ЕВГЕНИЙ РЕЙН
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 1998
ЕВГЕНИЙ РЕЙН. Через окуляр // Новый мир. 1998. № 2.
Новая поэма Рейна когда-нибудь завершит второй том гипотетического “Собрания сочинений”, если в третий поместить беллетризованные воспоминания, эссе и письма. Потому что написана она по законам “последней” поэмы, “итогового” сочинения. Примеров в русской поэзии масса, останавливаться на них не буду. Лучше начать с хронологии.
Первая книга Рейна вышла в 1984 году, публикуется он с начала шестидесятых (скупо и нерегулярно, но всё же), пишет, судя по интервью, со школы. Стихи датируются автором редко и разнообразно. Последние лет десять Рейна печатают везде, даже в каких-то футбольных обозрениях.
Весьма приблизительно можно разбить корпус рейновских текстов на три части. Так называемые “ранние” стихи читателю практически неизвестны. Упоминаемые автором “62 стихотворения, написанные между 1954 и 1963 годом” и “несколько поэм, одна из которых (она называлась “Артур Рембо”) была на общем слуху”, до сих пор существуют в виде десяти машинописных экземпляров, о месте хранения которых Рейн повествует в эссе “…Дышать прошедшим понемногу…”.
То, что Рейн счёл возможным опубликовать, — экспрессивные конструкции, продиктованные более ритмом, а ещё более песенной мелодией (не зря так часто упоминаются пластинки, судя по репертуару — патефонные). “Японское море” (1959), например, по звуку вписывается в условный советский фильм 50-х. С верными друзьями в кепках, уплывающими в титры на красивом пароходе. Шедевр, кстати. Исполнить бы голосом Марка Бернеса.
Стихи семидесятых-восьмидесятых, которые, собственно, и вывели Рейна за пределы “ленинградской школы” и ахматовского окружения, чужды экспрессии, в меру философичны и трогательны. При всём этом их можно читать как подробные архитектурно-гастрономические справочники, рыцарские похождения на литераторских курортах, “Петербургские зимы” спустя полвека (Рейн, может быть, самый профессиональный адвокат на безнадёжно устаревшем суде над их автором).
В общем, “слишком человеческое”: ретроспектива как политика, эмоциональный толчок — следствие утрат, ностальгия — топливо, двигатель, средство передвижения, маршрут, цель. “Отошедший мир”, одним словом, и “После нашей эры”.
И, наконец, стихи девяностых годов. Всё чаще афишируется Кузмин. Кузмин “Богородицы” и “Переселенцев”, стихов трагичных без пошлости и перебора. И если поэма Рейна “Зеро” — это всего лишь механика “Форели”, то цикл памяти И. Б. несомненно эстетически близок позднему Кузмину. Как, впрочем, и “Августу”, последнему стихотворению Бродского.
Наверное, поэма “Через окуляр” в творчестве Евгения Рейна займёт то же место, которое занимает “Элегия” в наследии Введенского, в которой каждая строфа — аллюзия и чуть ли не автоцитата, но поданная по-новому, более прозрачно, что ли.
“Через окуляр” — словосочетание, прямо возводящее ретроспективу, воспоминание, т.е. основной способ фиксирования бытия Рейном, в художественный принцип. (На “низком” уровне название сборника поэм Рейна “Предсказание” — иронично.)
Раньше автор называл свои поэмы или, как однажды выразился А. Пурин, “лучшую прозу нашего времени” с многозначительным минимализмом: “Возвращение”, “Узел”, “Дельта”, “Кабинет”, точно фиксируя дату, по ходу текста разрастающуюся до целой эпохи (“Хроника 1966 года”, “Второе мая”), географически точно, что по прочтении становится совершенно не важным (“Арарат”, “Муравьёво”), и, наконец, “Минчковская Ася Казимировна”. Под стать экзотическому имени головокружительная биография героини. Собственно, все приведённые названия поэм — литературные произведения сами по себе.
И вот теперь — “Через окуляр”.
Рейн “рассказывает” пять историй, из которых первые четыре хронологически последовательны, а заключительная выпадает из этого ряда, и внутреннее время произведения закручивается по спирали.
В начале — воспоминание о послевоенном детстве, почти дословно описанное ранее в прозе: “Добирался я до школы… чуть меньше часа, а был я болен жестокой бронхиальной астмой, как и очень многие ленинградские дети. По пути, особенно осенью и зимой, в тяжёлом пальто на вате, я начинал задыхаться, дыхание сбивалось, каждый глоток воздуха, каждый шаг давался с трудом”.
Ср. с поэмой: “Я так боялся опоздать к уроку, / спешил и задыхался. / Затягивал я воздух в бронхи и никак / не мог его добыть. / И был портфель мне не под силу”.
Далее следуют эпизод дачного застолья и монолог балерины, в которую герой безнадёжно влюблён: “Сейчас ещё не время. Ты и я / увидимся когда-нибудь, и будет / всё так легко: ни боли, ни обиды”. В поэме “Песок” (1987 — 1992) как раз описывается эта будущая встреча, а в “Цветущем мае” (1986) уточняются некоторые детали.
В поэте и переводчике, в загородном доме которого справляется Рождество, легко угадать Аркадия Штейнберга, даже не зная его биографии. Строки “…и хозяин сам / сварил грибной тяжёлый суп” отсылают нас к стихотворению “У Лукоморья”, где присутствует авторское посвящение Штейнбергу, и поэме “Три воскресенья” (памяти А. А. Штейнберга) (1976).
Далее — “…У “Флориана” в самой дальней зале”. Рейн с некоторых пор не обходится без упоминаний Бродского, венецианские встречи с которым описываются с документальной подробностью. Достаточно вспомнить эссе “Иосиф”, “Венеция зимой”, множество “итальянских” стихотворений.
Но заключительный эпизод — курорт, башня, предсмертная записка, спасительный бинокль — нечто новое. Он потому и выпадает из временного ряда, что в нём манипуляции с настройкой бинокля на резкость (герой следит за пловцом на горизонте, приближающимся к пляжу и башне, и узнаёт в нём свою жену) повторяют ход воспоминаний: детство в Ленинграде, юность в Териоках, зрелость (визит к деревенскому аскету), Венеция начала 90-х.
И пустяшная бытовая фраза ничего не подозревающей жены — “Пойдём-ка на базар” — приобретает совсем другое значение. Помните, в самом начале поэмы пьяный инвалид говорит простые и мудрые слова: “… ты не ропщи. / Живи, и всё. Ведь наше дело жить. / Не жить нельзя”.
Вот об этом поэма “Через окуляр”.
А. Голицын
Олег Хафизов. Только сон. Рассказы. — Тула: “Шар”, 1998.
Олег Хафизов дебютировал в “Волге” в 1992 году. “Дом боли” — сочинение беспримесно постмодернистское. Место действия — центр психо-физической нормализации Карапет-Дагского национально-освободительного округа, откуда больные могут быть отправлены, скажем, на бессрочные оздоровительные работы в камнеломню “Бодрость”. Главный изувер — д-р Спазман со значком “Чемпион больницы” царит в кругу несчастных, обречённых на излечение женщин.
В контексте бесполого трусоватого постмодерна “Дом боли” выделялся резкостью выдумки и выходящим далеко за край литературной игры живописным натурализмом. В Олеге Хафизове чувствовалась злость, мужское начало, раздражение литературой и её правилами.
Вторая вещь его — “Магнусов” была также опубликована в “Волге” годом позже. Сюжетная игра в детектив, более мрачная, чем в “Доме боли”, и менее игра, чем в “Доме боли”. Более заметны терзанья автора перед вечным антагонизмом жизни и литературы: если кит на слона залезет, кто кого поборет? Злость автора привлекала. Не житейская злость на худое жизнеустройство и не социальная скорбь, а злость от бессилия: что же стоит за тем, что мы видим, и что понуждает претворять виденное в слова и довыдумывать? В “Магнусове” не было густоты письма, как в “Доме боли”, не было юмора, который всеми оттенками чёрного переливался в первом сочинении.
Первый сборник Олега Хафизова содержит шесть рассказов. Главное впечатление: не автор постмодернист, а персонажи. Что ж, и в жизни и в литературе, с возрастом повинуясь неумолимому времени, так приятно ворошить грехи радикальной юности.
Рассказы “Только сон” и “Несмеяна” объединены рассказчиком; может быть, это Олег Хафизов, или кто-то очень ему близкий, кто не желает не то, что принять, но даже и пытаться понять, что “проклятый сон” жизни идёт к концу и надо лишь очнуться ото сна…
Всего шесть, но сборник кажется объёмным. Может быть потому, что рассказы разные… “Чужой дом” — анекдот по всей форме анекдота о том, как он пришёл, а муж неожиданно вернулся из командировки, и он сиганул в окно, а оглянувшись, увидел мужа в соседнем окне, приветливо машущего ему его носком. В своё время “Волга” отвергла этот рассказ. Сейчас я думаю, что мы были неправы, ничего не разглядев за анекдотом.
Великое дело для малых жанров — сборник, где рассказ перекликается с рассказом, а одно стихотворение напоминает о другом. Только сейчас, в книге, я остановился ровно посередине рассказа между тем, как дело шло к приключению — смешно шло! — и тем, как закончилось, — тоже смешно, остановился там, где герой-любовник Перекатов, вместо того, чтобы кидаться поскорее к предмету страсти, надолго застывает перед чужим сервантом с фотографией мальчишки в давно упразднённой школьной форме…
Лучшие рассказы книги — “Планета человек” и “Раздавленный небом”. Космонавт Зверев, посланный из корабля выйти на сверхпрочной верёвке на орбиту и зарисовать Землю, отрывается — командир не успевает даже “вымолвить ёбть”. И, натурально, начинает вращаться вокруг Земли ввиду той самой красоты, “о которой он сознательно и бессознательно МЕЧТАЛ ВСЮ ЖИЗНЬ”, и, в процессе такого вращенья, делаясь сам Вселенной; “шесть часов в виде Зверева живого, ещё с месяц в виде Зверева мёртвого и ещё несколько лет в виде Зверева как пустого скафандра с этюдником в железных руках”. Повествователь убеждает читателя не грустить и даже возрадоваться перед лицом вечности, так как вполне допускает — и мы охотно с ним соглашаемся, — что “под надёжной защитой скафандра Зверева существует, растёт и размножается целый мир — растительный, животный, и наконец, разумный…”. Внутрискафандровая цивилизация неуклонно распространяется по всему телу, отвоёвывая всё новые пространства, добывая из недр всё более для своего совершенствования и даже вступая по ходу дела в 1-ю, 2-ю и 3-ю зверевские войны. А там и за пределы тела устремилась неостановимая мысль обитателей…
Акаков (“Раздавленный небом”) — это обозначение перемещающейся души: обыватель — дождевой червь — топор мясника, а ещё ранее известный учёный, погибший под Тунгусским метеоритом именно в тот миг, когда обрёл, наконец, в дикой тайге смысл жизни.
Здесь Олег Хафизов вновь саркастичен, как в “Доме боли”, но не социально, не политически, даже не литературно, да и сарказм ли это, или та улыбка, которая возникает в самом печальном углу человеческого раздумья, чтобы примирить со всем, что нам уготовано? “Действительно, жизнь земляного червяка оказалось не такой ужасной, как может показаться на поверхностный взгляд. По сути дела, девять десятых человечества, озабоченные только тем, как бы найти пропитание и, пропустив его через себя, продолжить поиск, сочли бы такое существование настоящим подземным раем. Вечное проклятие человечества — его неутолённое стремление к невозможному — снималось здесь a priori. Червяк не может желать ничего, что находилось бы далее его рта, и поглощает желаемое непрерывно. Если верно предположение о вечном стремлении существ к совершенству, то для подавляющей части людей идеалом, к которому следует стремиться, будет конечно же, не фантастическое сверхчистое существо с крыльями, витающее в воздухе, а как раз противоположность ангела — скромный земляной червяк, который хочет лишь то, что имеет, и имеет благодаря этому всё: непрерывный поток еды, поступающий от его рта к заднице”.
Мизантропия, и не первой свежести? А по-моему, современная и весёлая песня жизни. Если неправ, то пусть товарищи меня поправят…
Сборник издан с большим вкусом и изяществом в оформлении, вёрстке и печати.
С. Боровиков
Лев гурский. Спасти президента. — ИКД “Пароход”, Саратов: 1998.
Марк Твен: “Никогда так много не врут, как перед войной, во время выборов и после охоты”. От себя добавлю: и никогда так много не убивают. Оставим за скобками соотечественников писателя Линкольна, Кеннеди и других. Обратим взор на родину, где президентство едва достигло младшего школьного возраста и, следовательно, у него ещё всё впереди… Альтернативная история постсоветской России, однако, содержит в своих небогатых пока анналах теракт против всенародно избранного главы, во всяком случае на уровне названия — в 1994 году Лев Гурский опубликовал роман “Убить президента”. Русский американец, мэтр шалого газетного постмодернизма, пустившегося во все детективные тяжкие, пошловатый многослов, корифей сумрачного политического юмора (а бывает ли подобный юмор другим?), игрок и циник, Но глубже — русский человек еврейской национальности, кухонный фантазёр, бунтарь исключительно в пьяном виде, интеллигент, добряк и либерал. Как быть такому гуманисту, комплексанту и прилежному читателю Достоевского после производства штуки под названием “Убить президента”? Правильно — изнуряться совестью и фантомной виной перед оставленной, пусть злою, мамою и писать роман “Спасти президента”.
Льва Гурского, хотя нехотя и выделяя за талант, традиционно сопрягают с королями лотков — Тополем, Незнанским, Доценко, Марининой и именем легион. Все мы когда-то обожествляли Майн Рида и, странствуя по виртуальным прериям, слышать не желали слова “Толстой”. И ведь именно тогда формировались как присяжные книгочеи. Вряд ли стоит по новой декларировать “промежуточное искусство” с его острым сюжетом и юмором, сродни телевизионному, для бедных, и грандиозным культурно-мифологическим подтекстом для “посвящённых”. Взамен предложу критерий, хотя и субъективный, но честный — удовольствие от чтения. От Незнанского с Тополем, без разницы — вместе или по отдельности, меня тошнит, Марининой как-то одолел страниц семь, и этого хватило с избытком. У Доценко я прочитал целую книгу, но случилось это во время, пардон, запоя и с того дня вагриусовский монстр прочно ассоциируется у меня с данным печальным событием. А вот Гурского я читаю с удовольствием. Плююсь на плохих страницах и восторгаюсь на изрядных, что, собственно, и составляет полноценное чтение. Между тем как Гурский в своём последнем романе далеко позади оставляет прежние флажки.
Усевшись за машинку, я ещё раз открыл книгу и поизучал портрет вашингтонского земляка (Гурский родился в Саратове). Борода, очки, протокольность костюма-тройки соседствует с намёком на вольнодумство в виде остатков волос, спускающихся на плечи и ниже. Отпетый шестидесятник, из глубоко порядочных да кухонных. Гурскому — 56, для России это почтенный предпенсионный возраст, для Штатов — хорошая мужская зрелость, уже не позволяющая “шалить” и ещё не разрешающая стареть. Последнее в новом романе для Гурского актуальней всего — досыта надышавшись воздухом родины, он словно хватнул эликсира вечной молодости вместо содовой — пишет молодо, ярко, бодрым и сочным языком, с аховым пофигизмом и жизнелюбием. Как писал бы интеллектуал-весельчак тридцати максимум лет, вдосталь отведавший современной русской жизни и лишённый каких бы то ни было комплексов. Холёный иронизм Набокова, ответвившийся в сладострастный романтизм Аксёнова и окончившийся сучком лимоновской уличной истерики неожиданно пустил новый побег — симпатичного мутанта Гурского. Устрашающего масштаба политики в романе ведут себя подчас как тинейджеры, а пресловутый, упорно не дающийся в руки многим “серьёзным” авторам новорусский новояз (пейджеры-факсы-мобайлы-баксы) вмонтирован в текст намертво, как будто всю жизнь только там и проживал.
Гурский любит работать с готовыми конструкциями — в причудливый лабиринт мастеровито изготовленного сюжета он запускает персонажей и как рассказчик убирается из книги восвояси, растворяясь в монологах героев (давно опробованная манера, достигшая пика у американцев). В “Спасти президента” к излюбленным сквозным персонажам Гурского, знакомым по прежним опусам — капитану ФСБ Максу Лаптеву, аморальному писателю Изюмову, редактору “Свободной газеты” Морозову, прибавляются, цитирую аннотацию: “высшие правительственные чиновники, руководство кремлёвской администрации, деятели разнообразных оппозиций, иностранные дипломаты, тележурналисты, военные, киллеры…”. При всей титулованной бульварности — недурной букетик, вполне голливудский набор, фигуры затейливого пасьянса, где сходится один из трёх… Гурского постоянно и справедливо упрекают, что при подобной манере письма его герои лишены индивидуальности, выглядят картонными муляжами, не имеют характеров и изъясняются в точности как сам автор в дружеском застолье. К новому роману эти упрёки можно отнести лишь отчасти. Безусловно, Макс Лаптев по-прежнему почти не имеет лица, а “Мститель” получился мутным фотороботом (правда, ближе к концу пронзительно описано прочтение этим бывшим солдатом “малой кавказской войны” повести Василя Быкова “Дожить до рассвета”), кроме того, оба погрязают в абсолютно противопоказанном им сюжетом рыхлом многословии; индивидуализация же “регента” Болеслава и полковника Панина, соратника Генерала, крайне убога — у первого она ограничивается воспоминаниями о школьном учительстве, у второго вышла из бездонной кладези армейского фольклора и обширной галереи образов служак Царю, отцов солдатам; но зато вполне удачны премьер Украины Козицкий сореференты и охранники, директор Останкино Полковников, а писатель Фердинанд Изюмов и вовсе живой, человек из плоти, крови и глупых страстей, с его идиотской тягой к публичности и трогательным желанием (как выясняется — объективно невыполнимым) написать умную книгу о космогонии русской души, где ни разу не упомянуть слово “жопа”. Изюмов козлом скачет по столичным тусовкам, мимикрирует в гея и панка, строит свою голубую гвардию, камуфлирует молоденькую любовницу из петеушной общаги под бой-френда и тем самым пуще всех прочих в романе иллюстрирует карнавально-абсурдные реалии российской современности. Глубокое и насмешливое знание Гурским которой традиционно провоцирует ревниво-подозрительное недоумение — как это, мол, из Вашингтона не вылезая?.. У штатных разоблачителей при чтении Гурского бесследно исчезает здравый смысл, хочется посоветовать им: господа, проснитесь, не обокрали вас, ибо отнюдь не бином Ньютона наша паршивая и бесценная жизнь в любезном отечестве, хотя, возможно, кому-то бы очень хотелось, чтобы так и было…
Правда, бальзам на раны рецензентам на сей раз у Гурского припасён: упомянутые уже мыслеизвержения “Мстителя”, странные для двоечника Игоря Исаева (мирское имя персонажа), диснеевские картинки из его армейского прошлого, описание марихуанного кайфа, восходящее к советским антинаркотическим брошюрам времён перестройки… Да, не кончал стройбатовских университетов Гурский, и нелепо предположить наличие “плановых” опытов у почтенного дяденьки-политэмигранта.
Коллажность Гурского поверхностна только на первый взгляд, хотя и банальностей в избытке — простодушные, например, апелляции к Гоголю и Пушкину, но как же великолепны два психа из соседних палат элитной шизарни, узнаваемые до неприличия. Даю подсказки: оба пишущие, фамилии обоих начинаются с буквы “Г”, лауреаты однокоренной премии — первый малой, второй с приставкой “анти”, первый свихнулся на Бродском, второй — на некоем Василии Васильевиче, первый — высокий седеющий мальчик, второй — лобастый коротышка… Выделяя первого, Гурский пошёл даже на подвиг — сочинил новые “Письма римскому другу”, вернее — строфу из оных, художественно никакую, но с забавными “иртенизмами” из недавнего прошлого — “но путаны мне милей, чем депутаты”…
Основоположник нового для русской литературы жанра — политического триллера-памфлета, Гурский после очередного творения, потирая руки, пока не заискрят, как манны небесной, поджидает скандала. Ясно, что после “Спасти президента” Гурский рассчитывает получить много больше в сравнении с прежним гамом. Ещё бы — отправить на тот свет четырёх из четырёх возможных кандидатов в президенты на грядущих выборах, реальные имена которых и угадывать не надо, — такого в нашей литературе, альтернативной и прочей истории просто не было и вряд ли когда-нибудь будет. И если “Десять негритят” г-жи А. Кристи — детектив, у Говорухина они же — драма, то четыре кандидата Гурского — мрачноватая, чернушная, как в средневековом уличном театре, но всё-таки комедия. За гранью каких бы то ни было иллюзий о “европейско-американской модели” или “особом третьем пути”, личных симпатий и политкорректности. Последняя слабым эхом отзывается разве что в смертях кандидатов: трое, очевидно, в знак уважения к заслугам и статям прототипов гибнут вполне достойно (сердечный приступ и два взрыва); четвёртого, вождя коммунистов тов. Зубатова, уносит в инфернальные сферы обычная сливовая косточка. И как, скажите, не вспомнить тут аналогичное свиное ухо…
АЛЕКСЕЙ КОЛОБРОДОВ
АЛЕКСАНДР КАСИМОВ. Улетающий Обломов. — Уфа, 1997; ИГОРЬ ФРОЛОВ. Смотритель. — Уфа, 1997.
В связи с грядущей гуманитаризацией образования появится дисциплина под названием “культурная география”. Уверен, что потеснит географию экономическую. Смысл в подробном изучении которой по общеизвестным причинам отпадёт. А где залегают нефть, золото, алмазы (каковые, кстати, выгодней брать в ЮАР, нежели в субъекте Федерации с былинным именем СОХА) — и сейчас безо всяких учебников в курсе любой третьеклассник. Тут снова обаятельные миражики ностальгии — как заманчиво было, руководствуясь школьными атласами, разыскивать ископаемые, что полезней других полезных; выбирать из широчайшего спектра “кем быть?” бородатое геологическое поприще; читать рядом с чёрно-белым кружком золотоносного логотипа нездешние имена: Бодайбо, Магадан, Анадырь, не задумываясь о прочих ассоциациях, ныне безальтернативно прописанных в указанных населённых пунктах (“А меня в товарный и на Восток, и на прииски в Бодайбо” — Высоцкий); скорбеть, что вот, не у нас, потому и в прогнозах погоды малую родину мимолётно вспоминают через два раза на третий…
Так вот, когда в пределах курса культурной географии будут проходить Уфу, даже не знаю, с кого начнут — с Аксакова Сергея Тимофеевича или с Шевчука Юрия Юлиановича. Могу только подозревать, что номенклатурный рокер, занятый сейчас любимым делом — наполнением неба добротой не меньше, чем за десять тыщ баксов — покажется предпочтительней коренному населению, вспоминающему родной язык и исповедующему ислам, нежели славянофил Аксаков…
Затем Чапаев, перешедший из истории в литературу — устную, а потом и письменную. (“Берут и отдают какие-то непонятные города с дикими названиями — Бугуруслан, Бугульма и ещё… как его… Белебей”. — В. Пелевин. “Чапаев и Пустота”). Впрочем, и тут без рок-н-ролла не обошлось. Ни в коей мере не умаляя достоинств пелевинской книги, отмечу, что первыми во внеисторическом и внеанекдотном контексте приступили к возвращению имён героев гражданской войны Егор Летов и Ко.
И не следует огорчаться, если в уфимском разделе новой науки не найдётся места “литературному журнальчику” “Сутолока”. Он попадёт в историю отечественной литературы на страницы, отданные под конец 90-х. В обширном ряду других с белыми обложками: неведомыми именами, бердслианской графикой, тиражами в 100 — 200, объёмом 30 — 50. Прописка — Саратов, Таганрог, Харьков, полагаю, ещё процентов семьдесят областных центров РФ, пятьдесят — СНГ. Наберётся и кой-какая библиография — была о “Сутолоке” доброжелательная заметка в “Волге” (№ 9 — 10, 97 г.), а в финальном за прошлый год “Октябре” знаменитый литератУРАЛовед В. Курицын уделил ей достаточно амбивалентный абзац.
Рецензируемые книжки — типичная для литературно-издательской деятельности подобного рода игра в “дочки-матери”: не то авторские сборники вышли из “Сутолоки”, как из приснопамятной шинели, не то сама “Сутолока” появилась от прожигающего внутренности столов наличия текстов, вошедших в книжки.
“Улетающий Обломов” названием сопрягается с известным битовским текстом, но после знакомства с содержанием понимаешь — такие коннотации излишни. Довольно авангардная компиляция литературоведческих эссеек со стихотворными подборками, вызванная, видимо, всё же не выстраданной концепцией, но сверхлояльностью “самсебяиздатовского” принципа. Спецпроза — по слогу странный гибрид позднего Шкловского с ранним Белинским, кой-где ехидно поблёскивают розановские стёклышки; содержание — наивная попытка пересдать “как оно надо” краплёную колоду русской критической мысли. Вторичное псевдобунтарство, в духе передовых семинаров по ХIX веку времён перестройки. Обломов, оказывается, не плохой, но хороший; Чацкий, вглядитесь повнимательней, не совсем положительный, а вовсе отрицательный. То ли гроза, то ли эхо прошедшей войны… Второе — вероятней. Ну филологи, понятно, — они степени добывали, но здесь-то и сейчас зачем? Кусочек “Ещё лампа горит” (крохотка — сказали бы в “Новом мире”) — стопроцентно газетный, — отзываясь на вышедший аж в 91-м году в Свердловске сборник “Из средневековой еврейской поэзии”, автор гонит строку обильной цитацией. Тот же приём, впрочем, играет положительную роль в статье “Жизнь и смерть Александра Банникова” — название, конечно, не на двухстраничный объём и из текста Касымова, кроме Афганистана, мало что выясняется, но зато в цитатах угадывается не столько воин, сколько сильный и интересный поэт, со своим языком, видением слова и всего, что за словом; из военных учителей заставляющий вспомнить Слуцкого и Межирова, из современников — гармоничную тяжеловесность Байтова,
(Забегая вперёд и удаляясь в область некоторой непреднамеренной спекуляции, отмечу, что Афганистан для Касымова — местность почти заколдованная — затрагивая афганскую тему, он начинает фальшивить, пускать петуха, страдать нелепой категоричностью вполне комсомольского свойства, хотя и с обратным знаком. Судите сами: в аннотации к рассказам Фролова он пишет: “Безнравственно другое — убивать. Игорь Фролов был на войне в Афганистане. Но за проповедь (в красках, звуках, словах) любви Господь отпустит Игорю часть грехов”. Комментировать эту неуклюжую и напыщенную сентенцию я не хочу, так же как когда-то на призывном пункте не хотел загреметь в Афган… Хотя нет — тогда едва исполнилось 18, и где-то в глубине души, наверное, хотел…)
Стихи Касымова — нечто из многочисленного, имеющегося у каждого, кто упражняется в рифмовке, цикла без начала и конца под названием “Времена года”. И всё же какая-то милая необязательность книжки в целом, спокойное добродушие автора подкупают. У Лотмана есть мысль о замене университетской культуры с её жёсткой иерархией, вековыми традициями, обособленностью — культурой кафе и кружков, сейчас легче сказать “тусовок” — тусовок с более подвижными отношениями, старшинством в зависимости от адекватной ситуации. Нынешний мини-типографский способ осуществления провинциальной литературы в очередной раз иллюстрирует актуальность лотмановского тезиса, и бытование Александра Касымова в качестве идеолога, вдохновителя и организующего начала круга “Сутолоки”, надо думать, безальтернативно. Ну и хорошо.
Вот только упомянутые уже аннотации к младшим товарищам раздражают. К “Смотрителю” Фролова — крик в первой же фразе, так и кажется — со стремительным откидыванием разночинских прядей: “Нет, это не безнравственно!”. Согласен, но к чему шуметь? Более целомудренной и вне всякой перверсии прозы мне по разряду молодости и современности давно не приходилось читать. Игорь Фролов — яркий и строгий прозаик, тексты его прихотливы, но гармоничны, выделялись бы и на столичном фоне, несмотря на многолюдье набоковского призыва, к которому Фролов, безусловно, принадлежит. Открывающий книгу рассказ “Перед снегом” — почти стихопроза, или, эстрадно выражаясь — поэзо-концерт, можно, за исключением нескольких хороших фраз, пропустить, но следующий “Смотритель” — это уже серьёзно. Литература апокалипсическая возникла давно, общая черта её — духовная либо бездуховная, либо эстетическая наполненность под завязку; в “Смотрителе” же мы имеем дело хоть с чем-то того же плана, но принципиально иным. Определена и зафиксирована привычка к умиранию цивилизации, надоевшая статика конца света. Интересно даёт о себе знать прописка автора — едва ли не самые удачные куски: где сквозь плотный текст проступает раскосая и кровавая степная жизнь заповедного и страшного, неподведомственного Льву Н. Гумилёву периода. Картинам которого позавидовал бы художественный панмонголизм, а запахам Бунин.
Новелла “Беса” — почти шедевр. Не только равнение на учителя — космополитического барина, но и пикировка с простодушной логикой его самого известного (увы) романа. Сумеречная, вяло прописанная, томная фигура героя и нимфетка из начинающих кокеток и дискотечниц с “пугливыми, едва опушившимися тайнами”. Недостижимость банального траха, даже при самых благоприятных для героя-автора обстоятельствах — то место, где Фролов Набокова, не злоупотребляя лишними словами, поправляет и достигает лирико-эротического напряжения самой высокой пробы. Правда, тонкослойность постнабоковского письма — штука обоюдоострая — в почти без недостатков “Бесе” местами выплывает ёрнически-шизофренический слог блестящей пародии Евг. Попова “В скрадке”. А портит книгу, опять же, самсебяиздатовский рецидив — финальный текст-рецензия явно газетного свойства. Сильная проза, тем самым, достигает бесполезного баланса между литературой как таковой и тусовкой.
АЛЕКСЕЙ КОЛОБРОДОВ
Е. К. Максимов, С. А. Мезин. Саратов Петровского времени. — Саратов, 1997.
Одним из важнейших периодов в истории Саратова является рубеж XVII — XVIII столетий. Именно в это время происходит окончательное утверждение города на правом берегу Волги, превращение Саратова из военной крепости в значительный торгово-промышленный центр Нижнего Поволжья. Исторические события, потрясавшие Россию в последние десятилетия XVII — первую четверть XVIII вв., не обошли стороной Саратов, жители которого участвовали в Азовских походах, Северной войне, народных движениях начала XVIII столетия.
Событиям этой эпохи в нашем крае уделялось большое внимание в историко-краеведческой литературе. На сюжеты, связанные с Петровским временем и Саратовом, писали такие выдающиеся представители местного исторического краеведения, как А. Ф. Леопольдов, Н. И. Костомаров, Ф. Ф. Чекалин, А. Н. Минх, А. А. Гераклитов. Конечно, их исследования далеко не однородны и даже не безупречны. Многие вымыслы книги А. И. Шахматова “Исторический очерк города Саратова и его округи” (Саратов, 1892), названной историками фантастической, продолжают присутствовать и в современной популярной краеведческой литературе.
В исследовании саратовских историков Е. К. Максимова и С. А. Мезина с использованием широкого круга ранее неизвестных или забытых источников описываются события, казалось бы, известные читателю, знакомому с историко-краеведческой литературой. Так, обращение к хорошо известным историкам фундаментальным изданиям “Полное собрание законов Российской империи”, “Дополнения к Актам историческим”, “Доклады и приговоры в Правительствующем Сенате в царствование Петра I” позволило выявить документы, дающие возможность проследить функционирование в Саратовском крае правительственной и местной администрации. Привлечение оказавшегося вне поля зрения историков-краеведов “Юрнала в путном шествии”, опубликованном в середине прошлого столетия, позволило убедительно разрушить легенду о пребывании Петра I в Саратове в 1695 году. В обширной литературе о Петре I почти не рассматривается интерес царя-преобразователя к событиям в Саратовском Поволжье. Поэтому чрезвычайно значимо привлечение Е. К. Максимовым и С. А Мезиным как опубликованных в “Письмах и бумагах императора Петра Великого”, так и извлечённых из фондов Российского государственного архива древних актов (например, в фонде Кабинета Петра Великого) документов, содержащих немало интересных моментов именно по этой проблеме.
Перенесённый в 1674 году на правый берег Волги Саратов был военной крепостью, в которой “основу городских укреплений составляли “земленые стены”, лишь частично укреплённые частоколом, и башни боевые и воротные”. Авторы указывают, что первоначальная площадь города составляла 40 га, что в два раза больше территории левобережного Саратова. Однако уже в 90-е годы XVII века город начинает распространяться за пределы земляного вала. В книге представлен материал, показывающий динамику роста населения города в первой четверти XVIII столетия, и отмечен целый ряд причин, способствующих этому, дан анализ социального состава городского населения.
Рубеж XVII — первая четверть XVIII веков известен как период многочисленных народных выступлений, некоторые из которых захватили и Саратовский край. Так, в дни Астраханского восстания 1705 года Пётр I предполагал, что Саратов станет главной базой войск, участвовавших в подавлении восставших. В 1708 году под Саратовом несколько раз появлялись булавинцы.
Особое внимание привлекают страницы, посвящённые взаимоотношениям с калмыками. Авторы подробно рассказывают о роли калмыков в экономической жизни края, об их участии в различных местных и общероссийских событиях того времени. Интересно утверждение, что Саратов являлся в первой четверти XVIII столетия своеобразной калмыцкой “столицей”. Именно саратовский комендант должен был осуществлять контроль за деятельностью калмыцкого хана Аюки, вступившего с Петром I в определённые вассальные отношения.
В специальной главе “Пётр I и Саратов” авторы не только анализируют различные версии посещений императором Саратова, но и стараются, говоря о визите 20 — 22 июня 1722 года, определить цели посещения, выявить круг проблем, занимавших Петра в эти дни. Здесь, в первую очередь, речь идёт о встрече Петра I с калмыцким ханом Аюкой, которая, по утверждению исследователей, и заставила императора сделать остановку в Саратове: царь и его окружение готовились к переговорам с Аюкой, склонили хана к более тесному союзу с Россией и к участию в Персидском походе. Убедителен критический анализ, проведённый исследователями, “мемуаров” мещанки Мазилиной, использованных одним из первых саратовских историков А. Ф. Леопольдовым. Леопольдов очень часто ссылался на свидетельства “старожилов-очевидцев”, которые вслед за ним часто используются в научно-популярной краеведческой литературе.
Неоднократно в Саратове делались попытки увековечить память Петра I. В начале 90-х годов прошлого столетия Городская Дума заказала скульптору П. Н. Тургеневу (сыну декабриста Н. И. Тургенева) модель памятника царю-преобразователю. Идея возникла в связи с празднованием 300-летия Саратова. Однако отсутствие необходимых средств помешало осуществлению этого проекта.
Вновь общественность города вернулась к этому начинанию лишь в 1914 году, когда в качестве модели памятника предполагалось использовать скульптуру Петра Великого работы М. М. Антокольского.
В. Захаров