Дмитрий Зарубин
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 1998
Дмитрий Зарубин Деревенская любовь (героическая рецензия) …А если мы больны не человеческими болезнями: страхом,
любовью? А если мы больны текстом — что тогда?
Чем это можно вылечить?..
Из шестого неопубликованного письма
БУДУЩЕЙ ЖЕНЫ ГЛАВНОГО ГЕРОЯОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. В данном тексте речь будет идти о некоторых выдержках из “Литературных досье”, обработанных в посильно правильном грамматическом и прочем порядке, во избежание кривотолков точно и конкретно осмысленных, снабжённых посильными комментариями (последующие и не в данном тексте нужно считать неверными, а следовательно — вредными), и в меру мировоззренческой нахватанности выстроенных и написанных известно кем. Предуведомляя, что хочется добавить? История, как и случайность, банальна. Но как и история, так и случайность имеют место в определённых координатах, и я не виновен в том, что послужил неким аттрактором, следуя современнейшим физикалистским теориям, для последующего…
Саратов. Столица Поволжья. Если ранее утверждали — в глушь, в Саратов, то теперь — выходя из вагона любого поезда, движущегося в любом направлении, на перрон местного бетоннейшего железнодорожного вокзала и чувствуя мгновенно всеми фибрами мощнейшее газовое амбре, влажно обтекающее любой объект или там субъект, кашляя, — убеждаешься: глушь где-то там, в ином, не загазованном и не загромождённом каменными монстрами жилых и нежилых зданий, месте. Там, где щебечут невиданные, конечно от мутаций, птички. Там, где на неведомых, если они, конечно, не перекрыты полосатыми шлагбаумами с грозными выкриками граффити “Стой! Стрелять будем!”, дорожках следы четвероногих друзей, сопровождающих нелепые фигуры сопливых, в униформе цвета хаки, конвоиров, устало ведущих зеков на объекты повышенной опасности. Там, где всё-таки слегка теплится другая, может, более романтическая, может, более душевная жизнь (утверждают же ещё живые классики, что таковая имеется). И хочется туда, туда, сердцем, телом, душой, мыслью. И порой подобные устремления сбываются. И всегда они сбываются со счастием в начале и с глубочайшей тоской в конце…
Саратов. Промышленная окраина города. Позднее лето или ранняя осень. Яркие фантики жвачки. Наличие очереди за свежей центральной газетой с телевизионной программой на будущую неделю. Слегка раздражённый низкооплачиваемой работой автор входит в овощной магазин и просит милую, крупногабаритную, не отягчённую монетарным дефицитом продавца-женщину продать ему арбуз. Женщина — продаёт. Уже вложив личный вклад в развитие рыночной экономики, автор спохватывается о качестве продукции и начинает тщательно, как учит жена и пресса, осматривать объект. И да! И конечно, обнаруживает не свойственные свежему конечному продукту субъективные помятости, трещины и кое-где, не побоимся оного слова, — гнилости. Естественно — возмущение и стопроцентно вежливая просьба возвернуть сребреники взад. В ответ смех и нецензурные жесты. Арбуз падает не без помощи сочувствующей очереди и разбивается под ногами представителя торгового учреждения. Подоспевший из подсобки лейтенант внутренних органов с лицом кавказской национальности крепко взял автора под стражу, и вовремя, поскольку к прибытию дежурного отряда ОМОНа у него в планшете скромно лежали: одно заявление, два объяснения и три свидетельских показания о разрушительных хулиганских проявлениях невесть зачем попавшего в учреждение очкастого индивидуума. И напрасно автор возникал о подтасовке свидетельских показаний путём пропускания вне очереди… И зря он был трезв и светел… Доставленному в дежурную часть, ему явно светило лёгкое избитие и посажение в камеру, населённую людьми без определённого полового места, но спасла красная книжица, втуне извлечённая дежурным капитаном из широких штанин хулигана и горлопана. Прочитав, что заарестованный — член областного Союза писателей, капитан засомневался, но всё-таки приказал отпустить, проводил до роскошных дверей районного отдела и почему-то посоветовал найти адвоката.
После обильных размышлений адвокат был обнаружен в лице начальника областного управления внутренних дел, который в срок рассмотрел дело и привёл его к нулевому варианту: я — ничего, никуда, ни о ком не пишу; а он, генерал — во-первых, сильно строго наказывает лейтенанта с лицом кавказской национальности, вписывая ему неполное служебное соответствие демократии и правопорядку, и, во-вторых, показывает мне, дабы окончательно утрясти недоразумение и восстановить мир и справедливость, некий литературный или (если захотите — так он выразился) медицинский архив, по крупинкам собираемый нашими общими, впрочем совершенно специализированными и специальными, службами на протяжении достаточно ёмкого времени (безусловно — так он подчеркнул) на пользу общей Родины. Архив, затесавшийся в органы совершенно случайно в результате слияния, разделения, отчуждения, конверсии, конвергенции, выглядит пусть и не совсем инородно, но вот-вот, по всему заметно, в результате приближающейся реорганизации снова будет передан право имеющим преемникам. Последовала сплошная многозначительная, державная, возвышающая генерала до его звёзд, попятная пауза, но на свою беду я прохладно согласился взглянуть в один глазок, разумеется, когда образуется моё драгоценное общественное рабочее время. Генерал по-солдатски ответствовал: или сейчас, или никогда!
Три дня сроку! Я был подавлен превосходящими силами и, снедаемый общечеловеческим любопытством, согласился.
Договорились начать познание с завтрашнего дня. И пусть оно было отмечено тринадцатым числом. Тринадцатого автор родился. И что из того, что мне стукнуло 66 лет и 6 месяцев — я же не еврей. Да и пытаться истолковывать символику там, где её много столетий перетолковывают первоклашки, уже не концептуально и пошло. И смысла в том, что архив беллетристики располагался, если считать от небес, на девятом этаже-подвале восхитительного серого, под голубоватой “шубой”, массивного, устроенного в форме “каре”, здания областного управления ВД, абсолютно нет никакого.
Это только чудилось, мнилось, что некто или нечто было Свидетелем или там Наблюдателем при потоке движущемся. Это только сознавалось, мнилось как вовлечённость в этот поток даже самим наблюдением его движения. Всё гораздо являлось примитивнее… Меня вели, по приказу свыше, не дюжие охранники, а, бережно поддерживая под локоток, увлекал по роскошно широкому коридору всё вниз и вниз молоденький младший лейтенант в зелёной общевойсковой форме с мотострелковыми знаками различия в петлицах. Младший лейтенант по-курячьи подприхлопывал подошвами лайковых сапожек о паркетный блестящий пол и весело припевал: “О, Вам хотелось это посмотреть. О, Вам хотелось это пощупать. Так нет, Вам (он обращался, чувствовалось по тону, именно с прописной буквы — что усиливало, на его внутренний взгляд, темпераментность, должную быть в любимых органах) хотелось это ещё и почитать. Прекрасно. Великолепно. Чудненько. Туда — туда — дорогой — туда”, — и прищёлкивал, и причмокивал остреньким язычком нижнюю невинную пухленькую губку.
Сердце почему-то колотилось. И духу не хватало возразить, что не очень-то и хотелось, что и в принципе не мечталось, но бесполезность возврата-возражения, в связи с неумолимым стечением обстоятельств, мешала молвить. Да и возможность заглядывания за ширму чему-то запретному как-то не то чтобы и настраивала, но всё же стимулировала: ночь впервые спал спокойно, утром — впервые за долгое время — утреннее возбуждение, как-никак приятно и личности, и членам семьи. И посему тянулся след в след.
— Дорогой, — перебил воспоминание об утренней приятности, заскрипев на резком повороте приводными мундира ремнями, лейтенант, — это даже не первый круг, не нулевой, это область воскрешения. Давай, — он профессионально грубо впихнул моё несчастное обмершее эго в незаметно умело растворённую, стальную, неприметную дверь. И уже из-за запираемой (почему-то?) двери еле доплыл прощальный звук. — Жди. Я вернусь. Ха-ха-ха, только очень жди.
Вначале была тьма над бездной Некоего, сопряжённая с неритмичным глуханьем моего сердца, а потом, когда глаза обвыклись и тьма стала из чёрной серой, я увидел справа — на привычном человечьем месте обыденный (по крайней мере не внушающий глубокого страха), ширпотребовский, да вот, вероятно, из магазина напротив, непритязательный, с одной клавишей, выключатель. И моё несчастное тело автоматически-испуганным жестом щёлкнуло поцарапанной, цвета гнилого яблока, долькой... И был Большой взрыв…
…Помещение осветилось не целиком всё, запылённая лампочка пробила узенькую жёлтенькую дорожку, ведущую к пульту, видимо, управления освещением, во всяком резоне увиделась лишь невзрачная установка типа земля-земля с ручным приводом на оба стула. Вот прямо над оными и засияло рукотворное солнышко. Терпеливо продвинулся в предначертанном направлении. Присел. Ерунда, видели и сложнее, а так ясно — четыре кнопки освещения, одна обогревания, две (?) вызова (не указано чего и кого) и одна подачи бумаги. Хорошо. Включил весь свет, признаться, не терплю, если не признаваться ещё жёстче, темноту. (Такое, на всю оставшуюся жизнь, неприятие тёмного приобрёл ещё в отрочестве, когда родители, дабы не проспать утром на работу, в ночь включали радио на полную громкость. Зима. На улице, за двойными стёклами вполне можно выкалывать глаза. Брешут и разноголосицей зачем-то воют собаки. А ближе к полночи, аккурат перед гимном страны, начинается радиопостановка по господину Гоголю — “Вий”! Ну, славно.) Обернулся полюбоваться произведённым световым эффектом. Обалдеть: на полном протяжении взгляда возникли забитые толстенными томами, внушительно пронумерованными и обвязанными шнурами (вполне похожими на бельевые), металлические стеллажи. Трудно заболела голова. Но оставаться сидеть всё равно было бы скучно. И сдвинулся… И сказал Бог — это хорошо…
Не выбирал, вытянул, что подвернулось под руку на ближайшем стандарте, уронил на ногу, испугался снова, подобрал, вымучил, вытянул… И вспыхнула в его (конечно, в моей) ладони книга, и сияли в ней письмена… Раскрылось не с начала…
“Солнце полыхало над убогим, скрючившимся эмбрионом в массе своей одноэтажного посёлка городского типа, чуточку подрагивая в степном томном мареве кислорода белыми, отсвечивающими серебряной краской боками: точь-в-точь импортный гелиевый воздушный шарик, взмывший над землёй, запущенный беспечным иностранцем-шпионом с одной из фиолетовых точек-явок, и, если залезть в глубокий колодец, можно даже увидеть, к какому именно пятнышку на своде тянется длинная-длинная упругая пульсирующая нитка протуберанца, за которую хозяин раз за разом поддёргивает, балуясь и издеваясь. Сверху этот ничтожный клочок солёной от сплошной бессмысленной мелиорации, тяжёлой утрамбованной почвы, испещрённый магическими линиями дорог и полукружьями радиолокационных станций раннего обнаружения, напоминал гадальную карту, уроненную специально рубашкой вверх-картинкой вниз, чтобы ничьё любопытное чужое лицо не заглянуло, не сглазило раньше, чем то, что должно случиться — начало сбываться. И пусть потом, когда уже всё останется позади, когда окажется, что и гадать-то не стоило, поскольку не сидел на карточной колоде никто не целованный, просто не осталось эдаких на планете, а карты безнадёжно засалены и затёрты так, что лица ни вблизи, ни вдалеке не угадать, я — а может, и ты — с наслаждением выдумаю собственный расклад. Разбросаю дам, расставлю казённые дома, разошлю во все стороны приятные и не очень известия. Оживлю, выпущу чью-то печальную судьбу и перетолкую смысл собственных карточных комбинаций. И не пойму, и обрадуюсь своему непониманию.
Собака, тяжко переваливаясь на тонких в лодыжках, с редкими рыжими волосинками ногах, брела посередине улицы в колее проезжей части, не имея сил и, наверное, желания выбраться поближе к домам, поближе к не прохладной, но успокаивающей тени штакетников, проволочных заборов, отдельно стоящих пропылённых деревьев. Сзади, по поверхности густой бархатной пыли, точно посередине нечётких, с зазубренными краями счетверённых следов лап, змеилась тонкая белёсая полоска молока, равномерно скапывающего из обременёных, напухших, красных и голых сосков, с отверзшимися отверстиями. Сучку качало. Алый язык распух и не вмещался в нездешнюю маленькую тупоносую пасть, не сдерживался сточенными, щербатыми жёлто-коричневыми клычками. Глазки слезились. Шерсть, сбитая в плотную шевелюру, висла лохмотьями. От дыханья, очень близкого к дороге, пыль взметалась и тут же оседала неспешным облачком.
Посёлок, болезненно смахивающий на все столицы мира сразу, вымер. Работающие старались работать поменьше и поглубже в кирпичных помещениях, вездесущих ребятишек зной выбил с улиц, с грязновато-песочного одинокого пляжа домой, к взрослому многосерийно-запретному, дразнящему с цветного экрана иностранному плоду в отечественной упаковке под интимным названием “Госпожа Бовари”. И только люди в странной зелёной униформе что-то выделывали возле своих качающихся беспрестанно антенн. Издали казалось — вееров… и страждущим завидывалось.
Я сижу в глубине мрачноватой комнаты, выкрашенной немыслимо тёмно-зелёной, маскировочной, к тому же положенной поверх охряного цвета, краской — но это не мешает видеть некие следы (да-да — я помню моего единственного учителя поэзии, не то Гордейчева, не то Горбачёва, вечно твердившего на почти сек-с-танских сборищах начинающих о том, что следы — это пошло, это забито, это заношено, это затёрто, это общепублично-отхожее место всех поэтов всех времён и народов) или облаков, или пыли, или солнечных сегментов, а будничнее всего: чёрной, дрянно пахнущей смолы, которую — ужасно давит на сердце — почему-то именно в самое пекло степного лета обязательно кипятят во всех без исключения дворах, расширенно рассаженных в сухой мелкой траве, трёхэтажек, в огромных, с неолитическими подтёками, котлах. Варево пыхтит, осмысленно нецензурно выражается и плюётся горячей и едкой тягучей слюною во все стороны, естественно, пытаясь достичь самых верхних этажей. И трёхэтажек-то в нашем городского типа мало, а поди ж ты, как по сигналу, как чьё-то возмущённое воинство, и бьют-то по мозгам, по сердцу, по настроению. Конечно: зима, но бесполезно ведь, крыши опять, как год, два, десять, сто, миллион лет назад, потекут бесчисленными ручьями извёстки из внешнего мира по весне в убогое человеческое жилище. Так какой же дьявол снова и вновь выводит их на прямую наводку?
Даже кирпичная стена не холодила потную спину. В тёмном матовом зеркале редакционного телевизора линованной белизной просверкивали страницами общие тетради, нестандартного формата, сваленные небрежной грудой на коричневой, потёртой, с английскими очень нецензурными надписями про — я тебя люблю, а ты меня?, столешнице дореволюционного графского стола, отбитого в результате гражданской войны первейшими комиссарами у последних дворян (по слухам не то потомков, не то предков прославленного Михаила Юрьевича) и навечно оставленного при красном руководстве. Поморщившись, одной рукой зажав нос — конечно, рукописи, как и деньги, не пахнут, но надо же было (хотя бы и перед собой индивидуально) продемонстрировать отвращение к насильственному акту передачи сих бледных теней животрепещущих древ на прочтение (хотя бы и де-факто), — другой осторожно подтянул одну из них поближе. Обрубок дворян противно скрипел. Неверно, дрогнувшими пальцами отбросил ледерин обложки. Ну вот, я так и полагал. В середине первого листа, на синих прожилках клеточек дрожаще проступило: “Я убил жену”, а подзаголовок уточнял — эпос. Так, листать далее не имеет смысла, все мы готовы в любую минуту убить ближнего или дальнего, в зависимости от любви, и дело не доходит до кровопускания всеминутного лишь из-за отсутствия ясности в моменте: сколько и чем, и когда, пооригинальнее или побанальнее, сейчас или через секунду.
Я щёлкнул обложку на место и постановил: пора задуматься о будущем и, чем читать постороннюю галиматью, легче и лучше самому написать и привести в исполнение, благо рука в отечественной (как война — ха!) журналистике у меня уже набита…”
ОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. И то заметить: очерк — величайший журналистский жанр, этимология которого, если верить немцу Фармеру, идёт от очёркивать, деревья, оказывается, ранее очёркивали — намечали для тех, кто шёл следом след в след, под топор. Как же: судебный очерк, вообще прозрачная ткань. А прорабы перестройки? Вот так-то кастрируют нацию, акценты смещают, реки вброд переходят, переступают. Главное — чтоб было что переступить, отмеченное, зановить придуманное. А опосля елозят, замазываются, энное состраданьице вымаливая. Нет чтоб в лоб: да… ну и… а пошёл ты… Я не заметил, что подпрыгиваю от азарта на вёртком стуле возле давнишнего пульта охранения управления или управления охранением, я ещё не разобрался. Вот те ну! Завлекательная база. Но сызнова придётся вернуться, потому что нас в школе и Союзе учили, прежде композиция, а девушки потом. Не опасаясь нажать какой-нибудь не тот рычажок или там выключатель, потому что они были перекрыты стальными колпачками, я уже бережно разложил вытащенное со стеллажа перед собою, глянул на корешок — Том первый. Ага, думаю, брат Селёдкин, и ещё есть Тома. Заглянул назад, в оглавление — отсутствует, но записка подшита с машинописным текстом: “Опись дела — т. 7, вещественные доказательства — т. 8”, печать, подпись неразборчиво, смешно — “делопроизводительница младшая сержант…”. Ну, приступил как положено — с первой страницы. Не понять: под бюрократическую облатку вставлены чьи-то рукописи — причём сплошняком до машинописной записки. И посему, якобы в целях не забегания вперёд, стану обзывать, видимо, подследственного, иначе зачем Дела? А если есть Дела, то, правильно, они обуславливаются — Героем Дела или же Героями — тем более у меня-то самого ведь наклёвывается что? Правильно — детективная рецензия, я-то же понимаю происходящее не как он, а как я, а вы — как вы, и самостийный акт является сугубо субъективным и не доказывается или там существует, а токмо трактуется в произвольно обдуманном порядке очереди на тот свет… И, если вначале было Слово, то всё последующее, как бы оно и не видоизменялось, тождественно, конечно, не самому первому, но всем последующим (в том числе надо бы и полагать — нецензурным) словам. Чтобы ведь эдакое всё получилось, что и получилось, это же какой громадный Текст надо было высказать. Да и не дай Бог ещё всё было сказано в сердцах, а потом — правки-то вносилось, правки — не знаю, сколько и кем, но всё ж и в сей день лично мне — неприятно и предположить. К сожалению, писание — это всегда групповуха. Ну, а поскольку это первое появление на этом свете Героя и дела-слова, то надо сие отметить. Я пошарил внизу — по давнишней советской привычке собираясь не куда-нибудь там, а в строго указанное, да ещё на неопределённый срок, — там завалился портфель с полотенце-мылом-зубной пастой-куском колбасы-бутылкой чая с лимоном, добыл чайку — выпил и продолжил…
ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ. “Припомнил Родю — пожалел, бедняга, сначала пристукнул, а только потом заболел. А надо бы наоборот, сначала заболеть, а уж излечиваться трудом — подготовкой и свершением. Да и мотивы-то пустяковые. Жизнь это текст. Слово — дело. И решил прежде писания пройти этапы последовательные, и жизненные знакомства с противуположным полом, зафиксировать естественные и вымышленные волнительные и небрежные движения души и тела, опосля влюбиться — и отразить, и потом, если, конечно, любовь состоится взаимной, и жениться, и когда подготовительный этап заляжет не в худую человеческую память, а отстоится, как бражка в алюминиевой фляге в архиве, можно и приступить к главному делу жизни, тогда и грянет главное стремление — текст свершится и писать ничего не стоит, всё будет отлёживаться, дожидаться читателя-соучастника-пособника. Прочитал — помог. Прочитал — способствовал. Прочитал — убил.
Быстренько, на скорую руку уточним — я не заметил, как подтянул к себе боевые, с одной стороны уже отработанные редакционные листочки из остатков и отходов газетной бумаги, неровно, лохмато порубленные на ещё латунной, немецкой, времён второй мировой, типографской машине, и по привычке стал набрасывать план будущего произведения-убийства, — два пункта: первый — герой, до решения убить свою будущую жену, импотентом не состоял и интимные связи с несколькими жизненными, так и мифическими, женщинами или персонажами имел. Оказывал и получал удовлетворение. Слегка страдал, надежды подавал на сердцеедение. Садо-мазо-нимфо-голубо-розово-экс-и пр. не привлекался. И если токмо какие отклонения и имелись, то как и у всех порядочных рядовых простых граждан — только в общественном транспорте в родном областном центре, учась в универе. Заметьте, все мужчины, вылезающие из переполненного вагона метро, трамвая, троллейбуса, автобуса, обычно прикрывают причинное место дипломатом, портфелем или иным багажом; женщины же, все как одна, раскрасневшие, счастливо и победно улыбаясь. В воздухе царит праздничная атмосфера из пота, духов и закончившегося тяжёлого ритмичного дыхания. Ожидающие на остановке сразу же приободряются и, предвкушая, с настроением вламываются сквозь узкие, непроизвольно то сдвигающиеся, то раздвигающиеся, с толстым жирным слоем тавота, чтоб не скрипели и не ржавели, двери в публичный транспорт. В связи с потерей, из-за возвращения в родные пенаты, ежедневного приобщения к дружной советской семье фибрами и членами организма, я иногда признаться — горько сожалел. Просто-таки беда — родные аборигены предпочитали вместо прогрессивных западных “Икарусов” пользоваться всё больше отечественными “Уралами” да “Восходами”.
Второй момент — отношение к архивам. Герой (будущий) любил. Нет! Боготворил картотеки. Помнится из его биографии, ещё юной и незапятнанной, кусок, связанный с арабо-израильской войной, той, которая сотворилась в шесть дней, опередив Творца. На седьмой у героя было воскресенье, в школу, логично, не пошёл, а кинулся в библиотеку, где тщательно проштудировал всё немалое количество газет, выходивших в стране пребывания, и кропотливо выписал на белейшие плотные картонные карточки имена военачальников, места сражений, количество боевой техники, убитых-раненых-пленных. А самое правильное, проанализировал и вычислил резидентов ихних и наших, и заслал письмо обо всём проделанном в областное управление КГБ. Оттуда даже, по письму, приезжал специальный агент, встреча с которым случилась в сугубо секретной обстановке, в комнате завхоза райкома партии. Мы очень тепло побеседовали. Он по-чекистски прямо спросил:
— Хочешь к нам?
Герой ответствовал:
— Да.
Он, бесцветный мужчина с серыми глазами (как у меня) и запорошённым перхотью чёрном пиджаком, дал сразу же задание: выяснить отношение земляков к событиям на Ближнем Востоке. Помявшись, герой спросил, возьмут ли его после проделанной работы в кадры, пошлют ли учиться, учиться и ещё раз учиться на разведчика? Он понимающе вздохнул, стряхнул на пол пепел и посоветовал подрасти. На том они и расстались. А в Саратове на третьем курсе имелся у нас философский кружок, где и я тоже познакомился с одним из чудаков, “поехавшим по фазе” на коллекционерском деле. В лохмотьях всегда ходил, рваные резиновые калоши на босые ноги толстым грязнейшим бельевым шнуром подвязывал — чтоб не потерять, говаривал. Всегда с вместительной тентованной тележкой, с принайтованной к бортику малой сапёрной лопаткой и метёлочкой типа той, что с мебели дворянской пыль и прочую несуществующую мелочь стряхивают. Дом у него имелся свой, деревянный, на Соколовой горе, но со стальными входными и выходными, с решётками и тройной сигнализацией, помимо выведенной на пульт вневедомственной охраны. Спорщиком, особенно с интеллигентами, слыл отчаянным. Утверждал, например, что фашисты-таки оккупировали в сорок втором Саратов, а в доказательство потрясал железными крестами трёх степеней, твердея в мнении — выкопал, выкопал ночью на соседском огороде, могила там неизвестного немецкого офицера. И баста, интеллигенты терялись перед очевидным фактом истории. Рассказывали, после смерти коллекционера гебешники на три дня оцепили прилегающие к дому территории, и три “КамАЗа” вывезли ночью с собранным убогим.
Я отбросил авторучку. Известный русский вопрос: а в каком-таком месте именно жену отыскать. Многие пуляют стрелы, потом горюют и хэппи энд. Болота у нас пока нет, а вот злачными некоторые места бабушки прозывают. И самым первым из злачных в Питерке — славное имечко для посёлка типа нашего — имелась самодельная танцплощадка-дискотека (летом-и-зимой) с пьяным рукопашным и трезвым: “дядь, дай закурить”. Туда ходили девушки лишь до 35 лет, после считалось неприличным и каралось общественным мнением, доведённым до ушей родителей. Ну, а ходить туда начинали одновременно с первым одеванием бабушкиного лифчика. Я встал. Прошёлся от стены к стене, вдумчиво разглядывая потолок, закапанный последними каплями крови комаров. Как это странно для страны, где: я, ты, мы, он, она, они — вместе целая шведская семья, общую гармонию нарушало отсутствие, буквальное, в посёлке тараканов. Как-то они у нас не прижились, праведников, что ли, не сыскалось, но вернее — солнышко больно лютое, да и от РЛС раннего обнаружения, опыты ставили некоторые, завозя рыжих из города, — дохли. Потолок-то и натолкнул на мысль посмотреть редакционные книжные стеллажи, высившиеся окаменевшим, в общем и целом… полез на расхлябанный стул вверх, выдернул с омерзением первую попавшуюся под ногти книгу не книгу, а нечто, почти запечатанное семью печатями, путеводительное по родному краю в серой обложке с малиново-жёлтеньким профилем в левом верхнем и состоятельной на всю оставшуюся звездой, почему-то кирпичного оттенка с маленькими чёрными точками, как от пуль (прямо-таки стена Коммунаров). Фолиант откликался на: “Славный боевой Краснознамённой Чапаевской”. И точно — на втором листе фотки комдива — в анфас, профиль — с подозрительно непрочитываемым штемпелем понизу. Присмотрелся, нет, год издания не нынешний, не разыскивается пока, но опасный. Сдал… И как в воду глядел, на предпоследней странице, в серединочке листа, под лупой очень даже и солидно видно, впечатана схема роднейшего очага, а крестиком указана точка, где кулацкие обрезы прищучили троих “красных”. Знаю, знаю — памятник товарищам стал навроде пушкинского самозванного фонтана, откуда польская княжна войска услала на Москву. Там сегодня второй злачный рубеж, поскольку много скамеек вокруг, и кусты, а в кустах как всегда рояль — в смысле самая-то и жизнь ночная…
Очень остался доволен раскопками. Сцена определена, триединство вот-вот соблюдётся. Исполнители подобраны? Ведь, чтобы уж точно не ошибиться в выборах единственной, необходимо подойти к факторному вопросу с научной точки присматривания. Социологически прощупать, определиться в симпатиях, просветить идеологическую платформу, прокачать настроение населения. Без знания настроения не убьёшь, это, знаете ли, получится волюнтаризьмъ. И, безусловно, разработать сценарии предварительные и окончательные, возбудить образы кандидаток знакомых и посюсторонних, после драки не скажешь, что не дюж! Кандидатки на смерть штука архиважнейшая не в том понимании, что войдут в мою жизнь, а в том, что буду готовить к выходу. Перво-наперво болталась поблизости одна линотиписточка. Пусть ногти длинные и с траурно-весёленькой каёмочкой под огрубевшим обрезом кожи пальцев. Пусть в платке всегда, зато задорно-надёжно. Пусть неразговорчива, неласкова. А губы — крупные, распластанные, потрескавшиеся, словно почва за окном каменистая, без влаги.”
ОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Я допил, доел, устал. Дело больше не вдохновляло. Хотелось подышать воздухом свободы. Н-да, сугубый текстик. Смахивает на поток сознания. Но рецензируем ли бессловесный, хотя бы и выраженный в букве, поток?, в который тем более нельзя войти дважды, попутно не замочив (любимое словечко доморощенных гангстеров) ног. А где мокрые ноги — там мокры и руки, и прочие части организма. И холодная голова с горячим сердцем вполне посоветуют заняться не делом, а бизнесом. И герой, то есть автор, уже пытается из реализма сотворить ранне-кортасаровскую проблему, конечно, и на родной почве, но всё ж — вторичную. Но не бронзовую, а посему — бесполезную. И получается, что оценивать должны воплощённый не им, а другим текст, да и его самого так же. Не наша ли это общечеловеческая и космическая задача? Смысл нашего существования? Текст, который сам на себя пишет рецензию, да ещё и в специальное учреждение. Ох. Посмотрел на пульт — понажимал на все кнопки. Никто не откликнулся. Вот лампочка. Её зовут — лампочка, а если я её сфотографирую и засуну в компьютер, то буду вынужден назвать другим именем — Л1., например. Значит, это уже не лампочка? Если меня зовут Автором, а в картотеке я прохожу под именем Герой, а в компьютере под именем Предатель, какое же у меня имя? То, которое хотят другие, или то, которое хочу я сам? Похоже, меня отсюда до полного ознакомления и не собираются выпускать. Свет я не стал выключать, страшно (проявились, полагаю, рудименты детских комплексов), а просто улёгся на пол, положив под голову сумку и укрывшись курткой. И мне приснился чудной сон…
ПЕРВЫЙ СОН АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Я был маленьким, почему-то тошнотно тянуло в левой стороне груди. Нас было трое: я, морской офицер с лицом и статью популярного актёра Ланового и смешливый пацан. Мы бегали в коридоре моей средней школы друг за другом, и было Хорошо. Морской офицер постоянно соревновался с пацаном в силе и ловкости… А над нами разливался Дух… И он мне подтверждал: мы тебя любим… И я с ужасом осознавал, что это Они… Просыпался я с грубостью, ломотой в спине и безысходностью. Протёр слюнями глаза, попил и уставился в чёрные костяшки стеллажей: кому это надо? Размялся, попытавшись весело побегать между полок с папками. Угрюмо-обречённо, эйфория закончилась с началом первых бытовых неудобств, к вечному и прочему уже не стремилось, и потянулся за своим талмудом…
ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ. “Она была деревенская! Но даже читая её правдивую автобиографию, где синим — обычно по белому в клеточку — наивно голубело: “Я родом из Питерки”, испытанные и опытные кадровики, даже не читая следующей строки “…в Саратове я поступила работать лаборанткой в центр по искусственному зачатию детей…”, по-прежнему ей не верили. И как-то в силу, вероятно, кастовой узости не доверяли и, естественнонаучно, трудиться в той сфере, которую были обозначены оберегать, не дозволяли. Не впрямую, конечно. Окольно намекали на собственные семейные затруднения с женой, у одних — в кулинарном смысле, у молодых — в мировоззренческом, и лишь у пожилых, уже искренних — в половом. Ну, а поскольку женщиной она являлась партийной, в порядке члена ВЛКСМ, то отказывалась войти в акт понимания, и доставались ей в итоге партийно-ответственные, но малозарплатные труды. Но всё это случалось потом. А в начале имелась быть напечатанной в районной газете небольшая зарисовка. Моя. Впервые. И называлась она по-страшному: “Нежность”. И эта дура прочитала, и не распознала по юности глупости автора, и побежала в типографию, совмещённую, для аккуратности контроля, с редакцией, устраиваться работать. Но я-то и тогда, а тем более сейчас знал и знаю — побежала, чтобы увидеть автора. Все мы хотим его увидеть, только по разным причинам. Не ведаю, какие были у неё. К счастью, мы сразу не пересеклись, редакция была на втором этаже. А её директор типографии услал учиться на линотипистку в Саратов на три месяца.
Жить девушку определили в плавучее общежитие, качавшееся на приколе в тупичке около военного завода. Волга не совсем одобряла подобное стояние и потому, чуть вечер, так сердито пинала волнами железное, ржавое, пустотелое снизу брюхо баржи. Маша, так её звали (или зовут?), девочка тоненькая, с пухом белёсых волосиков, ужасно опасалась тупика и старалась до 16.00 уже сидеть в своей каморке ниже уровня гранитного парапета. Для защиты от окружающих она стащила из гаража отца маленький остренький ножик с наборной рукоятью и держала его, просунув в расковыренную дырку, в верхнем матраце, прямо над своей кроватью. По вечерам в плавучем доме творилось беспокойство, стуки в дверь, женские взвизги и мужские похохатывания впополам с матюками и почти великосветскими комплиментами. По утрам, если ночью не приезжала милиция, пустые бутылки прозрачным пунктиром отмечали направление движения от входа к той или иной, а иногда и к нескольким сразу, каюте. А следы и победителя, и побеждённой обыкновенно заплетались к заветному туалету. Но скучно всё равно не было, и Маше даже нравилась получаемая специальность.
А как-то в намечавшийся в училище обеденный перерыв пошла она прогуляться слегка, вверх, в городской парк имени товарища Чернышевского (он как, вроде, тут ссылку отбывал). Любила она бродить по лирико-прозаической аллее парка: там все великие Имена, скорее всего высеченные в ракушечнике, толпились от начала до конца в непонятном простому люду ранжире. Кто из них великей, для неё было не совсем ясно-понятно. К тому же мальчишки, так сказать, подрастающее поколение, слегка почудили над гениальными физиономиями. У Льва на бороде алой краской начертали призыв пойти на три буквы, у Салтыкова на лысине (может, это был и не он — она путалась в них) накакали (как залезли, кто держал — сплошной сюр). У Чехова, по народной привычке, разбили очки. Маяковскому в рот впихнули пустую бутылку, предварительно пробив горлопану отверстие в ракушечных зубах. А Александру Сергеевичу (его-то она узнала сразу — по рассказам учительницы) не пофартило вообще: баки отбили, на щеках “AS-DS” и “Секс-пистолз”, А под носом гитлеровско-бериевское загляденье присобачили из цемента. Летят, мол, самолёты — привет Мальчишу, благо авиационный завод рядом с парком, а уж пробегут пионеры — салют совсем.
И подходит Маша к кружевно-вензелистой чугунной ограде парка, воздухом дышит по специальной системе полной, с маленькими грудками, грудью. Жмурится, надо заметить, на солнышко и не замечает, как откуда ни возьмись мужичок. Эдакий рыхловат, лицо рябое с крупными порами, не так чтобы и очень прилично. Рука на перевязи слегка чистой рубахи покачивается. И книжку стал всучивать, мятенькую, с сердитым названием “Дорога к счастью”. И бормотал что-то успокоительное, нашёптывал об истине. Да и то, кто ж ныне об истине не беспокоится? Может, и остановилась бы Маша, но крестик её перепугал, промелькнувший промеж чёрных грудяных волос мужика. Пугающе крупен крест, уж золотист до отрыва. И защебетав: “Нет, нет”, вприпрыжку поцокала по литературной ко входу в парк, зашла-то с тыла. Проторопилась половинку — успокоилась, пригомонила сердечко, опять вздохнула маленькими, но полной грудью. Глядь, калека впереди на костыльке, ручка поперечная синей изолентой плоховатенько закручена. Силится что-то поднять убогий с багряной, опадающей в извечно нетронутые кучи листвы. Нагнулась пособить: ох-ты, “Дорога к счастью”, сама в руки впрыгнула. В общем, девушке, обдумывающей житие, советую, сделай его с товарища позитрона.
Не взял молоденький, красивый калека книжицу, которую Машенька самосохранно стала пытаться впихнуть обратно:
— Это к добру. Вам.
— Не надо бы, — жалобно засопротивлялась, засупонилась.
— Сами знаете, положено, — вздохнул в ответ.
— Кем же, — взмолилась.
— Вы точка космоса и земли, — поддержал сотоварища подошедший рыхловатый, — потому не спорьте, а следуйте.
— Куда ж? — испугалась.
— В университет, — и показали единовременно дланями в разных направлениях.
Засуетилась, забеспокоилась, завертела головкой, отвернулась. А повернувшись, обнаружила исход калек: распалась троица. Делать нечего, любопытство инстинкт поломало (да и не Маша в этом направлении первой была), пошла. И какая-то и цель в жизни объявилась, и смысл, и вкус, и назначение. А брошюрочку всё одно — уронила, не в саму урну — стыдно, а рядышком, в расчёте на хотя бы утреннего дворника, знала, видела его по утрам, торопясь в училище, всегда полупьяненький прибирал спозаранку аллейку от ночной людской нечисти. Специальный был дворник. Парковый. Литаллейный, внутренний. Как враг. Как орган. Вовне чугунной оградки как-то и не примечались подобные колориты: ножки кривоваты, в вечной резине “Красной Москвы”; телогреечка тож — с подпалинками овчарочьими; с рыжинкой-хитринкой; с высоким, на изумленье, лбом. Поговорить, правда, не удавалось, но пересмеивались издалече. И уронила, понадеялась на ласкового…
Университет угадала, опять же, по затейливой, со звёздами, с завитушками и вензелями, близнецовой-однояйцевой оградке летнего парка, чугунной тяжкой ограде. Постояла слегка, пообижалась немного на калек давнишних, указывали-то по-другому. Взошла. Оглянулась. Ступени и вход как с кинохроники о плохих помещиках, частенько гонимой перед х.ф. в родном кинотеатре п.г.т., бывшем в потустороннем неказистой волостной церковью, подпихнутой к небу руками ссыльных большевиков. Ступеньки заметно — современные, блестящие и металлические, ясно — чтоб не стирались, широкие, как майская праздничная трибуна. И метнулась вверх, а вдруг не пустят, а никак скоро обеденный перерыв. Это ж тогда какая обида. Но глянула на часы. Массивные, отцовские, с фосфорной звёздочкой посередине. Нет, успевает, и толкнула тяжелейшую стеклянную дверь. Так себе оказалось. Обыкновенный, слегка пошире райкомовского, осложнённый к тому же несуразно широкой с пробелами в ступеньках лестницей, счастливо открывающей нелюбопытному взгляду: а что сегодня носят под юбкой, вестибюль с родной, привычной “Доской объявлений”, туго заляпанной — от гвоздей, на которых держалась, до нитяной бахромы, обвисшей к полу — разнообразными по формату, исполнению, цвету и свежести бумажками. Но на оборотной, не загрунтованной краской стороне всё же весело просвечивали бурмалиновые буквища “Да здравствует…”, что там да здравствует отрезали за несовместимость в установленные формы, но Маше стало громадно приятно, облегчённо, возвышенно. Она рассиялась, расчувствовалась по девической обычности и, нимало не задумываясь о последствиях, шагнула туда, под выпукло заметную теневую продлённость “Доски”, надеясь найти нечто чудесное и, конечно, найдя — хотя и пришлось потрудиться.
Новичку, впервые приблизительно внимательно начинавшему рассматривать сию — с подтёками клея неясных марок; с проколами трёхугольными, четырёхугольными, почти штыковыми и шильными; с непонятно откуда взявшимся губно-помадным росчерком; с кнопками круглыми, квадратными, прямоугольными, явно импортными; с неестественно вывернутыми членами скрепками; с иголками швейными, сапожными, специальными; с булавками всех стран мира; с капелькой крови, растёкшейся в уголке; с жировыми пятипалыми пятнами — плоскость, поначалу без обвыкшего проводника становилось муторно в том месте, где кончался пищевод и начинался желудок (впрочем, это на любителя: у кого где муторно…). И Маша, естественно, несколько растерялась, а растерявшись, нечаянно пукнула, а пукнув, глубоко испугалась и жутко покраснела, заоглядывалась, касаясь разметавшимися волосами живой словесной плоти бумажек. Старательно, вроде бы незаметно для окружающих, помахала за пухленькой попкой ручкой с целлофановым пакетом для съестного, заполненным профессиональными учебниками, свято веря, что это может разогнать дух. Может, и помогло. А ещё более, к вящей смущённости девушки, к ней как-то из-за угла достаточно вежливо обратился старичок, неуловимо кого-то напоминавший. Потом Маша опамятствует, напоминал он самого красивого учёного из “Семи дней в году”. Седенький старичок вяловато эдак вопросил:
— Страшно?
— Чего? — не поняла девушка.
Седенький поменял тему:
— Дай рубль, сразу разыщу…
— Чего? — заопасалась за семейные денежки.
— От, — вздохнул по-народному старичок, весь высовываясь, действительно из-за угла деревянной, похожей убогостью на пивную, с в палец толщиной дырами в необструганных досках будочки, — вахтёр я здешний, офицер запасный. Разыскиваю, за услугу естественно-научно прося малую толику вознаграждения, на этой достушке необходимое клиенту, — захлопнул пещеристый обвисший рот, вытер трудовую мутную носяную каплю. — Вникаешь?
Маша сразу догадалась. Попросила застенчиво:
— Мне указали…
— Бог Сын, Бог Отец, — невнятно перебил уже знакомец.
— Нет, — девушка поёжилась от атеистически неграмотных выражений, — калечки на улице.
— И что искать-то, — заторопил потускневший от продолжительности нахождения рядом, одетый в засаленную меховую безрукавку и военные галифе со споротыми лампасами, пожилой человек.
— А может, я сама найду, — попробовала повозражать Машенька, немножко жадничая рубль.
— О’кей, — по-иностранному покладисто покивал костястым подбородком бывший советский военный, — через день буду, я сегодня сменяюсь, — пояснил, — а сменщица баба молодая и посему глупая, не поможет. Но тариф возрастёт вдвое.
И дрогнувшее судьбоносно девическое сердечко вытолкнуло с внушительной порцией адреналина мышечной спазмой решение: дать, спросить. И ручки, покорясь анаболической воле, захлопотали в пакете, судорожно разыскивая в конспекте по марксистко-ленинской этике предпоследнюю, замятую до неузнаваемости вождяного лика десятку.
— Получите сдачу, — строго и важно ответствовал честнейший вахтёр, протягивая взамен неприятную и влажную на вид кучу рублёвок. Повторил с обязанностью:
— Так чего ищем?
— На работу хочу, — разом, поскольку выплачено, выдохнула прописанная не в городе, но успевшая вкусить от его прелестей и потому жаждавшая не возвращаться к родителям в п.г.т. Маша.
— Так-с, — восстанавливая деньгами нарушенный образ светлого учёного, по-деловому бормотнул партнёр. Водрузил знатные, может, и позолоченные, в тонкой интеллигентской оправе очки на крупный с зияющими высотами пор синеватый нос.
— Это должно иметься в 15 сантиметрах от верхнего левого угла, если провести из него прямую линию, на пересечении прямой из ровно середины высоты. — Он бережно вынул — прежде чем поднести к глазам, сдул пылинку — из мятых брючин хлебосольным жестом изготовленную из красной декоративной бумаги, коея продаётся в “Товарах для детей”, прилично достаточно потёртую шпаргалку. Подтвердил:
— Да, обновлять надоть, не поспием за временем. Оно-то, вон, гляди, — глянул ласково вверх на лестницу, — двадцатый век, все того, оцивилизовываются. А бывало-то в тёплых, почти до колен, как комсомолки-бабушки учили, ходили. Счас-то прогресс, звёзды мерцают зовя. — Стилистика дедули как персонажа-образа-явленности междометно перетекала, мешая Маше обозначиться, проявить и проявиться, и оставалось токмо спрашивать.
— Чего, — не вникла в пафос жаждущая.
— Не всякому дано, ох, — раздражился, опуская голову, покрытую лысиной и редкими слипшимися от жаркости впечатлений волосами, — чего зачегокала-то.
Маша старательно смутилась, потупилась, сморщив лобик непонятливо от схлынувшего вместе с мыслью адреналина, осмотрев оптёрханные рублёвки. Дедуля взгляд перехватил, усёк по-своему и заторопился. Резво подшагнул в будчонку, пошебуршал, кряхтя вытянул самопальный стульчик и металлический метр, проржавевший и утративший цифры на обоих концах. Забавно взгромоздился на сооруженье и принялся сноровисто вымерять (до девушки только сейчас дошло, что за странные чернильные перекрестья были разбросаны то тут, то здесь на бумажках и редких пустых пространствах “Доски”).
— Есть, — логоснул батюшка, он ей таким сразу благочинным и казался после потери рубля, — вот, записуй.
Она торопливо, уронив одну книгу, вторую, а окрест толпился народ, вычитывающий собственное субъективное, задушевное, интимное, развернула ещё пахнущий по-домашнему пуком целлофановый пакет, торопясь и суча пальчиками, нашла заветный девичий блокнотик с песенками и газетными вырезками… И слава богу, открылось ей, и устремляя карандашик к чистой страничке, внезапно охрипнув, молвила:
— Давай.
И он с неожиданностью трубной выдал:
— Девятый этаж, комната 666, спросить Михаила Семёновича, — и спал, обмякнув от торжественности, к сожалению, безвозвратно канувшего момента. Цепляясь за лацканы и рукава, дрожа и пыжась сполз с возвышения. Перевёл дух. Обтёрся трудово. Прошебуршал животом:
— Он сказал, поехали и…
— Кто он-то, — до слёз не поняла Маша, — куда поехали?
— Я ж тебе выдал, — удивился уставший товарищ, — девятый. Там нужно.
— Чего? — безнадёжно прошептала негородская.
— Ты меня утомила, — расстроился, поддёрнув галифе и заправив застиранную в центре и серенькую по краешкам рубашку от кальсон, старец, — там нужно… Иди…
Маша обнадёжилась и запуталась. У себя в деревне она не привыкла к краткости. Даже чувства и эмоции, неприличные для постороннего человека, деревенские обыкновенно выражали общественно и даже старались именно эдак и сотворить, надеясь соответственно на ответственность адекватную взамен, которая по тем меркам являлась даже и очень похвальной, потому что гасила негатив и высветляла позитив данного положения. Соборно чувствовали, соборно действовали и соборно страдали, конечно, за что-то соборное. Не абстрактно — выли. Громкость и длиннота высказываний о переживаниях считалась полезной.
Воспользовавшись замешательством, проводник ушёл по-английски, слегка скрипнув чисто по-русски на крючок застёгнутой дверцей. Маша от вскрипа вздрогнула. Повела ресницами вдаль и посередине, пройдя расступившуюся от внезапности алкавшую объ-явления толпу, направившись по указующему персту впечатлённому текстуально в чистый листочек заветного сердечного блокнотика.”
ОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Вот даже и ужасно становится думать над обычным, не каким-то там каким, а именно обычным — бытовым, будничным. Объ-явления — это что ж, не наши явления? А чьи? Будни — Будённый — Будённовск — Блудни: будущие дни или будто дни? Опять же — неприятно. Да и как возможно объ-являть? Не вторгаемся ли мы в чужую епархию? И не даром (за рубль?) толкуют, набор выборов определён, но человек свободен выбирать, то есть каждый аттрактор имеет свою Фатум, воплощённый в электрон, переметнувшийся из положительного слоя вакуума в отрицательный. Воспоминания толкуются из будущей мифологии и, перетекая из не-сущего в пред-сущее, облекаются страстями и кровью. О грехе нет и речи, речь впереди, ведь наивные вопросы, как актёры, на полминутки облагодетельствованные рампой, так и мечутся меж “есть многое” и “это хорошо”, не вникая в опадающее на отсутствие… Единственному разрешённому зрителю становится не по себе (ага, представьте не-что совершающее или являющее что-то, опадая (фантастика — в постель к Беатриче) в то, которое только и возможно), и он испуганно задувает свечку, определяя противоход на обозначимую длинность. Тут-то и возможен актёр в смысле Отца, баловень, местами вседержитель. И понятна дальнейшая бравурность момента, самоподдерживающегося и само-самогонного через якобы властное.
ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ. “Вторую кандидатку звали Лена. Обычное русское имя, без изысков. Запомнилась крупной, уже в седьмом классе, грудью, за которую ежедневно платилась затаскиванием в мужеску раздевалку и коллективным просмотром и ощупыванием. В период составления мною списка на убиение состояла в браке с мужчиной, у которого одна нога была короче другой. Так у неё получилось, логично — большая грудь — ранняя, не разделённая прилично любовь. Сначала одна, потом другая и эдак до десятка; как следствие — ранний брак за того, кто побыстрее взял с беременностью. Предполагал — влюбить, развести и снова окрутить — достаточные периоды, чтобы появилась причина и факты возможные в оном деле.
Третья кандидатка звалась деревенской проституткой. Пример для взятия её в кандидаты очень даже и простой: Фёдор, опять же, Михайлович, мол, и дурочка тоже женщина. А то, что она была дурочка, было написано у неё на лице и всей её перекошенной фигуре.
И мужской коллектив нашего п.г.т. сплочённо поддержал гражданина Достоевского — все попользовались, в том возрасте, в каком приспичило. И не получал никто никогда отказа. Для неё это были взрослые серьёзные взаимоотношения, поскольку других она не понимала и даже и не знала, невинна была в социо-человеческом смысле. Представляете фурор — сначала под венец, а потом — … К сожалению, отпала по субъективным причинам. Вообще субъективизм сгубит всё человечество. Ну, что это за быдло — я-я-я, так же фактически обязано и должно быть запрещено.”
ОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Памятуя о наставлении врачей — делать в работе перерывы, я встал и решил пройти прогуляться по окрестностям обитания, благо электричество казённое и, следовательно, постоянное без выключения. Несколько утомлял строптивый характер Главного героя, явно пытавшегося замазать себя серятинкой, переменив “я” на “мы”, тем самым ускользая от ответственности, но это проблемы каждого главного героя — уже сама ведь попытка замазаться является признаком несерятинки. “Мы” — это не имя, не иероглиф, в нём вполне обнаруживается авторское “я”, как бесполезное “я”, как главное бесполезное. Я логично, с удовольствием, подумал о том, что когда-нибудь умру. Жизненный процесс штука не то чтобы утомительная — но бесперспективная, озабоченная к безысходному тянению летоисчисления. Примерился: ряды лампочек очень длинно протянулись, скелеты стеллажей высоки и ровны. По логике необходим План. По второй логике, чтобы его заделать, нужно совершить аэрофотосъёмку, нам сверху видно всё, ты так и знай. Превосходящих местность высоток не явствовало. Но! Это же так просто! Нарисовал чёрный квадрат — и ты гений со своей тупой субъективностью! Тут же на каждом торце стеллажа план-схема: во-первых, выхода из архива сотрудников вследствие вдруг открывшегося из-за нестерпимости дальнейшего чтения (кстати, так и было написано) пожара (удачно, что я рецензирую, а не читаю, а то бы тоже сгорел); во-вторых, год сохранения; в-третьих, год начала и конца Дела; и, в-четвёртых, что особо важно для меня, протяжённость линии. Но покудова я размышлял, сопоставлял, содействовал в уме различным вариантам, тело глупое устало. И лёг я спать, бросив под туловище одежды свои, а под голову пару чьих-то жизней. И приснилась мне стена бетонная в небо уходящая и в скверно приваренной металлической рамочке на ней.
ПЕРВОЕ ПИСЬМО БУДУЩЕЙ ЖЕНЫ ГЛАВНОГО ГЕРОЯ. “Добрый день, милый друг! Ты уж извини, что начинаю я несколько фамильярно, и несколько на что-то похожее, уже читанное тобой, бывшее и навязчивое, словно сладкое козинаки (которое, я надеюсь, ты это совсем уже знаешь, я очень-очень люблю, несмотря на свои зубки — весьма и весьма чувствительные на всё сладкое и мясное), но что поделать, неизбежность нависает надо мной не менее тяжко, чем потенциальная рисковость движет твоими, в первую и последнюю очередь. Я долго размышляла прежде девического начинания — вот этого непонятно-желтоватого грубого с крупными пятнами из-под, конечно, крепкого кофе листочка, который ты читаешь. Что делать, мы оба ТАК хотели. И я даже, наверное, минут семь, думала над тем, как сделать зачин сей песни, писка почти юнной (обязательно напомни, пожалуйста, корректору, чтобы не правил, с двумя “нн”) девической души. Душа же, она ведь всегажды юнна — да? Но мы отвлекаемся — тебе же недолго спать, знаешь… И никак не могла установить. Черкнуть — привет? Так от кого же? Совместного прошлого, предполагающего такое мимолётное чувство-эмоцию, бросаемого и тут же подбираемого, у нас не имеется. Пока ведь ты только-только в него втискиваешься насильно. Мы, получается, обручены будущим. Тем, которое почти светло и уж наверняка не обременено таким легковесным — привет! Написать: здравствуй; не повернулись пальцы… вряд ли я, честно докладываясь, хочу тебе здравствовать… ты чувствуешь почему… Я чего-то, совсем ужасного, испугалась. В грозу больше всего боюсь не молнии, а грома — бух, грях-тах-тах, открылась здоровенная чугунная крышка опять же от чугуннейшей кастрюлищи… А там, на дне, барахтаемся мы все, все мы, такие, как волоконца сваренного мяса, белёсые, размягчённые, облепленные сирым серым жиром буден. Так чего же желать здравствия? И с чего бы именно тебе. Вот то-то и оно-то, самой вздрогнулось, а ну как обидишься за непочтение, сон плохой приснится. Не хочу, да и вновь не с той руки пойдёт, да не к месту действия. Хотя, всё это расхожие обыкновенности, коими полна наша лавочка подле памятника героям гражданской войны. Может, я беспробудно забежала вперёд.., смешно написала — да?, будущая забегает ещё далее в будущее, как будто впереди (или позади?) будущего имеется ещё одно будущее, островком, обособленным кусочком плоти, плот среди раскалённого небытия (нас же не будет вместе?), имеющего ранее название и имя-отчество, но я точно почему-то знаю (проклятая субъективность) и даже более — вижу своё полунаписанное мной и полупрочитанное полунаписанного полутобой, письмо. На такой же желтоватой, но заляпанной не кофе и не чаем, может, супом? (прости, плохо вижу вблизи — я в отличие от тебя дальнозоркая, хотя ты прав, прав, сначала надо полюбить дальних, а ближние, мол, сами вычитают собственный приговор в любом Тексте, деконструктизируя словесность до основания, чтобы затем, мы наш, мы новый… мы мечтали так, в будущем, планируя себя), бумаге, почему-то истончённой до синеватых выбритых арифметических клеточек. Учти, это не я придумала, что если дважды два пять, то ты меня… Я не мистическое ощущение, ты же знаешь — ты им об этом обязательно скажи!, я материальный провозвестник. Впрочем, не стану отвлекаться. Предупреждаю (всякое отвлечение ведёт к предупреждению, закон всемирной филологии) — я совсем сильна в диалектике, и партбилет (я почтена туда вступлением, поскольку как почти героиня), с выплаченными партвзносами, и по сей день спокойно высится на видном месте трюмо, рядышком с артистом Лановым на фотографии. Но я не о том. Я о главном. Многие, наверное, писали о том же. И все не выжили. Я хочу тебя предупредить. Я женщина, но мне тоже хочется. И только о твоей ОТВЕТСТВЕННОСТИ. Ты, дурак, разумеешь, что ты один, что ты помрёшь. А слезинка каждого из миллиарда ребятёнков, знаешь сколько стоит в твёрдой валюте? А моя судьба? Ты вникаешь, куда пытаешься сдвинуться? Ты, придуманный по типу придуманного, бывыго. Прости, меня заносит. Чуть-чуть о женском, и я окончу. Подумай, всяческие половые страсти — дело третье, и вовсе не интимное, как иным кажется и мнится. Розовые, голубые, разноцветные: ерунда. Страшнее монахиня без монастыря, без опознания тела, отданная в принадлежность близкому будущему. Пусть и твоему, я не ревную. Будущее это отсутствие, это уже завершённое. Ты — завершён. Мне тебя жалко. И я, прости, вероятно, потребую от тебя ответственности. Всё впереди. И напоследок — о погоде. У нас солнечно, в чём-то напоминающее окно, поддувает морской ветер. Вглядываясь ещё дальше, я вижу, ты, ты любишь море. Избушка в Шотландии, пиво и телевизор. Как же, как же. О настроении. Отличное. Высоконравственное. Тебе слегка, я полагаю, хочется представить себе, какая я. Представляй, представляй, это полезно в здоровье. Понимаю, что беспокою напрасно этим глупым нездоровым (извини, у меня месячные) письмом, но как же мне просто-напросто необходимо, желательно и жизненно тебя убедить — я уже есть, давай, родной, давай. Сего числа. Сего года. Твоя убиенная.”
ОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Я проснулся с громадным чувством облегчения души. Это не факт, но на него меня навела подпись — всё-таки она того… внушительно я подумал как о приятном. Не то, чтобы я и был кровожаден, но всё-таки чего-то мы все жадны, пусть даже и не в оформившемся положении. Внезапный сон, как мне показалось, получился от слияния громадной обречённости и чисто психологической усталости, подмешанной к психологической. Вежливо ощупывая собственную голову, я приподнялся на локтях, плечи упёрлись в стальной дырчатый стеллаж, близоруко щурясь, не впервой огляделся: на уровне близоруких глаз фиолетовым карандашиком (именно! Потому что дрожаще-девичьи с наклоном и пришёптыванием) было вписано: Прямо пойдёшь — любовь найдёшь, направо пойдёшь — прокурора найдёшь, налево пойдёшь — бесконечность обнаружишь. Под налево, в скобках, более поздняя, чётко мужская приписка — дурную, твою мать! И под каждым предложением нумерация, видимо, дел, находящихся на предполагаемых стеллажах. С ужасом и презрением к самому себе я понял, что моё Дело относится к прямому варианту. И встал, и вернулся назад…
ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ. “…Пока я определялся в кандидатках на верную, что ж и оттянутую смерть, наступил вечер и с ним вынужденная усталость. Якобы отдохнуть — я открыл всё же тетрадки капитана противовоздушных сил Союза Советских Социалистических республик. Первые строки я уже прочитал, далее шла совершеннейшая белиберда, тем не менее свидетельствовавшая о глубочайшем внутреннем кризисе, который, если его рассматривать с точки зрения гражданина Фрейда, даже и о чём-то многом говорит. Впрочем, я процитирую. “В русской деревне евреи не живут, — это теперь, сейчас, с высоты, пусть и несовершенного — ведь окончательно он оформится лишь на смертном одре (чёрт побери) — жизненного опыта, я так думаю, а тогда, для деревенского мальчика из деревенской же интеллигентной семьи это не было такой уж аксиомой, не требующей никаких доказательств. И даже того, именно сегодня в день свершения того, что я ХОТЕЛ, считаю, что сей факт и подвигнул меня, если глядеть с их стороны, на гнусность в отношении моей Родины и в конечном итоге Любимой.
В русской деревне евреи не живут, — мальчик поднялся с самодельной, выкрашенной масляной, почти коричневой краской, табуретки и сладко потянулся, — отец, кажется, слишком категоричен. Вот, — он протянул руку и достал спрятанную под учебниками от родителей, чтобы прочитать первому, районную газету “Искра”, где чёрным по белому подводятся предварительные итоги выборочной переписи населения. Оказывается, в нашем Питерском районе проживает 90 национальностей, среди них, пожалуйста, на двадцать девятом месте записаны евреи. Вчера, воскресным вечером, когда по неизвестной причине отключили электроэнергию и пришлось зажечь большую керосиновую лампу с охряными слонами на зелёных боках, вся семья сошлась за опять же табуреточным карточным столиком, разгорелся нешуточный политический спор. Мальчик любил политику. Любил её и отец. Мать и сестра не любили, но потому что мужчины были своими, а жили все в, конечно, СССР, то к политике относились толерантно. Начала спор мать, как и все женщины боявшаяся армии, испуганным замечанием, что снова в Израиле война, как бы туда не загремел отец, состоящий на командирском учёте в военкомате.
— Мам, но воюют-то евреи и арабы, причём здесь мы, — наивно удивился мальчик, ещё не ведавший о всеобщности мира.
Отец не упустил случая и ехидно заметил:
— Только ты не знаешь, что в Египте советские войска находятся и что там наши и танки, и ракеты, да и солдат полно.
— А ты откуда это знаешь, — чуть вздёрнув, приоткрывая в младенчестве зализанный, а потому впавший к глотке передний зуб, слегка озлился маленький спорщик.
— Ну, оттуда, — миролюбиво, а потому ехидно ответил большой спорщик, — что по ночам поливаю огород, а чтобы не уснуть, слушаю “Голос Америки”.
— Пап, — встряла сестра, первеница, почти на десять лет старше мальчика, — ты же коммунист.
— Понимаешь, — проникновенно ответил младший лейтенант запаса, и на большой фотографии, где папа с мамой сфотографировались в военной форме времён Великой Отечественной войны, висящей в их спальне, дрожаще забликовал рукотворный огонь, — наш народ хочет помочь братскому египетскому народу, а потому и может слушать вражеские голоса, чтобы быть начеку и знать, как ответить на ложь.
Мать засмеялась и поддразнила:
— Так зачем-то ложь повторять — лучше сразу ответить.
Отец, крякнув, шлёпнул две червонные шестёрки на плечи мальчика.
— Вот тебе первый офицерский чин. Не можешь головой, работай руками.
Мальчик обиделся, сбросил влажные смявшиеся карты.
— Ты всегда так, — выкрикнул, — я же серьёзно, мне учительница на субботу задала политинформацию, куда обязательно нужно вставить о Ближнем Востоке. А завтра уже вторник. А я хочу хорошо подготовиться.
— А ты у неё уточни, — встряла как обычно сестра, молодая коммунистка, недавно приобщённая к таинству всеобщего дела в саратовском экономическом институте, — что она имеет в виду, а то влипнешь ещё куда-нибудь.
— И то, — поддакнула мать, — спроси, от спроса не убудет, неделя только началась, завтра день третий…
— А не успеешь, — подзудел отец, — ох и взгреют тебя на комсомольском собрании, выговор влепят, а то и на страшный педсоветский суд потянут. Благо мать на первом этаже, недалеко ходить.
Мальчик приутих: действительно, то, что мать работала в школе же, учительницей начальных классов, доставляло ему огромные неудобства. Ни повернуться, ни вздохнуть, ни дёрнуть за косу соседку: тут же всё становилось достоянием домашней авторитарной республики. А совет дельный. И он спросил. И педагог, только что вылупившийся из педучилища, внятно пояснила, что хотела бы не только услышать в политинформации выдержки из центральных газет, а поскольку политчас будет открытый и на нём, возможно, в связи с обострением международной обстановки, поприсутствуют гости из роно и райкома ВЛКСМ, то и нужно узнать мнение об этой войне евреев, живущих и трудящихся в нашем родном посёлке городского типа. Учительница выдержала длинную паузу и добавила, что очень-очень надеется на него, что очень-очень верит в его реноме лучшего знатока международной политики в школе. А мальчику стукнуло тринадцать. А педагог сидела напротив в мини-юбке, и две округлые белые коленки слепили глаза, и никуда нельзя укрыться было на ничейной полосе между первой партой и школьной доской. И мальчик буркнул, потупившись, чтобы не глядеть, хотя и хотелось, под край юбки, что понял, что не подведёт.
Да. Плюс то, что отец не однажды уничтожал мои войска, нещадно лупя меня при этом, вырезанные из журнала “Советский воин”, когда я разворачивал по всем правилам войсковые операции с привлечением танков, самолётов, артиллерии. Он орал, что это маразм, что это ненормально. А у меня всё было логично — пулями и снарядами служили у меня ножницы: чик, и голова отрезана. Мать защищала — я её любил за это. А потом поступил в военное училище. А служить пригнали в родные места. И я вспомнил про обещание, данное молоденькой (как вспомню, сердце дрогнет) учителке. Я пошёл искать евреев. С другой целью. Признаюсь. Чтобы продать им наши военные секреты. Но оказалось, что я прав, евреи в деревне не живут.”
ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ. “А на следующий день, день, когда…
Собака, тяжело вздохнув, легла боком, лечь на живот мешало раздувшееся чрево, на влажную землю возле колодца. Ноги дрожали, когти, впаянные в крошки горячего асфальта, проскребли канавку, и холодная вода из лучшего в посёлке колодца потекла в высунутый слюнявый язык. Через грейдер было местное кладбище, дававшее воде так необходимые для жизни вкусовые добавки, а после — цель, к которой сучка неустанно, почувствовав в себе новую жизнь, стремилась — районная свалка. Там, она знала, в глубокой яме свалены ярко-красные, почти чёрные, разваленные на рваные ломти и куски, с головами и без голов, туши больных забитых коров и быков, задохнувшихся телят и задавленных автотранспортом овец. Там — её и её щенят спасение. Там она будет сыта и в безопасности. Там, забившись под гнилые доски деревянного настила, она укроется от солнца. И никто её не тронет.
…я решился приступить к действиям. Ну, действительно, я же был не как все. Одноклассники уже в шестом классе трахались направо и налево, пили водку и курили. Мне же как-то не хотелось. В армии, став “дедом”, я не трогал “молодых” — опять же нонсенс. Выбрал дурацкую, неприбыльную профессию. И вот по наступлению мудрости я решил стать как все. Ведь все: люди, общественные и не общественные органы и организации, государство, они что ж — шли к своим целям, используя любые средства, нисколько не обременяя себя сомнениями и трактовками. Главное, лишь бы они сами были уверены в том, что всё делают правильно. Сами! И я выбрал её. Машу! И выбор был обусловлен тем, что она тоже была не такая как все, убив, я трансформировал бы её в такие как все и становился таким как все сам. Я просто не мог иначе, мне было больно и тоскливо, страшно и бесконечно. Я жаждал конечности. По-моему, вполне логично.”
ОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Я откачнулся от облупленного пульта управления. Пошарил руками в своём портфеле. Хотелось есть. В портфеле ничего не стояло. Но тут запищала и замигала зелёная лампочка в левом углу и резко высветилось табло “К дверям!”. Я обернулся — возле дверей стоял пластмассовый коричнево-с-разводами поднос, на котором пах вполне даже и приличный по сегодняшним временам, вероятно, завтрак-обед-ужин. Я не помнил, когда его принесли, да и приносили ли вообще, но всё равно был благодарен. Переместив поднос под нос, я с удовольствием воздал должное и, благоумиротворённо рыгая, стал поразмышливать себе на вообще абстрактные темы. В наше малосимпатичное время газет читать не стоит. В них читать не о чем. Они фикция того, что на самом деле и является основополагающей фикцией. В своём роде фикция в квадрате. В наше родное времечко необходимо по листику, строчечке, буквочке почитывать современненькие детективчики. Там, там усё написано, разложено, и кстати, заложено, по полочкам. Объяснено. Переварено. Выстроено в сюжет и определено как дензнаками, так и полю(ц)(с)знаками. Кто — чем болеет — там. Откуда — куда — зачем — безусловно там же. Порой детектив опережает жизнь. Порой запаздывает за жизнью. Но не это главное. Детектив тоталитарно определяет строение и настроение. В нём всё плоскостно и посему разрешено и обосновано. К примеру, ИМЯ какого-либо видного или не очень исторического деятеля при употреблении его в любых текстах (кроме, разумеется, детектива) перестаёт быть ИМЕНЕМ (а уж тем более и составлять ФАКТ истории), он превращается просто в модернизированный субъективно симулякр гражданина пишущего. Детектив же ничем подобным не грешит, он использует ИМЯ как объект в некоей самодвижущейся системе, в которой главное — движение, а не субъективное размышление над кем или чем-либо. Философски кашлянув, я было переставил поднос к дверям, но промелькнувший белый листик заставил вновь наклониться над посудинами. Там лежало
ВТОРОЕ ПИСЬМО БУДУЩЕЙ ЖЕНЫ ГЛАВНОГО ГЕРОЯ. “Добрый вечер, милый друг. Извини, что несколько преждевременно и несколько опять же фамильярно тревожу тебя вновь. Кстати, извини и за то, что, по-моему, хотя я уже, кажется, и позабыла, снова обращаюсь к тебе так же, как и в первом письме. Главное не действие, главное общение, главное, чтобы тебя понимали. А ты ведь меня прекрасно понимаешь. Не так ли, родной. Я сравнительно долго бродила по всем этим дурацким пролётам и этажам Саратовского университета, со страхом вспоминая твои рассказы о твоём глупейшем поступлении на физико-математический факультет Воронежского, которое закончилось твоим становлением как мужчины в объятиях неведомой великовозрастной лаборантки. Что-то, вероятно, подобное подстерегало и меня. Я это чувствовала и крепко-накрепко затвердила в душе, что женщиной в таких неприглядных и некомфортных условиях становиться не собираюсь. Нет уж, лучше уеду в глушь, домой, в какой-нибудь совхоз “Малоузенский”. И то — Фолкнер, писал же всю жизнь про своё родное закомплексованное, почему нам, русским, этого не дано? Видимо, дело в привычке: просто-таки надо привыкнуть не рефлексировать и детская болезнь любви к папе и маме сама собой исчезнет. А в общем-то, можно же и всю жизнь писать про одно — про внутренности черепной коробки, абсолютно не касаясь родных пенат, тем паче, что и родные пенаты тоже вытекают из черепной коробки. Я нашла эту самую лабораторию “Искусственного оплодотворения людей”, конечно, можно над этим смеяться по прошествию нескольких бурных лет, но тогда мне было страшно. Да и сейчас жутко — письма тебе писать… Заведующая была как все заведующие: с полным осознанием государственной и личной значимости. Каждый руководитель любого, а тем более специального, учреждения стремится к тому, чтобы подведомственная ему организация выполняла его личные стремления. У этой дамы тоже на лице были начертаны личные устремления, и мне стало страшно (кстати, родной, в порядке предупреждения — архив это ведь тоже специальная организация и руководитель его преследует тоже ведь личные цели, в том числе и в отношении тебя — как?). Но, по-первости и впоследствии, оказалось, и, по-вторости, на меня эти устремления не распространялись, они были глобальными. Дама сказала, что в вверенном ей учреждении имеется вакансия лаборантки, но я должна пройти испытательный, в течение месяца, срок, и только после оного меня возьмут или не возьмут в штат… После чего она несколько раздражённо посмеялась и послала меня в соседний кабинет. В коем присутствовало две девицы — одна на сносях, иная в нормальном положении. Робко представившись, я не менее робко заметила о своей будущной роли в вверенных им помещениях, на что девицы молча продолжали меня разглядывать, не высказывая ни малейшего любопытства. Наконец одна поинтересовалась, ведомо ли мне, куда я попала. После моих подробных объяснений она вздохнула и предложила ознакомиться с присутственным местом. Начали мы осмотр с комнаты семяизвержения (так благородно выразилась спутница). Обычная комната, деревянная кушетка, раковина с краном только для холодной воды. Многие достопримечательности составляли огромные цветные плакаты неприличного содержания с раздетыми женщинами и мужчинами. После моего недоумённого интереса девица ответствовала, что поживу и узнаю, почём фунт лиха. Далее она спросила, видела ли я когда-нибудь сперму. Я честно ответила, что нет. Она вздохнула сызнова и, глубокомысленно заметив, что лучше раньше, чем никогда, и поскольку это тоже будет входить в мои профессиональные обязанности, повела меня в подсобку. Там стоял большой приличный холодильник “Сибирь красная”. Она распахнула створку, изъяла оттуда многоэтажный штатив с пробирками, сначала показала издалека, а потом, достав одну из них, откупорила и сунула мне под нос. Непроизвольно я глубоко втянула носом воздух, запах был ужасающ, и я грохнулась в обморок. Пришла в себя в комнате семяизвержения, на кушеточке, рядом пригорюнясь сидели обе коллеги. Как оказалось, одна горюнилась по поводу того, что она-то в первый раз в обморок не грохнулась, а вторая по поводу того, что в обморок в первый раз грохнулась. Мне вежливо сообщили, что я обречена на беременность. И, не обращая внимания на слабые протесты, сообщили, что вот передо мной явленный факт — девица на сносях, которая так же грохнулась в обморок, впервые понюхав мужскую сперму, а после благополучно забеременела, оставаясь девушкой при этом, что и подтверждено медицинским документом. Я растревожилась настолько, что быстренько пришла в себя и, заявив, что ноги моей больше здесь не будет, вся в соплях и мыслях умчалась себе на плавучий баркас, впрочем, запомнив брошенную напоследок фразу — от судьбы не убежишь… Впоследствии мне категорично становилось грустно от произошедшего жизненного факта, но, не успев ещё и отучиться на типографских курсах, я почувствовала в себе иную жизнь. Пузо стало расти как на дрожжах. Я поспешила домой, в Питерку. Папа и мама, конечно, поохали, правдивому рассказу не поверили, на справку о том, что я невинная, с печатью и датой, не обратили внимания, заметив непреклонно, что в наше время можно подделать что угодно и даже кого угодно, было бы желание. И я стала готовиться по маминым рассказам и по книжкам к родам. Ты знаешь, у меня родился мальчик, совершенно случайно, не в больнице, в сарае… Всё получилось быстро и безболезненно. И мы зажили. Впрочем, я, наверное, уже сравнительно долго отнимаю твоё время и внимание. До свидания. Твоя.”
ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ. “Я столкнулся с ней на редакционной лестнице, спускаясь вниз, она поднималась. Мы остановились и долго пожирали друг друга глазами. Молча. Потом я сказал: пойдём, и повёл её почему-то в гостиницу. Мы прошли мимо шабашников кавказского типа, бурно смотревших футбол и естественно глубокомысленно замолкнувших и проводивших нас не только глазами, но и всеми остальными частями тела. Я купил на два дня номер, и мы взошли. Она светилась беленькими трусиками и лифчиком, слабо улыбаясь. Я почему-то остался в джинсах. Мы легли, я стал её целовать, но она сказала, что ей сейчас нельзя. Я жутко расстроился. Мы встали. Оделись и ушли. На следующий день я пошёл к ней в гости, на официальное представление родителям. Они мне не понравились, я им тоже. На её сына я не обратил внимания. Свадьба была назначена, и тут она мне рассказала всё. Но поскольку план свой я уже держал в голове, ничего не изменилось, и мы уверенно ломанулись к финишу ЗАГСа.”
ОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Я перечитал данный эпизод дела несколько раз, и он мне ужасно не понравился, веяло от него чем-то нездешним, если не сказать более. Чувствовалась неловкость, неудобство, корявость ситуации, заставляющие и читателя становиться неловким, что, по-моему, непозволительно для автора. Неловкость, в принципе, не житейное состояние, не бытийное, есть в нём эдакое неземное, как обижаешь нечто высшее, разочаровываешь в себе. Я, конечно, вспомнил и личное, нечто подобное произошедшее. Когда я учился на последнем курсе университета, у нас умер очередной генсек. Ну, это наш такой был руководитель государства. И первокурсников, как обычно все и всегда припахивают новичков и тех, кто послабже, определили в почётный караул к портрету вождя. Меня поставили первым, с однокурсницей. Стоим, занятия начались, у стола, вытащенного из обычной аудитории, скучно, ну, я и дурак, от делать нечего заглянул за портрет. А там, знаешь, как бывает у студентов, на столешнице нарисована неприличная картинка: голая женщина с широко раздвинутыми ногами. И представляешь, черенок, удерживающий траурный портрет вождя с муаровой лентой наискосок, утыкается меж ног синей женщины в самое что ни на есть причинное место. Смотрю на потрясную ситуацию и чую — эрекция. Совсем неудержимая. Я выпрямился, запотел, а стою в одной рубашке, и кожей ощущаю, как брюки, где ширинка, вздыбились, заострились. Я и так и сяк, как учат в книжках, переключиться на что-то другое, чтобы сбросить напряжение, но вот вы попробуйте не думать о белом слоне, если он у вас перед глазами мотается. И вдруг понимаю, что моя напарница по почётному караулу на меня вылупилась. От такого внимания у меня затрещал замочек джинсов, и, что делать, как-то надо было выходить из тупика, оборачиваюсь к напарнице и предлагаю: пошли, дашь? А девочка только-только после школы, и не знаю, конечно, как сейчас, а тогда выпускницы средних школ были более или менее скромными. И покраснела она, и заплакала почему-то. А тут по коридору деканша, матрона такая с седыми волосами, и шасть к нам. Ну, мы вытянулись, девочка насколько смогла при своих слёзках, а я при своём интересе, дыбящемся посередь пространства аккурат на уровне рта помершего государственного руководителя. Осмотрела нас, чуть ли не обнюхала, а у меня как ступор — эрекция… Так из комсомола потом выгнали за нетактичное поведение во время проведения важнейшей общественно-политической акции — так сформулировали.
Тут я поймал себя на том, что рассказываю все эти страсти вслух и не просто вслух, а обращаясь к красной лампочке на пульте управления. Эдак можно и свихнуться, образумиться попытался. Спину ломило. Плечи требовали разворота. Попытался попрыгать — не прыгалось. В глубину архива идти не хотелось, теплилась надежда, что увижу, как открывают с очередной порцией еды дверь, и рванусь на волю. С целью разминки взобрался на стул и, подумав, на пульт, взглянул на картину с высоты управления: вполне похоже на коробки многоэтажных стандартных домов какого-нибудь мегаполиса… Вдалеке виделось какое-то белёсое облачко с золотыми погонами на плечах… Пора возвращаться к своим баранам-делам.
ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ. “Я несколько успокоился, договорившись о свадьбе. Её родители попросили несколько дней для подготовки торжества. Я, всё ещё не решаясь чётко сформулировать самому себе способ, которым я её убью, хотя, конечно, в глубинах подсознания он уже был сформулирован, и я это тоже знал, решил подчитать злополучные тетрадки капитана, которые помогли бы мне как-то сориентироваться — он же уже убил, а мне ещё предстоит это действие произвести. Корешки тетрадки раскрывались почти со скрипом, как врата непонятно ада ли, рая. Поскольку начало я успел куда-то, в суматохе предпраздничных дней, засунуть, то читать пришлось неизвестно какую по порядку. Первые строки были о чём-то дурацком — мол, он, то есть капитан, сперва хотел сам на себя написать казённый рапорт, а потом (умник) вспомнил о собственных первоначальных устремлениях к предательству Родины и Любимой, черканул беллетризованный (у него именно так) донос, начинавшийся, конечно, всё-таки с заголовка.
“Рапорт. Бледненькая, бескровная, с предродовыми пятнами-кратерами на пухловатом издалека теле, отчётливо проступающими и видными в бестучную, звенящую от мороза ночь, — Луна плыла над райцентром с инакомысленным (может, нерусским?) прозвищем — Питерка, прикорнувшим, затихшим в морозной белёсой стылости без единого оконного проблеска, дыма из печной трубы, брёха сторожевых дворняг. Полнолуние в морозную ночь — страшная штука, редкий прохожий бегом стремится домой; выбрасываемые на прогулку кошки упираются всеми лапами, жалобно мяукая и не стремясь на улицу; собаки забились в уголок конуры, дрожа и взлаивая для подбодрения духа слегка, чтобы не было слышно посторонним; коровы и овцы испуганно притихли, ожидая невозможного. Люди в такие ночи особенно старательно напиваются или быстренько сходят с ума, не рассчитывая на продолжение ясности и ощущения истинности бытия. Милицейский “уазик” вежливо скрипел на единственной асфальтированной центральной улице от райкома партии до кладбища, стараясь вызвать как можно меньше шума, крадучись, передвигаясь не как положено по своей стороне, а ещё дальше — сбоку, прижимаясь к редким стылым стволам деревьев, уродливо вывесившим льдинистые бесстыжие ветки над смёрзшимся снегом, не убираемом с обочин с самого начала зимы. Издали, непредвзято посмотреть, берёзки — просто прирождённые путаны, задравшие непристойно юбки и выставившие голые коленки на обозрение проезжающему транспорту. В кабине машины, кроме меня — посланного в военный патруль приказом командира батареи, — были двое. Водитель — лейтенант милиции Севрюков, опытный, проверенный всеми самогонщиками и навскидку, и на длительную осаду, пожилой мужик; и сзади, отгороженная от передних сидений толстой металлической бронёй, тихонько угрелась на облупленной металлической скамейке деревенская дурочка Васька, по прозвищу Чапай, бездомная и никудышняя баба неопределённого возраста, приголубливаемая единственно за безотказную, в любое время и место действия, готовность отдать тело на потребу желающему. Ютилась она постоянно, видимо, практическим путём найдя наиболее безопасное для неё в п.г.т. место, возле райотдела милиции и из дурацкого чувства беспричинной благодарности еженощно сопровождала в дежурстве милицейские патрули. К ней притерпелись и определили несомненным атрибутом ночных маршрутов, привычно загоняя перед отправкой вместо нарушителя в кутузку “воронка”. А поскольку по ночам в Питерке никаких ЧП, кроме, конечно, драк между солдатами и местной молодёжью, не происходило, то Васька обычно спала, выдавая на потеху патрулям неповторимые рулады и носом, и ртом, булькая, похрипывая, стеная. Но в ту ночь Чапай спала чутко, не храпела, а уже раза два испуганно вскидывалась, пытаясь просунуть всклокоченную голову меж толстых прутьев маленького зарешеченного окошка, вглядываясь тревожно в знакомую, опостылевшую питерскую даль. Севрюков раздражённо оборачивался и нетерпеливо приговаривал Ваську успокоиться, угомониться и не застить света. Чапай отрешённо укладывалась, но не проходило и полчаса, как снова разбуженно тыкалась в решётку лицом.
— Что это с дурочкой, — поинтересовался я.
— Да кто ж её знает, — небрежно проговорил лейтенант.
— Чую, — негромко зашелестело тело сзади, — чую…
Водитель выторопился, клацнул зубами и инстинктивно прижал ногами обе педали: и газа, и тормоза. Мотор ужасно взревел, у меня с головы слетела шикарная офицерская шапка, а машина, дёрнувшись вперёд-назад, застыла-заглохла.
— Чую, — из зарешеченного окошка меж ржавых прутьев тянулась неправдоподобно тонкая сиреневая с пушком ручка, утыкаясь кривым траурным ногтем в лобовое стекло.
Мой восторг перебил деревенский мат, осложнённый по причине лейтенантского звания и некоторыми выражениями из интеллигентского лексикона, непонятно почему отнесённых к ругательствам. И, оглядываясь на окошко, мы аккуратно выбрались наружу. От мороза побрякивал хрипотцой снег. Никого. Задышали плотно, переживая.
— Ну, что, — спросил.
— Пошли. Я буду открывать, — всё-таки слегка милицейский субординацию соблюдал.
Мы обошли, каждый со своей стороны, жёлтую с синей полосой машину, и Севрюков, выждав, рванул дверь кутузки. Тишина. Лейтенант опытно выждал и всунул внимательно глаза внутрь. Луна мертвенно подсветила в тёмный провал, отпечатав бледную тень посередине душноватого четырёхугольного помещения. Чапай спала лицом вверх, сложив умиротворённо руки на груди, и лишь беспокойно ворочающиеся челюсти определяли её жизнеспособность. Покрутив головой вверх, вниз и ничего достойного внимания не обнаружив, лейтенант обозлился и потерял сразу субординацию.
— Выкидывай!
— Кто?
— Ладно, — Севрюков осознал, подскользнулся, не попав ногой на обледеневшую приступочку, ухватил влажными, тотчас же примёрзшими, пальцами за железную скобу и вбросился легко внутрь. Пошурудил возле лежащего тела и, натужась, выпихнул Ваську в мои объятья. Я вздрогнул, приняв на грудь тёплое и бесформенное. Васька пустила густую слюну, пытаясь удобнее уложить голову на плечо. Но милиционер дёрнул за воротник телогрейки назад и поинтересовался, — ну, чего ты чуешь? — демонстративно оттягивая рукава одежды и мучительно умственно сопоставляя (это было-таки видно невооружённым взглядом) длину тонких ручек с расстоянием в кабинке от окошка до лобового стекла.
— А? — ответила, разлепляя очи, Васька.
— Сядешь с нами, — утвердил приговор Севрюков, и дурочка послушно потянулась следом.
Устроились быстро и толково. Милиционер набросал между водительским и пассажирским креслом замасленную ветошь, тряпьё и приказал Ваське всаживаться туда. Она поначалу не поняла, чего от неё хотят, но после пары крепких тычков в рёбра допетрила, полезла неуклюже, оттопырив (беспристрастно говоря) довольно аппетитный задик, на коленках внутрь, явив обществу обрезанные кирзовые сапоги с дырками на сгибах из жесточайшей кожи. Севрюков недовольно скривился — от Чапая воняло. Плюхнувшись на ветошку, Васька старательно пыталась умастить в тесной кабинке длинные ноги, пока лейтенант, не матюкнувшись, собственноручно не разложил их по обеим сторонам рычага переключения скоростей. Я невольно улыбнулся. Лейтенант злобно покраснел и резко сдёрнул “уазик” с места, перещёлкнув сразу на третью передачу. Потом успокоился, и снова легко за лобовым, протираемым от инея стеклом заскользили переулочки и деревянные дома. Васька сидела спокойно, вылупившись радостно-мутноватыми зрачками в невиданный доселе мир. Её ещё никогда не возили на передних сиденьях. От восторга и головной непосредственности она принялась в разных укромных уголках почёсываться и поправляться. Мы брезгливо прижались к дверцам машины.
Дурочка непонятно всхрапнула, и я непонятно почему обиделся. И звучно икнул. А Васька, с провалившимися, затянутыми тонкой плёнкой кожи глазницами, опять, стукаясь голым лбом о приборную доску, потянулась страдая:
— Чую, — с придыханием стеная, — чую…
Лейтенант громко пукнул, прилепился, распластался на боковой дверце, удерживая рулевое колесо самыми кончиками пальчиков, боясь протянуть руку к рычагу. “Уазик”, послушный воле рулевого, неудержимо кренился влево и влево, накатываясь на ближайший фонарный столб. Я заорал несуразное, впечатлённый шикарной картинкой: в бледно-сиреневом зареве Луны всклокоченная дурочка облапила руками во всю ширь лобовое стекло, навалившись лобком, погнув яростью движения стальные рычаги, а сбоку маячила киношным кадром перекошенная, нечеловеческая от страха личина водителя. И машина грубо, с треском и расстановкой врезалась в столетний деревянный столб, отмеченный мордами почти всех автомобилей райцентра и мочой, точно всех, собак околотка. Мотор заглох. Васька спала безмятежно, не разбуженная даже довольно чувствительным ударом о древнее дерево. Лейтенант, выпавший при аварии, подниматься не спешил, по-звериному быстро-быстро оглядываясь по сторонам и елозя по гладкой стёртой коричневой коже пистолетной кобуры. Я медленно отходил от пережитого, натурально чувствуя, как потекли тёплые пахучие струйки пота под мышками, под коленками, по ягодицам и в паху, оставляя препротивные мокроватые дорожки. Внутренности пробил озноб, и я наконец очнулся, выбрался на свежий воздух. Сказал, торопясь и глотая буквы, первое пришедшее на ум:
— Где-то я читал, что в полнолуние у психов и нервных психика расшатывается окончательно.
— Да-да, — подтвердил поднявшийся милиционер, — и лунатики у нас в стране пока имеются.
А из кабинки вновь донеслось страдальчески:
— Чую, — и внятнее, — чую, — Васька с закрытыми очами ловко выбралась наружу и, тянясь, клонясь, колыхаясь телом поперёк оси движения, побрела от столба вверх по улице, к центру посёлка. Лейтенант рассудил по-своему мудро, бодро вякнув:
— Ты за ней, а я в райотдел, — рысцой, подобрав полы тулупа, помчался в боковой переулок.
Шагать пришлось совсем недалече. Пройдя книжный магазин, дурочка приветственно засмеялась во всю лужёную глотку и, обняв последний разок широко воздух, мягко стекла сначала на колени, а потом и на бок, скромно уткнувшись головёнкой в ближайший сугробчик. Я осторожно, поёживаясь, высунулся из-за кирпичного угла старенького кинотеатра, некогда бывшего богатой церковью, и всмотрелся вдаль, придерживаясь на всякий случай обеими ладонями за угол…”.
Я, психанув, захлопнул тетрадку. Идиот. Нашёл о чём писать, может, у него и фаза поехала именно от данного случая? Знаю я это всё. Разбирался, пока не указали место… За кинотеатром, кстати, который звали “Быль”, площадь, та самая — с памятником, вернее, с местом из-под памятника, где летними ночами вся-то жизнь и протекает юного поколения питерцев. Памятник однажды осенью по распоряжению районной администрации и, конечно, по письмам трудящихся, которым памятник мешал проводить массовые гуляния, само собой с согласия дальних родственников захороненных, перенесли на кладбище. Но, видимо, перенесли не совсем удачно, поскольку там регулярно стали видеть привидения. И этот залётный капитан вполне мог испугаться, тем более, как он пишет в рапорте, увидел он там сразу (мыльную оперу ему, что ли, там показывали?) тот самый памятник, который перенесли, потом странный деревянный крест с металлической каской на верхушке, потом бюст Иосифа Виссарионовича и плюс камень здоровенный, с плоской вершиной, посередине которой пылал костёр. Военные власти от рапорта отмахнулись, а начальник РОВД провёл расследование, и выяснилось, что у “Красных дьяволят” (так назывался школьный отряд, сначала красных, а потом просто краеведческих следопытов) в закрытом архиве школьного музея имеются в наличии старые фотографии, на которых сняты все эти привидения. Деревянный крест с каской — кладбище немецко-фашистских диверсантов, захвативших Питерку в последнюю мировую, похоронивших убитых аккурат за бюстом Иосифа Виссарионовича, который тоже просматривался на фотографиях (именно поэтому они и лежали в архиве). И с валуном дотошная милиция разобралась — опять же у малолетних дьяволят имелся записанный изустный рассказ старушонки, почившей неизвестно когда, что она якобы помнила от своих предков, что на том месте в посёлке было языческое капище древних славян и на камне приносились человеческие жертвы. Кроме того, ходили глухие слухи (на которые власти до поры до времени не реагировали — себе же во вред — etc), что на том месте покончил жизнь самоубийством из-за неразделённой любви единственный еврей, живший когда-то в деревне. После того, как всё было выяснено и запротоколировано, деятельный начальник РОВД, с согласия вышестоящего руководства и во избежание очередных явлений, могущих подпортить существующую идеологическую обстановку, оцепил площадь, приглашённый священник изгнал неизвестно что там было, и пустой пятачок, засыпанный щебёнкой, заасфальтировали. Но на этом факте глупая история не остановилась, усмотрев собственный смысл в совершаемом. Однажды весной, после всех вышеперечисленных событий, начальник РОВД задержался дольше обычного на службе, видимо, встревожился коммерческо-криминальным разгулом на вверенной ему территории. Опять имело место полнолуние. И в тамбуре между двумя ведущими на улицу дверьми Васька стукнула его по голове молотком — насмерть! Когда дежурный офицер обнаружил мёртвого начальника, Чапая и след простыл. Наутро вызвали ОМОН, вертолёт, и дурочку зажали в клещи на деревянном мосточке посередине реки. Она разделась догола, нырнула, но утонуть не успела — рослые и выносливые бойцы выловили уже со дна. Суд, приняв во внимание ненормальность подсудимой, определил её в закрытое лечебное учреждение. Вот так-то. Но всё не то, не так или почти не совсем так. Мне, поскольку всё уже определено, пора браться за текст, иначе действие произойдёт ранее излечения болезни. Но как-то не придумывалось начало, самая большая проблема — как зачать. Может так: “Саратов. Столица Поволжья. Промышленная окраина города. Позднее лето или ранняя осень. Яркие фантики жвачки. Наличие очереди за свежей центральной газетой с телевизионной программой на будущую неделю. Я стою на автобусной остановке, и неожиданно меня мягко потеребили за край куртки. Обернулся.
— Маша?”
ТРЕТИЙ СОН АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Я медленно, послюнявив пальцы, перелистнул последний листочек затрёпанного “Дон Кихота”. Это была единственная книга в нашей школьной библиотеке, и мне её отдали домой по большому блату. Домашние уже спали. Встал из-за стола. Голова ужасно болела. Нашёл в серванте бритвенный станок, которым тайком от всех пользовалась старшая сестра. Достал лезвие, протёр руку одеколоном выше запястья — резко, чтобы не было больно, черкнул. Проступила кровь. Сел за стол. Свернул в трубочку промокашку из тетрадки и на оторванной половинке листочка в клеточку написал, макая кончиком беленькой мягонькой палочки в кровь: “Дьяволу. Я хочу продать тебе душу. Взамен хочу писать гениальные книги”. Расписался, подумав, поставил дату. Залепил ватой, забинтовал рану. Почистил зубы. Разделся. Записку положил под подушку…
Я очнулся, тяжело отнимая голову от следственного дела. Написанный текст есть история болезни — непонятно излеченного или всё ещё больного. Собрание сочинений — груды историй болезней… Вся литература просто-таки груда невозможных форм бытия, по которым воспитываются новые и новые больные. Жизнь — это текст, и прочитать его надо человеку с большой буквы, в том смысле, что вначале было слово. И если любовь победит страх, то это не значит победы: нет ни любви, ни страха, есть тоска человека, ожидающего, что на него оглянутся и увидят… скажут… Мы комментируем любовь. Мы комментируем себя между первым и последним сексуальным нервозом. Пошатываясь, я встал и уныло, с трудом удерживая том в руках, побрёл к стеллажам. Пустое место с облегчением втянуло свою добычу. С натугой я вытянул тот, рядом стоящий том, который поддался моим порядком запачканным пальцам. Было уже всё равно. Подтянулся обратно. Плюхнулся на стул. Открыл. В корешок канцелярского картонного дела были вшиты зелёные тетради — ага, догадался, наверное, вещественные доказательства. И понёс крест дальше.
“Вся эта история, я чувствовал это, глубоко меня взволновала. Я не мог определиться, и даже служба не помогала, хотя июньские деньки выдались довольно напряжёнными: американцы обнаглели, мало того, что спутники-разведчики летали регулярно над нашими совершенно секретными степями, ещё и (как нам доверительно сообщил комбат — намекая на разведдонесения) ожидался пролёт и самолёта-разведчика. А потому бдили мы над нашим мирным небом по усиленному режиму. Но она пришла ко мне, хотя и не положено, и на боевое дежурство: я снова почувствовал её объятия, снова выглянув из-за угла кинотеатра, увидел огненную феерию, сладко ныло в низу живота. Я не мог успокоиться — неужели её нельзя вылечить, не такая это уж проблема для нашей передовой медицины. А то, что проститутка — так это даже и к лучшему, в народе (а народ советский, конечно, брехать не станет) говорят, из проституток наиболее хорошие жёны получаются. И я решил съездить к ней в больницу, в гости, проведать, так сказать. И вот, отпросившись у командования, я в Саратове. Промышленная окраина города. Позднее лето или ранняя осень. Яркие фантики жвачки. Наличие очереди за свежей центральной газетой с телевизионной программой на будущую неделю. Через улицу областная психиатрическая больница. Главный врач встретил любезно, внимательно выслушал мой сбивчивый рассказ. Но в заключение всё-таки несколько удивился:
— Так вы, получается, любите её?
Я испугался. Резко стал отрицать, упирая лишь на то, что все мы дружная советская семья и негоже бросать знакомого тебе человека в беде, совсем, так сказать, оставлять одного перед лицом несчастья. Это, мол, будет не по кодексу строителя коммунизма. И процитировал этот самый кодекс главврачу. Он отреагировал несколько неадекватно, извинившись, расширив веки, заглянул в глаза, что-то пробормотал под нос, ещё раз извинившись, постучал по коленкам и попросил, ещё раз извинившись, поприседать с вытянутыми руками. Потом гмыкнул и поинтересовался, как я всю эту помощь себе представляю. Я громко и радостно, поскольку почувствовал, что меня наконец-то хоть кто-то понял, ответствовал, что я на ней — женюсь и буду лечить Ваську любовью. Как написано в книжках. Как чувствую у себя в сердце. Как учит Коммунистическая Партия Советского Союза, членом которой и состою. И в лоб спросил: а состоит ли он в КПСС? А если — да, то почему он задаёт некорректные и даже и совсем как-то не тем отдающие вопросы. И есть ли у них в больнице партком. А если есть — то ведь я могу и туда сходить, хоть прямо и сейчас. Ха. Вот тут-то уже испугался главврач. И сразу со всем мной сказанным согласился. Нажал на кнопку в столе и попросил в скрытый микрофон привести больную под номером 6.
Её ввели в просторный кабинет, затянутую в белейшую тончайшую просвечивающую между ног смирительную рубашку. Васька похудела, что ей чрезвычайно шло. Рукава, опоясывающие стан, выгодно подчёркивали высокую грудь. С удовольствием, а это читалось на их физиономиях, дюжие санитары придерживали девичью фигуру не только за локти, но и за попку.
— Получите, — угрюмо молвил медик, — только пеняйте потом на себя.
По его распоряжению мне быстренько выдали все её документы, в том числе и паспорт, в ближайшем ЗАГСе, за червонец, нас быстренько расписали. Мы приехали в Питерку. Я был доволен. Она, чувствовалось, тоже. Комбат был в шоке. Вся деревенская общественность сначала сбежалась на нас посмотреть (это случилось в первую же нашу совместную вечернюю прогулку по центральной улице), а потом дружно и надолго зашепталась. Но мне на эту общественность было начихать. А командира я убедил фактом сдачи мне её из больницы и фиолетовым штемпелем, подтверждающим наши отношения в официальном документе — паспорте.
И мы зажили — душа в душу. Только насторожило меня то обстоятельство, при её-то репутации, что она в телесном плане оказалась невинной. И дёрнул меня чёрт, от такого с ног сшибаемого открытия (в первую же ночь! — я же мужик) начать разбираться в её личном архиве, изъятом в своё время милицией и хранившемся в психушке, также переданном мне вместе с ней. И на страничке из школьного дневника, на котором она написала автобиографию перед, как я понял, приёмом в комсомол, спокойной рукой, каллиграфически было выведено, что её папа — еврей.”
Я аккуратно перелистывал официальные странички. Внимательно вчитываясь и уже понимая, что-то в этих навязчиво ложащихся мне в пальцы следственных делах относится и лично ко мне, что-то в этом огромном скопище чужих судеб угрожает и моему существованию, если не как личности, то как субъекту — точно. Меж следующих страничек белел четырёхугольный квадратик. Я развернул плотные, с пятнами, на мой субъективный взгляд, чая, липкие листочки.
ТРЕТЬЕ ПИСЬМО БУДУЩЕЙ ЖЕНЫ ГЛАВНОГО ГЕРОЯ. “Добрый вечер, милый. Я рада написать эти слова — добрый вечер, ведь только по ним ты сможешь ощутить, какой на улице приятный осенний вечерок. С утра был сильный дождь, а сейчас всё успокоилось, притихло, небо зарядилось багровым закатом, а в душе моей постепенно, по мере твоего углубления в нашу общую для всей страны историю, наступает если не облегчение, то успокоение. Да, действительно, страх мы изживаем любовью, а если любви нет, то страх исчезает по мере накладывания на него текста. Я это ощутила, ещё когда была совсем молоденькой и глупенькой. В те — сейчас, конечно, незабываемые — годы евреи воевали с арабами. А я совсем недавно, только-только, стала юной комсомолочкой, страшно справедливой и правдолюбкой. И дёрнул меня неизвестно кто заступиться на открытом политчасе (с участием Первого секретаря районной организации Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодёжи) за евреев. И сказать, что правильно, что они воюют с арабами: тех много, а их совсем-совсем чуть-чуть. И что тут получилось, ни пером описать, ни языком выговорить: все на меня ополчились, а один мальчишка, признаюсь, он мне очень-очень нравился, даже выбежал в коридор и приволок какого-то старикана, который громогласно заявил, что евреи посёлка городского типа Питерка решительно осуждают агрессию, навязанную арабским прогрессивным режимам со стороны американского и прочего империализма во главе с еврейским сионизмом. Меня это так потрясло. Я, конечно, заплакала, но никто не обратил на это внимания, и на следующий день меня исключили из комсомола с формулировкой: за сионизм и недозрелость в политических вопросах. Да что ж за недозрелость, если секретарь школьный меня как увидит, так сразу тащит в мужскую раздевалку, чтобы потискать мои, я же не виновата, что они такие большие, груди. Обидно: они пыхтят, толкают друг друга, чтобы только дотронуться, а личность моя им не интересна и остаётся (в этом и твоя, заметь, вина!) до сих пор не раскрыта. Мой сионистский случай забылся только после того, как школьная учительница физики Анна Дмитриевна вдруг резко бросила мужа с двумя детьми и убежала в Саратов с любовником, который был на десять лет младше её. А я успокоилась на щенке. Забавная такая собачка, я её попросила, всё простив, у того мальчика, который меня так нехорошо подставил на открытом политчасе. Собачка была сучка, но я её назвала Малышом. Коричневая такая, не очень пушистая, похожа на лайку из романов Джека Лондона. Я её выдрессировала, она всегда на мой свист отзывалась и прибегала сразу. Защищала меня, бросаясь на всякого, кто даже громко на меня что-то скажет. Печально мне в этом письме почему-то, может быть, потому, что ты не понимаешь и вряд ли когда-нибудь поймёшь всё моё полное состояние, как бы я к этому и не стремилась. Мы разделены навек и не лишь фактом разделения полов, а общим однознаковым напряжением, одноустремлённостью в одно и то же поле. Я, не смейся пожалуйста, с чувством и радостью похороню тебя, и у меня наконец объявится положение, куда я буду неожиданно всякий раз для себя самой приволакиваться и плакаться, плакаться, плакаться. Обязанность не в том, что я не ощущаю себя жертвой, это скорее стремление, долг свысока, наверное, данный в явлении предумышленном, заставлении стремления, в определённости конечной и таковой для окружающих близких и дальних, дольних и горних. Ведь не важен же для тебя иной исход, главное отсутствует как принцип доминирующий, ты просто разбил арбуз, он просто разбил сердце, я просто люблю, просто, безотносительно, к случаю, от всенепременности и строгости ситуации предрешённой, но никогда не обозначенной, поскольку обозначение есмь убийство. А так, на нашей Родине тучи ходят хмуро, край суровый тишиной объят, п.г.т. — стоит стойко и передаёт всевозможные приветы и ответы. Тебе стоит их только поискать в твоём нынешнем существовании. И при всех обидах, конечно нанесённых незаслуженно, я навечно остаюсь твоей. Ведь я в тебе. Или ты, глупенький, в этом сомневаешься? Зря, тебе это токмо добавит много работы и напрасных размышлений, лучше сразу принять это на веру и утишиться хотя бы в данном, мальчик мой.”
Сразу после отдельных листочков письма, неизвестно и непонятно как попавших в дело, были подшиты другие, видимо тоже выступающие в роли вещественных доказательств, листы, с одной стороны на которых были оттиски разных номеров районной газеты “Искра”, а на обороте шёл рукописный текст.
“Маша приветливо и, я не побоюсь этого слова, радостно мне улыбалась.
— Ты как здесь очутилась? — вполне замотивированно и логично удивился я.
— А меня отправили учиться в областную типографию, — она по-прежнему радостно улыбалась.
— А ты разве не стала поступать в институт? — вновь замотивированно, поскольку я отсутствовал на момент развития событий в п.г.т., спросил, пытаясь, ну, как-то развернуть совершаемое в том направлении, чтобы не упустить её.
Она неожиданно обиделась:
— Ты так спрашиваешь, как будто не знаешь, что родственникам, да ещё и сионистам, к тому же с соответствующей графой в паспорте, обычно не дают никуда поступать, мы с мамой и решили и не пытаться.
— Откуда же у тебя графа появилась?
— Дурак. — Она всерьёз рассердилась и развернулась уходить.
— Маша, Маша, — я заторопился, не желая, чтобы она уходила, — подожди, прости, я же не хотел.
— Ты никогда не хотел, и всё получалось наперекосяк, — всё ещё сердито ответствовала девчонка.
— Хорошо, хорошо, ты права, но теперь-то я хочу.
Она ехидно засмеялась.
— Что же ты захотел, да ещё прямо сейчас.
— Пойдём на свадьбу.
— На нашу?
— На нашу мы ещё обязательно успеем, я тебе клянусь, а пока — знакомый мой женится, я его, конечно, не очень-то и знаю, но на халяву и ведь уксус сладкий, а? Отдохнём, расслабимся, — добавил для пущей убедительности.
Она с минуту весьма внимательно меня рассматривала, для удобности и в качестве вредности поворачивая хорошенькую головку и так и эдак, насмешливо кривя пухлые аленькие губки.
— То ли с тобой что случилось, — выговорила, — то ли я изменилась.
— Может я, а может и ты, — уже успокоенно, почувствовав, что она согласилась, — смешливо ответил-спросил, — где ты была вот только что?
Она почему-то покраснела и грубо сказанула:
— В центре искусственного оплодотворения.
Я создал, как говаривал один мой универовский преп, grosse Augen, и переспросил:
— В центре чего?
— Дурак. — И вновь отвернулась.
— Ну, ладно, — я прочувственно подхватил её под локоть и, стремясь не утерять инициативу, повлёк её к троллейбусу. Мы ехали молча, Маша всё кривилась и страдальчески смотрела в темнеющее окно. Приехали почти быстро. Свадьба только-только начиналась, и наше появление встретили облегчённо, появился повод безочередной рюмки. Мы выпили, ещё и ещё. Маша темнела и темнела лицом, почти не пробуя закусок, что-то там своё, наверное, девичье обдумывая. После медленного танца я подхватил её под тонкий локоток и повлёк в маленький чуланчик, приспособленный родственниками молодожёнов, видимо, под место первой брачной нощи. Задёрнул за собой занавесочку. Маша расслабленно легла на широкую, какую-то деревенскую кровать, закрыла глаза и вытянула неестественно руки по швам. Я устроился в мягком кресле. Сначала всё притихло, как перед грозой, а потом пошло вразнос — перепившиеся гости и друзья начали с пошлых анекдотов и продолжили историями собственных любовных похождений с присвоением вещам и частям тела собственных общеупотребительных имён. Мат стоял кромешный. Почему-то хотелось плакать. Маша лежала недвижимо. И я её — не тронул…”
Глупости какие, даже не хочу и читать дальше, я раздражённо схватил том и швырнул его в дверь. “Говнюки, козлы, совки недоделанные”, — в совершеннейшем бессилии проорал, обращаясь к пульту управления. “Не буду я больше ничего читать. Просто не буду”. Пульт управления промолчал. И я, встав на стул, оправил на него довольно долго сдерживаемые естественные надобности, как в лёгком значении, так и в тяжёлом. Ему было всё равно. Хуже стало мне — завоняло. Я бросился к стеллажам и прикрыл содеянное грудой чьих-то дел-судеб. Запах приутих. Облегчения не наступило. Вдобавок ко всему из непонятно откуда запрятанных динамиков раздался глас: “Гражданин Автор, при повторении подобных бессмысленных проступков вы будете наказаны излишним днём пребывания в архиве”, — конец цитаты. И я сразу успокоился, объяснив себе, что всё-таки я покуда жив, и образовалась надежда на выход, пусть даже и без вещей или там чего. И с целью физического развития изнурённого чтением организма весело-таки принялся строить из этих толстенных томищей себе более или менее комфортабельную кровать с навесом и подушкой, со ступеньками. Игра в кубики, только которые побольше детских, почти игра в бисер, если увеличить бисеринки до размеров следственных дел.
ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ. На этом я оборвал свой текст, что поделать, иногда убеждаешься в том, что жизнь бывает разнообразнее любого, даже процитированного из великих книг, текста. Я со своей будущей женой решил, в последнюю ночь перед свадьбой, решительно-таки поговорить. А может, я это потом только, наверное, догадаюсь, это она сие решила. Обстановка была непрезентабельной: деревянная лавочка, зажатая двумя домами и прикрытая сверху гроздьями синего, поскольку иной в наших краях не произрастает, винограда. Вначале она сидела у меня на коленях, и мы целовались. Потом она отобрала губы и спросила:
— Ты знаешь, что у меня есть ребёнок?
— Да.
— И тебя это не пугает?
— В общем — нет.
— А почему?
Я затруднился, она прочувствовала:
— Ладно. Но дело в том, что имеется ещё одна штука. Мне нельзя больше рожать.
— Почему, — вяло поинтересовался.
Напрягшись телом, сказала:
— После первых родов врачи запретили. Заявили, что второй ребёнок для меня будет смертью.
И тут меня осенило, потрясло и перевернуло. Я понял, как я её убью. Я понял, как я стану тем, чем стану. Я не буду торопиться, я выжду, затаюсь, а потом подвину ситуацию так, что она сама захочет себя умертвить, я буду любить её страстно и нежно, и она сама захочет ребёнка, сама захочет своей смерти. И исчезнут проблемы с текстом, который постоянно где-то уже оказывается написанным. И не то, чтобы было негде развернуться, а даже и колпачок с самописки незачем было снимать. И не согласен с этим, и пусть и протестую, но непреложно натыкаюсь на жаждаемое и восхищаюсь испуганно — и опять, и неужели? И катится обдумываемое, и не зиждется, и опускаются мозги (если можно опустить почки — почему нельзя тоже самое проделать с мозгами?). А несерьёзность фактом настроения ступорит, придавая общезначимость малейшей помарочке в иноютной сострадалищности. Нет. Текст обязан долженствовать, предшествуя, а не предваряя, не мудрствуя, буквально, методологически. И тем более, если учесть растяжённость действия умертвления — это сколько же текстов на данную неевклидову прямую можно намотать, а если прибавить и параллельные прямые гражданина лобачевского? Что там иные гении, погрязшие в иных грехах, но тем не менее не ставшие от этого менее гениальными и почитаемыми родом человеческим, вот оно моё — доморощенное, выпестованное, нетронутое и оригинальное. Буря чувств промчалась по моим осипшим от счастья мозгам, и она за что-то, видимо, сумела ухватить.
— Ну, мы можем и расстаться, — вежливо заметила, — в общем, ещё не поздно.
Поздно, поздно, дурочка, — орала моя внутренняя сущность.
— Никто тебя за язык не тянул.
— Нет, — ответил я твёрдо и ласково, привлекая к себе покрепче, — я люблю тебя.
А вернувшись довольно поздно домой, я решил поинтересоваться, каким же способом мой знакомец, капитан Противовоздушной обороны Вооружённых Сил Советского Союза, убил свою визави. И мне открылось — славный военнослужащий споспешествовал уничтожить её своей смертью, предварительно крепко-накрепко влюбив в себя, зажав своей любовью в собственные душевные рамки эгоистического я. А потом, ну, кто обратит внимание на жизнь какой-то там девчонки, если вдруг покончит жизнь самоубийством славный офицер, коммунист, да ещё и перед смертью написавший записку, что, мол, во всём прошу винить мою жену, а органы как начнут копать, так, конечно, и докопаются до её генеалогических корней и славного трудового прошлого. Супругу же сгниют, предварительно помучив, а она-то к тому времени уже отвыкнет от страданий. Вот ей будет не в кон сызнова постигать науку хождения по мукам, и, конечно, сразу откинется в мир иной, да и если и не откинется, то промучается, и на смертном одре будет мучиться виною. Мука длиною в жизнь — прекрасная живая смерть. Ну, что ж, пришлось мне признать за капитаном тоже известную долю оригинальности и неповторимости. Только вот он, прихлопнув себя, достигает только одной цели — убийства жены, текст он уже не напишет (все его, так называемые, тетрадки — всего лишь могут послужить не более чем предисловием, констатацией, публицистикой, которое в принципе не текст, а токмо предваряет последующее, не являясь ни историей болезни, ни её диагнозом, ни историей её излечения и выздоровления), а, следовательно, обессмысливает самое протяжённое действие (уточняю — не конечный результат), поставив под сомнение и способ (а сомнение не самое лучшее, что можно предложить в назидание и подражание). Такое мне не подходило, и я окончательно уверился в разумности собственного пути в будущее. Не всё же только стране ходить по неизведанным дорожкам, пора и отдельным гражданам протаривать (затаривать?) собственные пути в незнаемое, неизведанное. Пущай ихний запад ещё раз поучится.
ЧЕТВЁРТЫЙ СОН АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Деревенское кладбище родного п.г.т. Перед — колодец с великолепной минеральной водой. После — заброшенный скотомогильник. Живописные, с узорчиками, сваренные наглухо, железные ворота с красной звёздочкой посередине на самом верху. Ямы провалившихся могил, обросшие травой, как волосами, без крестов. Юная учительница ведёт первоклассников на урок Мужества к братской могиле всех погибших в братоубийственной гражданской войне. Детки тащат охапки цветов. Старательная, как и все неофиты, учителка поясняет любопытствующим, где-кто из местных знаменитостей захоронен. Походя пихает пальчик в сторону нелепого, среди крестов и звёздочек, валуна (под ним, кстати, чувствую — я лежу), на неровном боку корявая надпись белой краской “…который был…”:
— А это дети, могила неизвестного капитана нашей славной армии, погибшего от рук израильской шпионки.
ОТ АВТОРА-СОСТАВИТЕЛЯ. Очнулся я в светлой комнате с белым потолком, радио, стоящее на тумбочке рядышком, приветственно подпевало “с правом на надежду”, и я её тут же почувствовал всеми фибрами неоперившийся души. Архив исчез. Я — свободен. От всех дрянных и затемнённых, что грудами теснили и прижимали в судьбоносный угол. Достаточно мне моей собственной судьбы, чтобы ещё и иные раскапывать. Вообще ничего не надо определять, пусть другие это делают. Лучше существовать неопределённым, неизвестным, как здорово, наверное, неизвестному солдату — никто не знает, от незнания и все дурацкие почести не гнут шею, если она там имеется ещё. Вошла молодая женщина в белом халате и двое спортивно поджарых людей среднего возраста с остановившимися глазами. Молча женщина сделала укол в моё многострадальное (и почему?) предплечье. “Остановившиеся глаза” вздёрнули меня на кровати, содрали майку, выдернули на пол, зашвырнули сверху на тело белый балахон и длинные рукава завязали (ха-ха — на бантик?) на спине. Поверх одели потрёпанный цивильный костюм, рукава засунули за борта пиджака, и мы тронулись. Недалеко. Я успевал узнавать некрутые повороты областного управления внутренних дел. Ввели в кабинет начальника.
— Ну что, дорогой, узнал необходимое, — дружелюбно, словно мы и не расставались, поинтересовался генерал.
— А что вы имеете в виду, — осторожно (в разговорах с такими людьми лучше отвечать вопросом на вопрос) ответствовал.
— Да ты не юли. Нашёл своё дело?
— Я не понимаю.
— А тут и понимать нечего. Сам напишешь явку с повинной или будем сажать добровольно-принудительно, — добродушно посмеялся в усы собеседник.
— На кого явку, — моё тело начало самопроизвольно сотрясаться.
— Ладно, — казалось, смягчился начальник, — почитай пока вот это, — он протянул скреплённые иностранной пластмассовой скрепочкой мятые листочки, — а потом, возможно, и найдётся у меня для тебя ещё пара минут.
Меня, пока бережно, усадили в мягкое кресло у здоровенного, похоже времён вождя всех времён и народов, окна и на пюпитре перед носом положили исписанную бумагу.
ЧЕТВЁРТОЕ ПИСЬМО БУДУЩЕЙ ЖЕНЫ ГЛАВНОГО ГЕРОЯ. “Здравствуй, милый. Я теперь спокойна за тебя. Ты практически уже избавился от всех своих, и, конечно, моих, поскольку всё, что мы ни делаем, мы же делаем вместе, обид, бед, комплексов и проблем. Не так ли? Ну-ну, не надо спорить, я прекрасно понимаю, о чём ты мне хочешь сказать, но потерпи ещё самую малость, у нас всё впереди, как говаривал однажды на заре всеобщий знакомец. Я у тебя, в который раз, прошу прощения за беспокойства различные. Но что поделать, всё таково, как оно таковое есть. От этого ни прибавить и тем более, тем более, ни убавить. Можно только усугубить и раздражить. Что ни к чему ни тебе, ни мне, ни нашему будущему. Я часто, особенно в последнее время, задумываюсь, как же назвать нашего ребёнка. От имени многое ведь зависит, ты мне это тоже не раз говорил. Я даже сходила в областную библиотеку с целью поинтересоваться, какие же имена бывают в наших селеньях и градах, помимо общеупотребительных. Зашла в читальный зал — кругом портреты великих писателей. Я сразу же напомнила себе, что ты мне про них рассказывал: вот этот, ты извини ещё раз, буду пользоваться исконно русскими народными словами, трахал и чужую жену, и её же дочь; вот этот, наоборот, воздерживался от супруги и предпочитал юношей со взором горящим; вот та участвовала в групповых оргиях; а тот сам был пассивным педерастом. И висят в приличном обществе — и ничего. Весело, даже засмеялась. Понятно, почему их на стенках повесили, да ещё и в присутственном месте: наверное, висят те, кто в жизни немало поубивал (а это деяние весомое, особо если в единичных размерах, а не в статистическом исчислении). И это же неважно, что может взаправду-то и не убивали, ведь ещё никто не доказал, что чтение и написание про убийство — это не убийство. Как, впрочем, и обратно, тут и не стану спорить и самоутверждаться. Но тем не менее-то, по их историям болезней почему-то учат как жить подрастающее поколение. Что ж за смену-то мы растим. А? Судьи-то — палачи, если не хуже… Но я, конечно, самую малость отвлеклась. Не подобрала я искомого имечка, вся надежда теперича на тебя, ты больше грамотный, а мы университетов не проходили, а если и проходили, то не в тех коридорах. Ты, наверное, страдаешь от незнания, ты всегда, помнится, от этого страдал, не осознавая своей неопытной в подобных вопросах душой, что знание видимое не есть всеобщее, даже и по твоим дурацким, на мой взгляд, физикалистским (как ты любишь выражаться по-научному) теориям. Ты не ломай себе голову, как и откуда появляются мои письма, главное — ты их читаешь, я же тоже, родной, лечусь, мне же тоже хочется стать полноправным членом нашего родного общества, вот я и пытаюсь нащупать верную дорогу к излечению. Я, может, и ошибаюсь в выборе путей доставки к тебе моих болячек, но ты поверь — это искренне, это человечнее, чем если бы я выбрала другие пути, сам знаешь какие. Ты можешь, да и хочешь, наверное, узнать-спросить, да зачем же лечиться, а тем более и выздоравливать даже. Но это не наш вопрос, не наши проблемы. Если имеется болезнь и имеются возможности излечения, так почему же не попробовать этих возможностей. Пусть произойдёт буря, катастрофа, столкновение, но как же иначе, как быть, не говоря уж что делать. Кстати, по поводу, что делать — в городе бают, что внучка-то знаменитого того, с балкона, без всяких проблем. Но ты учти — я тебя к оному не подталкиваю, мне гораздо важнее твоё наличие. Я существую благодаря тебе и заинтересована в твоём развитии. Я буквально чувствую пульс твой, ощущаю течение горячей алой крови и присоединяюсь к судорожным сглатываниям небритого кадыка. Жизнь приятна, что и не пиши. Ты, наивен, того ещё и не понимаешь, а когда поймёшь, то не станешь зацикливаться на ничтожных архивных деталях. Глупый — я люблю тебя. И моя любовь становится всё жарче и сильнее. Ты не обижайся. Ты постарайся не противиться ей. Ты сам попробуй полюбить и тогда поймёшь, насколько любовь азартная штука, ведь сверху тот ничтожный клочок тяжёлой утрамбованной почвы, испещренный магическими линиями дорог и полукружьями радиолокационных станций раннего обнаружения, напоминал гадальную карту, розданную-уроненную специально рубашкой вверх-картинкой вниз всем живущим в нашем родном п.г.т., чтобы ничьё любопытствующее лицо не заглянуло, не сглазило раньше, чем то, что должно случиться — начало сбываться. Ты ещё не играл в эту игру, тебе ещё это предстоит, а то, что, юродствуя, сдают гадальными картами, только усилит конечный эффект. А под сердцем у тебя — дама бубновая, на сердце — дама крестовая с девяткой пиковой и тузом пиковым остриём вниз, а в голове — дама пиковая. До свидания. Твоя”.
Дочитав, я прикрыл глаза, но почему так сразу, почему открылось только это, может, там, под сердцем, меня ждёт и что-то получше? Я же ещё не узнал этого, мне же ещё жить да поживать, деток наживать. Спросил уже с надеждой:
— А больше писем нет?
Генерал оторвался от важнейших бумаг и нахмурился:
— Где ж мы вам напасёмся за три дня столько писем. Да и разве вам мало? Разве вы ничего не поняли?
— Да-да, я понял, я только ещё хотел последний раз спросить. Можно последний?
Генерал раскатисто посмеялся:
— Смелее, да даже и подсудимым разрешают, а вы пока того… пока, — добавил многозначительно.
— У вас пистолет в сейфе?
Генерал настороженно насупился. Я заторопился:
— Да вы меня правильно поймите, если же, это фактически классика, ружьё висит на сцене, значит оно в последнем акте выстрелит. Вы не боитесь?
— Во-первых, — как и все военные, генерал терпел только порядок, — вы задали два вопроса. Во-вторых, на какой один из них мне ответить?
— На последний.
— Хорошо. Я солдат, служил в разных родах войск, в милицию попал по сокращению славных Вооружённых Сил из Противовоздушных войск нашей Родины. И всегда, везде, на всех постах и местах службы, будь то в Заполярье или там в жарких степях, превыше всего для меня был Долг с большой буквы. А очерёдность актов определяется Верховным главнокомандующим, а не нами с вами.
Я поднялся, неожиданно легко (я обрадовался) для моего организма разбежался и прыгнул головой вперёд в окно.
От столика открытого, — всё ещё открытого, несмотря на зябкий дождь и порывами сильный ветер, летнего, с разноцветными яркими зонтиками и разудалой западной музыкой, — кафе, расположенного напротив здания УВД, поднялась группа неизвестных для кого-то граждан как мужского, так и женского пола. Они осторожно приблизились к странно выпавшему из окна неопознанному телу. Постояли молча вокруг, женщина подняла выпавший из пиджака бумажный обрывок: “…И собака знает, что впереди — кладбище, за которым, она знает-чует, в сухой и очень горькой полыни ждёт её разверстая, полуприкрытая гнилыми осиновыми кольями яма скотомогильника, куда по мере надобности двуногие сбрасывают останки собственноручно уничтоженных домашних животных. Там она процарапает, прорвёт, пробьёт ход вглубь. Там она поест. Там она останется живой. Там она наконец-то выбросит из своего чрева слепые, измочаленные, полумёртвые комочки плоти и напоит их горячим, как это степное солнце, белым и жирным молоком… Ведь, к счастью, мясо больных вредно только двуногим…”.
1-й неизвестный гражданин:
— Вот и ещё один.
1-я неизвестная гражданка:
— Кто же будет дописывать досье?
2-я неизвестная гражданка:
— За этим любителей не заржавеет, найдутся. Сейчас более спрос на героев, а не на авторов.
2-й неизвестный гражданин:
— И всё же жалко, что мы не дотянули его. Всё-таки преимущество внешнего перед внутренним в возможности безответственного ухода-бегства.
1-я неизвестная гражданка засмеявшись:
— Могу поспорить на 100 баксов: слинял в другой текст, где будет пыжиться и строить из себя автора.
3-я неизвестная гражданка:
— Это как водится. Деструктурируемый текст в конце концов оказывается населённым лишь героями, создающими реальную плоть. И мы в итоге — матрёшки, был бы толчок, была бы рука вынимающая, а качаться от героя до автора, вынимая всё новых и новых авторов и героев из самих себя, нам не трудно.
2-й неизвестный гражданин:
— А что делать с читателем?
1-й неизвестный гражданин:
— Он не годится даже в свидетели. Он — навоз для улучшенного произрастания наших Дел.
ПЯТОЕ ПИСЬМО БУДУЩЕЙ ЖЕНЫ ГЛАВНОГО ГЕРОЯ, ОПУБЛИКОВАННОЕ НА ПРАВАХ РЕКЛАМНОГО ТЕКСТА В ГАЗЕТЕ “ВЕЧЕРНИЙ САРАТОВ”: “Добрый вечер, любимый, мне кажется я уже могу тебя так называть, ведь то, что хотелось, всё-таки как и не пыталось устраниться, случилось. И всё же я надеюсь на то, что ты по-прежнему на меня не обижаешься и со спокойствием духа принимаешь всё произошедшее с нами. Как ты там не утверждай — аттрактор, не аттрактор, а в определённые периоды наших жизней происходит нечто — всемогущее, способное переменить абсолютно весь антураж. (Ты только, пожалуйста, когда будешь весь этот текст читать, не злись и не психуй — это ни к чему, в понимание не входят эмоции, а ты же, помнишь, говорил, что что-то вроде как и понял. Бедняжка.) Все мы бедняжки — так говаривал кто-то из до боли знакомых, сострадая в смысле только себе. Ты не старайся от меня уйти, не старайся вылечиться, я не твоя — в пионерском смысле — больная совесть, я — живая, меня можно, да и щупали, я и сегодня ещё ой-ё-ёй. Уж не посетуй на это, определись, вникни. Наше расставание недолго, да и расставанием это назвать трудно, скорее это пауза между первым и вторым поцелуем. Прости за красивости, более не за чего. Да, чтоб не забыть, когда тебе пришлют по почте счёт за рекламу, ты, пожалуйста, оплати, у меня, как обычно, нет денег — всё потратила на сладкое и на всякие там женские шмоточки. Мы встретимся, мы это знаем, и даже знаем где — на нашем любимом месте… Я не прощаюсь, не удивляйся, когда меня вновь увидишь, я меняюсь вместе с жизнью. Ха-ха-ха: с суровой правдой жизни! Пока. Твоя”.
Чекист по кличке Автор
“Моя кличка — Автор. Мне её дали в КГБ. Не пугайтесь, не спешите закрыть листок, вас не станут привлекать к ответственности или к суду, если вы, конечно, сами не захотите в чём-либо чистосердечно покаяться. А потом, если вы этот мемуар (Speak, Memory — sic) читаете, значит, меня уже — убили. Я знаю, как наши это умеют делать: инфаркт, инсультик там, автокатастрофа, подсолнечное масло, разлитое на трамвайной остановке…
Я ещё мальчишкой, по глупости совсем, писал стихи. И однажды, после того, как мне отказала, да!, она, написал мелом на цементной стене уличного (в среднем деревенском учебном заведении отсутствовали внутренние) школьного туалета, в девчачьем отделении, специально пробравшись туда в воскресенье вечером, чтоб не застукали, о своей смерти, вернее, послесмертии: “Повесил на стену глаза, вырезанные из журнала, напечатавшего некролог по случаю моей смерти”. По-идиотски выглядит, безусловно. Я понимаю. А тогда не было даже смешно, тоска беспричинная давила, требовала любого выхода, проявления, пусть и бессмысленного, и безумного. Так что вы не волнуйтесь, сей мемуар — аллюзия моей жизни, моё саморазоблачение, саморазочарование, естественно, направленное на нечто более серьёзное, но не всё же сразу, будем постепенно-постепенно подходить к той правде, которая, конечно же, вас потрясёт, и вы поймёте, почему же я решился это написать. А может, и не поймёте. И ладно, только не забывайте, старайтесь не забывать всеми силами, что правда — это тоже аллюзия неправды, что я точно усвоил и затвердил в пятом, идеологическом управлении комитета государственной безопасности Союза Советских Социалистических республик. <…>