Перевод с греческого Анны Ковалевой
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 59, 2022
Перевод Анна Ковалева
Почти сразу же после падения диктатуры вышло одно, скажем так, издание, в котором торжества ради исторической как бы правды два писателя, один открыто, другой под псевдонимом, пользуясь данными секретных архивов Министерства иностранных дел, полили грязью — и с немалым удовольствием — Сефериса1, а потом с удивительным простодушием поспешили отправить эту книжицу мне. Я ответил, что пусть даже их обвинения в паре-тройке мест были не такими уж и беспочвенными, но само это поспешное стремление оскорбить память великого мертвеца выглядит подозрительно, а попытка принизить его вклад — не лучший способ избавить остальных от серьезного обвинения, что они не только вообще ничего не сделали за те семь лет, но, более того, даже сотрудничали с этими спасителями нации2. Однако вопрос, тем не менее, остается: почему Йоргос Сеферис так долго тянул со своим заявлением? Почему, несмотря на постоянное давление друзей и поклонников, он колебался? Чего он ожидал и чего боялся?
Мы никогда не можем быть до конца понимать то, какие именно глубинные движущие силы на самом деле определяют даже наше собственное поведение. И потому совершенно бесполезно погружаться в лабиринты сознания других людей, тем более такого человека, как Сеферис. Основываясь на определенных событиях, — и их невозможно подвергнуть сомнению, — а также и на впечатлениях, что я вынес из бесед, которые мы с ним вели в течение нескольких лет до его смерти, я предлагаю — очень коротко — рассмотреть сейчас некоторые из тех причин, что, вероятно, мешали ему открыто заявить о неприятии хунты до того, как он это наконец сделал.
Сеферис, не будучи, разумеется, вовсе аполитичным — даже наоборот, тем не менее, не был «мобилизованным» поэтом, у него не было никакого повстанческого прошлого, никакой вовлеченности в так называемую противоправную деятельность. Даже и во времена Оккупации, когда он, вне всякого сомнения, мог бы использовать шанс принять участие в Сопротивлении, Сеферис служил в правительстве в Каире, а что до симпатии, которую он тогда выражал по отношению к ЭАМ3, то она была вызвана, скорее, литературными связями, нежели участием на деле и в силу политической убежденности. Я хочу сказать, что он не обладал теми условными рефлексами, которые дарует опыт многих сражений и которые позволяют противостоять чему-либо совершенно автоматически и как бы инстинктивно. Напротив, идеологически Сеферис принадлежал к буржуазии, если точнее — к высшим слоям городского класса. Я говорю идеологически, а не социально, потому что многие участники Сопротивления были выходцами из высшей буржуазии и аристократии.
Как поэт, — и это правда — Сеферис так себе относился к официально признанным консервативным — и явно страдающим артериосклерозом — духовным ценностям. Если бы, к примеру, Академия была тем, чем она и должна была быть, и приняла бы его с элементарным подобающим тактом, то не было бы ничего фантастического в предположении, что он мог бы стать академиком. И, однако же, эта интерпретация, что первой приходит в голову в попытке объяснить его сдержанную позицию и сомнения, разваливается, — и это делает молчание Сефериса еще более необъяснимым и загадочным, — если вспомнить, что даже знаменитые ультраконсерваторы, если не сказать реакционеры, представители тех самых старинных высших слоев городского класса, те, что еще сохранили хоть что-то от былого достоинства, мгновенно и без каких-либо колебаний выступили против диктатуры, пролезшей в нашу жизнь с черного хода. Они вступили в борьбу против этого нового порядка, подвергались арестам, были сосланы насильно или сами приняли решение об эмиграции. Но Сеферис — почему же тогда молчал Сеферис? Может, он не знал об арестах, пытках, неправедных судах и приговорах, что перемололи столь многих людей? И на этот раз — в отличие от недавнего прошлого — жертвами стали не только те, кто придерживался левых убеждений, но и представители всех социальных слоев и всех политических группировок, кроме фашиствующего Правого крыла. Разве возможно, что он не слышал и не видел этой мутной пены, этого торжества дурного вкуса и вульгарности, что отличали пресловутые празднования «военной доблести Эллинов»? Ведь они проходили там, у Стадиона, рядом с его домом. Мог ли Сеферис не воспринимать как личное оскорбление и как предательство всей нации то насилие, что они чинили над греческим языком, и тот — по существу, полный — запрет на какую-либо интеллектуальную деятельность? Мог ли он не возмущаться тем, что шарлатаны делают операции и накладывают гипс?
Все это Сеферис прекрасно знал, и все это жестоко его ранило. Может, он и не был «военнообязанным» в строгом смысле этого термина, но его отличала редкая чуткость, обостренное осознание своего долга как поэта и гражданина и крайне острый ум. Более того, как опытный дипломат, который принимал деятельное участие в подготовке и выполнении политических решений, он прекрасно понимал механизмы власти, сплетение разных зависимых друг от друга линий и направлений, а также многое другое, что совершенно недоступно рядовому, не посвященному в таинства управления гражданину. Но Сеферис, полагаю, был еще и тем человеком, которого смертельно, без надежды на излечение ранил горький опыт Малоазийской катастрофы, означавшей для него конец той Греции, которую он желал и о которой мечтал с самой юности. По сравнению с тяжестью этого несчастья все остальное, что за ним последовало, в его глазах, уверен, представало незначительными подробностями. А он с тех пор повидал немало. Сеферис видел восстания, революции, перевороты, диктатуры и ужасы гражданской войны. Одним переворотом больше, одним меньше, какое значение это имело теперь? Великое зло произошло в 1922-м, все остальное было по большому счету его естественным продолжением, горькими плодами гибели нации. «Греция сегодня напоминает больного, приговоренного врачами и оставленного на милость Божью», — написал он в своем дневнике в апреле 1945-го. Что же за это время произошло такого, что утверждало бы, что больной излечился? Что другое кроме стремительного закапывания скелетов, вызывавших чувство вины? Кроме возведения на их месте чудовищного монумента нетерпимости к ближнему своему? Кроме показной реконструкции всего, качество которой теперь отчетливо явлено архитектурным хаосом Афин? Чем в таком случае был этот, еще один мрачный эпизод нашей истории, если не очередным воспалением застарелой экземы? И разве само стремительное угасание реформ 1963-1964 годов, выполненных из лучших побуждений, но не так чтобы очень хорошо продуманных, не подтверждает то убеждение, что надежды больше нет?
Думаю, что Сеферис испытывал отвращение и к политике, и к нашим политикам всех видов и мастей. Возможно, отчасти и он тоже, как и все мы, рассматривал диктатуру как Немезиду, что явилась с карающим мечом по их души, — какое-то такое восприятие могло бы объяснить, во всяком случае, инертность, чтобы не сказать равнодушие, народных масс, по крайней мере, в самом начале всего этого. Наивный взгляд, но не то, чтобы совсем уж безосновательный. «Я делал, что мог, — пишет он в своем дневнике на следующий же день после понедельника Святого Георгия4, — отдал лучшее, что у меня было, чтобы помочь. Чтобы сделать больше, должно заняться политикой по-настоящему. Я этого не хочу». И кое-что еще: дипломат Сефериадис, как я уже отмечал чуть выше, из первых рук знал, что собой представляет и греческий, и международный политический мир. Понимал он и то, перед какой трагической дилеммой оказалась его страна. Знал, кто дергает за ниточки в нашем политическом театре, и насколько ничтожны с практической точки зрения наши протесты.
— Будет лучше на этих гальках все позабыть;
говорить что толку:
помыслы сильных переменить кто может?
чьим словам вонмут?
Каждый видит свой сон и не слышит чужих кошмаров5.
Сеферис был печальным человеком, исполненным пессимизма, до мозга костей преданным старинному общественно-политическому строю, в которое верил и которому служил как дипломат. Переворот его даже не удивил. Если же говорить о сопротивлении, то, должно быть, в глубине души он знал, — как притан6 поэтов Греции и как представитель высших слоев страны, Сеферис получал информацию и з н у т р и, — что все это, по крайней мере, в большинстве случаев — лишь очередные перебранки из-за одеяла, борьба как бы за всеобщее благо, но только в своих интересах, как знал он и то, что судьбы народа, простых людей, может, даже и всего человечества, так легко не переменить. Что же до него, он был стар, он устал, его здоровье пошатнулось, — вскоре после переворота Сеферис пережил инсульт. Как поэт, в тех пределах, что он сам себе поставил, Сеферис сделал достаточно. Единственное, чего он теперь хотел, — чтобы его оставили в покое и дали умереть в своей стране. И вот что еще: должно быть, сначала Сеферис тоже, как и множество людей вокруг, верил, что это чудовищное положение не продержится долго. Потом он молчал из-за своего характера: ему были глубоко чужды нарочитые, рассчитанные на публику жесты7. К тому же Сеферис был очень скромным человеком. И даже если и представить, что он все-таки вышел бы и начал говорить, кто стал бы ему внимать? Кто и когда придавал хоть какое-то значение советам мудрых и поэтов —если только не становилось уже слишком поздно?
А теперь зададимся тем же вопросом, только перевернув: что же это было такое, что заставило наконец Сефериса преодолеть свои сомнения и заговорить? Его путешествие в Америку сыграло — вне всякого сомнения — значительную роль. Жесткие вопросы некоторых иностранных студентов, спрашивавших Сефериса о причинах нежелания открыто высказать свое отношение к военной диктатуре, должны были погрузить того в серьезные раздумья. В то же время они помогли ему отчетливо осознать огромные возможности своего влияния и, следовательно, то, что было его долгом. Да и сама география тоже оказала свое воздействие — и сильное — на него. Издалека он, должно быть, более рельефно и с ужасающей ясностью увидел то зло, что происходило в стране. Отвращение к жанру плохо написанных политических текстов уступило место сочувствию ко всей филе8. И наконец он садится и пишет — 5 февраля 1969 года — «Кошек святого Николы»:
Что еще им оставалось, беднягам?
Драться с утра до ночи да глотать отраву,
ядовитую кровь ползучих гадов.
Поколениями глотать отраву. Веками глотать отраву9.
Глубокие познания в истории, которые до того момента склоняли его к молчанию и скептицизму, теперь помогли отчетливо разглядеть то, что в глубине души Сеферис и так всегда знал: несмотря на все те ужасные перипетии, что видела история этой страны, несмотря на предательства, ошибки и горечь поражений, эта фила сумела выжить, пусть даже справилась с этим кое-как, — выжить подобно полевым цветам аттической земли, что ни в чем не изменились с античных времен и что с наступлением весны все еще ухитряются прорасти в самых немыслимых уголках этой бетонной преисподней. И он понял, что такое чудо выживания, происходившее раз за разом наперекор самым враждебным обстоятельствам, требовало сражений и крови. Он вспомнил Макриянниса10, воспоминания которого так хорошо знал, и вспомнил о «закваске»11. И он приходит к решению: настало время оставить сомнения и досужие рассуждения в стороне. Между тем он осознал и то, что хунта все больше и больше упрочивает свой режим, что по-хорошему полковники не уйдут, и что их затянувшееся пребывание у власти начинает порождать чудовищные грядущие опасности для всей нации — особенно для его любимого Кипра. В этот момент всегда мягкого, спокойного Сефериса охватывает гнев, он приходит в ярость. И сначала он пишет свое знаменитое заявление — 28 марта 1969 года, а потом то изумительное, последнее, стихотворение — «По шипам колючего дрока», в котором отправляет тиранов в ту часть Геи, которую для них издревле уготовила Эллада, — в Тартар.
И так, в результате совершения поступка, рассчитанного на публику, но предпринятого после долгих размышлений и внутренней борьбы, — потому, вероятно, он и стал куда более эффективным, чем получилось бы, если бы поэт вышел с заявлением в самом начале, — и благодаря самым разным участникам Сопротивления, что мгновенно приняли его с благодарностью, буржуа Сеферис, как до него аристократ Соломос, получил редкостную возможность высказаться — вне классов и партий, прозвучать голосом всего народа и — в итоге — стать тем, кем в понятной или избыточной своей скромности не мог даже вообразить себя: тем, кого мы, греки, имеем в виду, когда говорим о «национальном поэте».
Перевод Анны Ковалевой
Примечания
1 Йоргос Сеферис (1900 — 1971; настоящая фамилия — Сефериадис) — один из величайших греческих поэтов в истории мировой литературы, нобелевский лауреат по литературе 1963 года, которая была присуждена ему с формулировкой «за выдающиеся лирические произведения, написанные с глубоким восприятием мировоззрения древнегреческой культуры». Также всю свою жизнь Йоргос Сеферис был кадровым дипломатом, в том числе послом в Великобритании.
2 Черные полковники, устроившие государственный переворот 21 апреля 1967 года, называли его «революцией, спасшей нацию» от «коммунистического заговора», который якобы поразил систему государственного управления, армию, средства массовой информации и образование.
3 Национально-освободительный фронт Греции (гр. ЭАМ) — объединение представителей различных политических и гражданских сил в Греции, боровшееся против нацистской оккупации.
4 День Святого Георгия пришелся на понедельник 6 мая 1968 года, то есть запись сделана через месяц с лишним после того, как Йоргос Сеферис выступил с заявлением, в котором осуждал диктатуру.
5 Перевод фрагмента поэмы Йоргоса Сефериса «Саламин Кипрский» — Ипполит Харламов.
6 Притан — в древних Афинах член государственного совета, в некоторых полисах — правитель.
7 «Вернувшись, нашел в почтовом ящике еще одно твое короткое письмо от 5 декабря с вырезкой из TIMES LIT.SUP: на два зернышка пшеницы, а сколько болтовни, да еще такой бесцветной. “Свободные” греки за рубежом иногда заставляют меня дрожать за будущее нашей несчастной страны: самовосхваление, вздор да пустая риторика, боже ж ты мой!» (Из письма Сефериса от 10 декабря 1968 года). TIMES LIT.SUP — Times Literary Supplement — Литературное приложение к газете Times.
8 Фила в древней Греции — родовая община и, позднее, территории, на которых такие общины проживали. В данном случае имеется в виду вся греческая нация.
9 Перевод фрагмента стихотворения Йоргоса Сефериса «Кошки святого Николы» — Ипполит Харламов.
10 Иоаннис Макрияннис (1797–1864) — военачальник во время Освободительной войны Греции 1821-1829 годов. Позднее — политик. С 1829 по 1850 писал мемуары, которые стали одним из самых важных источников по истории Греции того периода. Сам Сеферис, считавший Иоанниса Макриянниса «отцом современной греческой прозы», заметил в годы Второй мировой войны, что «в наши времена, … когда все ищут в других нечто чистое, постоянное и сострадание, следует говорить о таких людях, как Макрияннис».
11 В своих «Воспоминаниях» Иоаннис Макрияннис рассуждает о таком явлении, как «закваска эллинизма», не позволяющая погибнуть Греции. И в далеком прошлом, и ныне все дикие звери стремятся пожрать нас, говорит Макрияннис, стремятся и не могут: но сколько бы они нас не поедали, все одно от нас остается закваска.
© Текст: Костас Тахцис