сияла жизнью, уютом. Правда, в ней всё ещё было прохладно и сыровато.
Незаметно истекало лето. Опустели ягодники, пожелтели хлеба, на лугах встали стога. В конце августа на деревню пали едкие туманы, сожгли на огородах картофельную ботву. Журавлиные клики на болотах звучали прощальным плачем. Подросшие гуси с заполошным гоготом поднимались на слабые крылья, перелетали деревню, плюхались в реку и, как будто понимая, что никогда не взлетят и не улетят, вскрикивали так обречённо и печально.
Деревенская жизнь для Самига стала привычной. И Сания как будто привыкла к нему, к доле замужней женщины. И наверное, полюбила его, как только может любить немолодая баба стареющего мужчину. Полюбила того, кого в молодости не любила и не могла полюбить. Иногда он просыпался оттого, что ощущал на своей груди её ласковую руку и, как бы вдруг вспомнив, что ведь это та самая Сания, по которой сох в юности, целовал её мягкие провальные губы. А днём взгляд её чёрных ускользающих глаз как будто всё ещё вопрошал: “Неужели всё это взаправду?” В том, что это взаправду, Самиг не сомневался, только надо будет съездить в Москву, получить деньги, выписаться и переоформить пенсию. “Выкопаем картошку и поеду”, — решил он. Да ведь и соскучился, не по Москве, не по своему Зеленограду, а по детям. Летом написал одно письмо и получил ответ. Ответила внучка. “Дед, мы не желаем, чтобы ты остался жить в деревне с чужой женщиной”. Раньше подумывал, не съездить ли вдвоём, а теперь засомневался. Увидел Санию глазами сына, внучки: невзрачная, одетая по-деревенски старушка, ни слова по-русски. Такую после мамы, после бабушки…
За всё лето он ни разу не взглянул на экран старенького чёрно-белого телевизора. Сания тоже включала редко, только когда из Уфы передавали башкирский концерт или спектакль. Телевизор перенесли в большую комнату, днём он стоял тёмный, покрытый кружевной салфеткой, и вот однажды Самиг включил его и увидел родственно знакомое лицо Комаровой. Потом показывали знакомые московские улицы, уличную толпу, увидел всё это и понял, что соскучился и по этому огромному каменному городу.
Выкопали картошку, просушили, сложили в подпол. Потом заволокли небо низкие чугунные облака и заморосили нудные дожди. Деревня померкла, стала неуютной. Племянник пьяный упал с лошади и с сотрясением мозга лежал в больнице. В нижней деревне в пьяной драке убили какого-то парня. На той же улице повесилась женщина-алкоголичка.
Как-то раз Самиг стоял у своих ворот, подошёл пьяненький сосед Вазих, тракторист. Он вечно копался перед своими воротами в утробе допотопного гусеничного трактора и всегда ходил в промасленной куртке и мусорной кепке, а к вечеру часто бывал в дым пьян. Сания его не любила. Говорила, не просыхает, мать старенькую обижает. Раньше за бутылку помогал по хозяйству. Но с появлением Самига перестал заходить.
— Ты думаешь, мы эту улицу для тебя заасфальтировали, — заговорил Вазих, показывая на дорогу. — Для тебя хребет ломали? Ты убёг от колхозной работы, жил там в Москве со своей бабой, а как на пенсию, сюда припёрся, на готовенькое. Дуру-бабу нашёл! На её шею сел. Ты, давай, москвич, мотай отсюда! Уезжай к своему Ельцину. Демократ!
Самиг выслушал его, улыбаясь, и, не ответив, ушёл домой. Какой спрос с пьяного, хотя настроение он ему испортил. Ведь, как говорится, что у трезвого на уме, у пьяного на языке. И Самигу стало казаться, что если и не вся деревня, то уж многие думают, как Вазих, и при случае тоже могут врезать, и когда он шёл по улице, ему мнилось, что в глазах встречных таятся те же мысли, и осенняя деревня виделась ему ещё более тусклой и неуютной.
Как-то лёжа вечером с женой, он спросил её о том, о чём давно собирался спросить:
— Сания, если бы после армии я вернулся домой, ты вышла бы за меня?
— Вышла бы, ты ведь мне нравился, — ответила она просто и, помолчав, добавила: — А ты даже письма не написал. Другую нашёл…
Самиг помолчал, осмысливая сказанное и принимая это признание как лукавство и лесть теперешней Сании, жены, и сказал:
— Если нравился, почему не ответила на моё письмо?
— Стеснялась я. Думала, покажешь кому-нибудь. Папа узнает. Родители у меня были строгие.
— И к берёзе не пришла.
— Боялась. Не могла же я уйти из дома на ночь без спроса. Мама всё равно не пустила бы.
Самиг ещё помолчал.
— Я думал, ты выйдешь за Мулдакаева Фуата.
— За Фуата?! Папа ни за что не выдал бы. Врагами же были.
— Из-за чего?
— Разве не знаешь. Дядя Фуата Мулдакаев Хан посадил дядю Галимьяна. Хан тогда был председателем сельсовета.
— За что посадил-то?
— Дядя покричать любил. Беспорядки ругал. Ехали на сеноуборку. Полна телега баб. На полдороге гуж лопнул. Дядя давай ругаться. “Проклятое хозяйство Мулдакаевых! Был бы в руках одного хозяина, гуж не лопнул бы!” И ляпнул: “Сталина бы запрягать в этот хомут!” Кто-то донёс. Дядю вызвали в сельсовет. Били его там. Били Хан и Бурханов Рамазан. И отправили в район. И сгинул дядя где-то…
Какое-то время лежали молча. Вдруг Сания проговорила:
— Я тебя двадцать лет ждала…
Признание жены не очень его всколыхнуло, ничего не перевернулось в его усталой душе. Только потом, лёжа без сна, он задумался. “Если бы знал…” Вернулся бы домой после демобилизации. Нет, уже через год приезжал бы на побывку. Возмужавший, бойкий, подтянутый. Встречи в клубе, свидания под старой берёзой. Потом демобилизация, свадьба, жизнь… Какая она была бы, эта жизнь? Каким был бы он сам? Какой была бы Сания, рожавшая ему детей, — из миража воображения глядели на него чёрные глаза мальчиков, девочек, которые не родились и никогда не жили на свете, — а Сания вот она, лежит рядом, а что я знаю о ней… Но если бы они родились, не было бы Наденьки, Надежды Ивановны (“Татарин мой!”), не было бы Вовки, внучки Насти… Разве можно, чтобы их не было, как можно представить, что их нет?! Я ведь люблю их!
Утром сказал жене, что хочет съездить в Москву, пенсию надо переоформить да по детям соскучился. Сания промолчала, наверное, не возражала.
Через день он уезжал. Сания проводила до автобуса. Моросил промозглый дождь. Желтеющие леса на склонах гор, пустынные поля, взмокшие избы, грязь под ногами, осень, уральская глушь. Мыслями Самиг уже был в Зеленограде, уже думал русскими словами, о том, что скажет внучке. Сания же молчала, глаза её, как всегда, уходили в сторону. Но когда он, бросив: “Ну ладно, до свидания”, сел в автобус и увидел её из окна, неказистую, в стареньком плаще, в платке, она глянула. Выражение её чёрных глаз напомнило ему что-то такое… что-то беззащитное, жалостное… Только когда автобус тронулся, оставив женщину в дымке дождя, он вспомнил: так глядят собаки, которых оставляют у входа в магазин хозяйки, привязав к деревцу или к перилам: ты вернёшься, не бросишь меня?!