(пентаптих). Эссе
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 59, 2022
волосы
На шкале эволюции мужчины ближе к покрытым шерстью предкам, чем женщины, хотя есть исключения. Фемины оказались проворнее, благодаря гибкости и чувствительности к моде, а быть человеком до недавнего времени считалось модно. Сейчас модно быть котиком. Шерстяным полностью — «возврат к истокам», или голым, без единого волоска — котик, опередивший человека в эволюционном забеге.
В однокоренных единоначальственных религиях женские волосы принято прятать. Раньше и крестьянки-христианки ходили в платочках, а дамы мерялись фасонами шляпок. Опростоволоситься (оплошать) изначально — выйти в люди с простыми, неодетыми, волосами, теперь платочки нацепляют только в церкви. Мусульманские хиджабы, наоборот, внедрились спящими агентами в социумы, где волосы были свободны, а паранджи и никабы не встречались вовсе. В иудаизме из-под шапочки или парика ни один волосок не должен высунуться наружу. Потому что волосок — напоминание о мире шерстяных, с которыми у нас ничего общего. Не поэтому, конечно, а потому что волосы формируют облик. Если брюнетку с прямыми волосами превратить в кудрявую блондинку, ее можно не узнать при встрече. Есть в них, волосах, волшебство.
Я хожу к своему парикмахеру и ощущаю дискомфорт, когда приходится идти к другому. Не потому, что стригут плохо — вроде то же, никто, включая зеркало, не видит разницы, но внутри я чувствую неправильную диспозицию этих непонятно из чего изготовленных внутри головы волоконцев. Дело не в красоте, а в самоузнавании. Шерсть на голове уже не шерсть, а прическа, индивидуальный головной убор, ореол. У зверей шерсть дорастает до положенной ей породой длины и останавливается, а у человека растет бесконечно. Будто голова хочет что-то сказать генерируемыми ею волосами, и говорит, говорит… Отвечаешь стрижкой или просто слушаешь и плетешь косу.
Если считать, что человеческие особи создал Бог (используя компоненты, которые уже применял при создании разной живности), сначала Адама, потом Еву, то создавая первый образец, Адама, Он экспериментировал, а делая Еву, уже усовершенствовал модель. Увидев, что модель Ева лучше модели Адам, решил, что это несправедливо, и пригасил, ослабил субъектность Евы, назвав ее слабым полом. А несовершенства Адама задрапировал словом «сила» и пустил в производство как сильный пол. Так всё и шло: «волос долог — ум короток», — характеризовала женщин русская пословица. И не было на горизонте богинь — Афины, Артемиды, Афродиты, Геры, чтоб заступиться за женщин, была только женщина-мать, мать Бога, сына Бога. У тех, кто прячет волосы, и такой не было.
Фон жизни нашей, с матерью ли, без матери — запретить и спрятать. Запретить слова, вылетающие из головы, выбивающиеся из-под коммунального колпака — разные слова, и о злодействах, проросших в истории, и о тех, что происходят перед глазами. Глаза тоже лучше спрятать, опустить долу, но необязательно: смотри, при условии, что волосы не встанут дыбом на голове. Потому что, если волосы дыбом, колпак слетает, слов, ног и, главное, женщин, на которых держится какая-никакая мода на человека, не удержать.
голова
В стране происходит переход в другое агрегатное состояние. В какое именно, непонятно, а называется «перестройка». Россия избавлена от землетрясений, цунами, тайфунов природных, зато приговорена к политическим. Изредка они бывают благотворными, когда всё плохое смывает в сторонку, проваливается под пол, растворяется в воздухе, а всё хорошее, наоборот, являет себя миру. Долго триумф не длится, «всё плохое» возвращается, отплевываясь кровью.
«Перестройка» задумывалась легким ветерком (под лозунгом «свежий ветер перемен»), а обернулась разгулом стихии. Стихия подхватила меня и понесла на руках, и это, конечно, прекрасно, когда тебя несут на руках. Но было одно но: у меня начала страшно болеть голова.
Я спала на диване, купленном у домовитого приятеля, который решил заменить его на более респектабельный. А я заменила им тахту, на которой спала еще в детстве, так что вся ее внутренность погнулась и свалялась от моего на нее бесперебойного воздействия. Примерно как наш организм, под воздействием мира, оттаптывающегося на нем всем своим весом: ось гнется, пружины суставов превращаются в соляные столбы, провисают провода сосудов, и постепенно всё теряет форму и содержание.
Диван был молод и свеж, только пришедшая в гости мама, у которой вообще была мания облагораживать пространство благородными материалами, сочла обивку негодной и самолично обила его коричневым бархатом в рубчик. Потом сшила такие же занавески, украсив их красной бахромой. Мама любила, чтоб был ансамбль. С ансамблем — совсем другая жизнь. И тут как раз — свежий ветер перемен. Мама-то уже давно переиначивала советскую вульгату: шила старинные абажуры из комбинаций (это такое женское белье, из тонких тканей с кружевами, которое надевали под платье — его же больше не существует?), старых гипюровых кофточек и бахромы. Как-то купила туфли фабрики «Скороход», обклеила их белой кожей, получились сапоги выше колен, всем на зависть. Вязала вечерние платья с бисером. Шила яркие кофты и юбки в стиле патчворк. А свежий ветер перемен ее не обрадовал: продукты, которых и так было немного, постепенно исчезали, и не только продукты, потому энергия уходила на добывание, доставание сложными путями, запасы, склады, сбережение всего, включая консервные банки из-под шпрот — на черный день. Многие женщины поколения, видевшего войну, так делали. Помнили голод. Но тут была еще и болезнь.
А я беззаботно сидела на своем новом диване, дом всегда был полон народу, питались, чем бог пошлет, и только дух захватывало от урагана перемен. Толпы иностранцев, журналистов и дипломатов, все хотят дружить, зовут в свои посольства, приходят в гости, сцены открываются скопившейся в подполье художественной молодежи, телевизор из предмета мебели превращается в горячий пирожок, журналы публикуют то, за что еще вчера можно было угодить в тюрьму — происходит настоящая революция. Из уютного, хоть и под дамокловым мечом, закутка со своей, близкой по духу аудиторией, мы вдруг оказались на площади, под прожекторами, эхо разносилось по свету — это была внезапная и существенная перемена.
И вот однажды просыпаюсь я на своем диване с дикой головной болью. Цитрамон, спазмалгон, пентальгин — ничего не помогает. Голова гудит, раскалывается, будто стационарное напряжение скакнуло, энергоблок взорвался, и теперь в голове — Чернобыль. Это началось через пару месяцев после аварии, видимо, облако дошло до Москвы и, не зная, куда податься, засосалось в мою голову. Это было облако не радиоактивного распада, а распада СССР. Пока только облако.
Голову не поднять. Слишком много она весит, а внутри хрупкая — «не кантовать». Не знаю, что значит «кантовать», но так было написано на коробках с тем, что бьется, и с тем, чей верх ценнее низа.
Одно дело, когда поболит и перестанет, а если длится и длится, надо идти к врачу. Впрочем, моя соседка умерла за несколько секунд. Я как-то зашла к ним, чтоб поболтать с ее дочерью, моей подружкой и ровесницей — мы тогда были школьницами. Подружка куда-то вышла, так что мы немного поговорили с ее мамой — это была очень красивая и всегда любезная женщина. Сейчас, в момент нашей последней встречи, ей пятьдесят, и выглядит она такой же цветущей, как обычно. Я вернулась домой, а буквально через десять минут ко мне спустилась подружка и стояла, ошарашенная, на пороге. «Мама умерла». — Как? Я же только что с ней разговаривала. — Прихожу, вдруг мама говорит: «Голова болит», и так обхватила ее руками. И вдруг застыла. Я вызвала скорую. Но уже было всё.
На меня это тогда произвело сильное впечатление. А теперь я носила боль в голове и представляла, что так же должен был себя чувствовать Зевс, когда его голову распирало от того, что в ней рождалась Афина, богиня мудрости. Чтоб узнать, что в голове у меня, друзья отправили меня к врачу. У одного из них как раз был отец невролог или невропатолог, в общем, по этой части. Он сказал, что больше всего это похоже на фронтит — воспаление лобных пазух. Сделал рентген. Рассматривая снимок, сказал: «Ты — человек будущего, у тебя нет лобных пазух, а они — атавизм». Я, конечно, сразу хватилась копчика — нет, он, обрубленный под корень хвост, никуда не делся, а эти, о существовании которых я даже не подозревала, слетели. — Что же тогда на их месте? — спросила я. — Не знаю, — ответил доктор, что-то есть, но это не лобные пазухи, и это самое главное — значит, не фронтит.
Будущее наступило, и я его, стало быть, провозвестник, может, уже ни у кого не осталось лобных пазух? Открыла поисковик, узнать, так ли оно, пишут, что у 5-15% населения их нет. Стало быть, еще не конец истории — должны же 86% атавистичного населения успеть сбросить свои лобные пазухи! А может, и нет, раз за столько тысячелетий не получилось.
Меня проверили на менингит, энцефалит, мозговое кровообращение, аневризму, гипертензию, глазное давление, но ничего не нашли. Знакомый доктор посоветовал пить беладонну, сказав, что женщинам она вообще показана. Тогда я не знала, что это такое, а беладонна свободно продавалась в аптеках, и я стала пить. Не помогло. Это уж потом, с появлением интернета, я узнала, что другие названия этого снадобья, в переводе с итальянского означающего «красивая женщина» — бешеная ягода, бешеная вишня, и что она ядовита. «Белладонна упоминается в травнике Фокса, изданном во второй половине XV века. Но ещё раньше люди стали использовать это растение как источник яда. Из неё готовили мазь, которую использовали во время судов над ведьмами. При её втирании действующие вещества попадали в кровь, что вызывало галлюцинации, и жертвы под пыткой говорили всё, что от них требовали».
Так вот оно что — это же было одно из основополагающих советских лекарств. Еще моя бабушка пила салол с беладонной, зачем — неизвестно. Да все известно: «говорила все, что от нее требовали». Революционные галлюцинации.
Орудие против тайфуна в голове все же нашлось — тазепам. Успокоительное. Важно было только проглотить таблетку до того, как тайфун сформировался, прихлопнуть его таблеткой при первых вихрях. Признаки начинались во лбу, там, где место лобных пазух заняла неизвестность. И вот настал «главный день», 12 октября 1986 года. Так, по крайней мере, мне сказали в клубе «Поэзия», возникшем, как и моя головная боль, несколько месяцев назад. Но голова болела не всё время — периодами, а поэтический вечер 12 октября готовился, согласно летописям, круглосуточно. И суть его была как раз в том самом выходе на «большую сцену». К народу, к широкой публике, к массовому читателю. Потому что на дворе «новое мЫшленье», «гласность» и тот самый свежий ветер.
К сожалению, я социопат. И принять активное участие в жизни какой-либо, самой чудесной, организации, движения, партии, клуба не в состоянии. Потому и жизнь клуба «Поэзия», членом которого я состояла, прошла мимо меня. Мне только сказали: близится главный день, вечер в ДК Дукат, ты будешь выступать. Это был Дом Культуры табачной фабрики «Дукат», а курильщики тех времен делились на курившие явскую «Яву» и дукатский «Пегас». Его я тоже курила, но «Ява» должна была быть явской, а не дукатской, а она далеко не всегда была в продаже. Все, конечно, мечтали об американских сигаретах и с придыханием произносили их волшебные названия — «Салем», «Пэлл-Мэлл», «Мальборо», «Кэмел», «Филипп Моррис», но они доставались только тем, кто имел доступ к магазинам «Березка», где все продавалось на запрещенную в СССР иностранную валюту или чеки Внешпосылторга — для советских людей, допущенных к работе за границей. То есть, единицам. Запад в советской печати всегда клеймили, но негласный принцип «все лучшее — иностранцам» не позволял представителям «прогрессивного человечества» приближаться к их посольствам, домам, магазинам и гостиницам, где они останавливались. Перестройка стала эти барьеры убирать, так что американские сигареты уже можно было получить в подарок от тех самых нахлынувших иностранцев. Потом курение везде запретили, с этого и пошло, запреты множатся, и теперь я презираю все государства, каждое по-своему. Облако полураспада нависло над Землей, выпадая то там, то сям истребительными осадками. В голову засасываются однокоренные облака: спада, падения, нападения, напастей, припадков, попадалова, впадения в маразм, перепада температур, упаднического духа, пропадения пропадом.
12 октября 1986 года я проснулась на своем бархатном диване, будто на доске с гвоздями — головная боль была уже в разгаре, и не отступала весь день. «Главный вечер» я пропустить не могла и оказалась перед дилеммой: то ли принять двойную порцию тазепама и выступать в полусне, но с усеченным цунами в голове, то ли не принимать и произносить слова тихо, поскольку звуки голоса становятся внутри головы деревянными молоточками, и могут все там расколошматить.
В ДК Дукат пытались прорваться несметные толпы, их отгоняла конная милиция, пускали только по билетам, но народу в зале оказалось все равно больше, чем мест. Зал был огромен, публика наэлектризована, поэты должны были зажечь. Наверное, и зажгли, но я не запомнила ничего. Даже того, что и как читала сама, кто выступал еще, как реагировал зал. «Главное событие» осталось для меня слепым пятном, о котором я знаю только из воспоминаний организатора.
Потом было много выступлений, бум длился года три, а голова болела все реже, по мере превращения советских органов в атавизмы, а затем и ликвидации хвоста и рогов. Вот же что такое, эти лобные пазухи, — подумала я в период ликвидации — это то, из чего росли рога! И они опять выросли — в виде панциря. Потому что пазухи питают рога и — шире — способствуют ороговению всего человеческого. По крайней мере, того, что принято называть человеческим. Хвост, правда, не отрос, поскольку не стало вождей, произошедших от обезьян. Нынешние произошли, видимо, от Арахны, бросившей вызов Афине, богине мудрости и собственно головы, и превращенной ею в паука. От пауков у нынешних — умение плести паутину всеми восемью руками, собирать в нее самое вкусное и выедать мозг. Ох, вот же какая еще есть болезнь головы — арахноидит, воспаление паутинной оболочки мозга! Но и это был не мой случай.
Афина избавила меня от головной боли после сотрясения мозга. Это произошло в конце 1990 года, когда нервное напряжение снова стало нарастать. Облако — на сей раз грядущего путча — опять закружилось в голове. И вот однажды, переходя улицу на зеленый свет, когда все машины стояли как вкопанные, один Жигуль резко выехал на переход и сбил меня. Краем глаза я заметила его и отскочила, потому была только задета, но упала и потеряла сознание. Очнулась в Склифе, там мне предложили полежать у них недели три, но на носу был Новый год, и вообще лежать я могла и дома. И так и лежала на своем бархатном диване. Голова больше не болела, но оторвать ее от подушки я не могла, поскольку она тут же начинала кружиться, и меня начинало мутить. Под Новый год стало получше, а сам он запомнился навсегда. Единственным продуктом, который оставался на полках магазинов, был сливовый компот. Так что им мы и чокались. А друг купил поросенка. Мы вместе с ним сходили на рынок, и обнаружили перед пустующими рядами прилавков двух мужиков. Один стоял с меховой шапкой из енотовидной собаки, другой — с маленьким поросенком. Я купила по дешевке шапку, а друг — за бешеные деньги поросенка, которого мы тут же и зажарили, придя домой. Так что к компоту была закуска.
А потом я уехала и за последующими чередованиями закатов и восходов родины наблюдала издалека. Тазепам еще некоторое время лежал в сумке, как последние несколько лет, но так больше и не пригодился. Диагноз, на котором тогда сошлись врачи и который мне ставили с детства — вегетативно-сосудистая дистония — теперь признан несуществующим, да и тогда казался нелепым. Правильный диагноз — включение облаков высокого напряжения в нейронную сеть без адаптера. Раньше адаптеры были прямо встроены в черепную коробку, но потом повылетали, к сегодняшнему дню — почти у всех. Приходится мастерить их самим из подручных средств. Держусь пока. И хватаюсь за голову каждый день, потому что молнии сверкают и сверкают.
Домовитый приятель умер — в настигшем его, такого основательного, раздрае. Друг жив, уехал, проклял родину и стал веганом. Диван умер — злая тетка, которую я пустила пожить в свое отсутствие, выкинула его на помойку как старого советского урода. Мамины занавески живы, хранятся у меня, аккуратно сложенные. Ее абажуры подсвечивают лампочки продолжающегося научного прогресса, которых она не видела. Мама умерла после долгой болезни головы, в которой росла не обнаруженная медициной опухоль. Я сейчас в том возрасте, когда ее не стало, хотя фактический ее разрыв с жизнью произошел гораздо раньше. Благодаря ей и случившемуся тогда урагану моя жизнь счастливее, чем была ее. И благодаря отцу, у которого адаптер так и оставался встроенным, отчего он прожил очень долгую жизнь. Теперь нет и его. Но еще не все потеряно, раз голова до сих пор на месте.
глаза
С ызмальства думала, что глаза — главное (и язык подтверждал: береги как зеницу ока), и считала свое зрение идеальным. Длилось оно вплоть до первого дефолта, 1998 года, когда доллар стал стоить вместо 6 рублей 21. Именно тогда я и пошла заказывать свои первые очки. Второй дефолт, 2014 года, сделал меньший скачок: вместо 30 рублей — 60, зато моральный свищ так и свищет с тех пор. Вот и зрение мое скакнуло, а потом медленно поползло вниз — для синхронизации жизни организма с жизнью родины.
Глаз устает фиксировать тягучий процесс, а язык в ответ на стресс переходит к метафорам: время закручивает в воронку, затягивает удавку, заводит в непролазную чащу, вешает на стену ружье и дамоклов меч над головой. И у меня три вида очков для того, чтобы всматриваться в происходящее: для чтения книг (эмиграция из свалявшейся пряжи мира), новостей на компьютере (сводки из растревоженного улья), и еще одни, чтоб не быть Красной Шапочкой, которая спрашивала у волка: «Бабушка, почему у тебя такие большие уши?» — ей бы очки «для близи».
Не верь глазам своим, — вот что еще пророчески советовал язык, когда основания к тому были эфемерны. В прежние века часто жаловались на чертей, в двадцатом — видели летающие тарелки и лозунги, и язык им отвечал «не верь». Но настоящее «не верь» появилось только в двадцать первом веке, когда фотошоп может обмануть любого. Постправда превратила реальность в лохнесское чудовище, которое высунет голову и исчезнет, или в золотую рыбку, которая вильнет хвостом и скроется на глубине. Глаза видят только светящуюся поверхность, что на экране, что в округе, и «всё не то, чем кажется».
Однажды я, фанат Греции античной, решилась посетить современную. Понимая, что она другая, прикидывая, с чего лучше начать, пошла в турагентство и попросила двухнедельный тур на Крит. Девушка в агентстве спросила, поеду я одна или вдвоем, а узнав, что одна, стала убеждать меня, что лучше на Родос.
— Почему?
— Поверьте, что лучше.
И я поверила. Посмотрела каталог с отелями, выбрала, оплатила, заполнила анкету на визу (Греция еще не была в Шенгене) и стала ждать. Время шло, я звонила в агентство, но мне отвечали, что виза не готова, а пакет документов мне вручат вместе с ней. И вот утром улетать на Родос, а в шесть часов вечера визы так и нет. Агентша успокаивает: «Обычная практика, не волнуйтесь», и ближе к десяти вечера, несмотря на поздний час, я получила из ее рук у стен посольства свой паспорт с визой, билеты и отельный ваучер.
— Только отель будет не тот, что вы выбрали, но равнозначный, не волнуйтесь — сказала агентша.
— Как не тот? — возмутилась я. Выбирала я какой-то красивый, с цветущим садом, прямо у моря, четырехзвездочный. В те времена (а это был 1997 год) существовало правило: в четырех звездах (пять были редкостью и абсолютной роскошью, не то что теперь) на ресепшн обязаны были говорить на трех европейских языках, а я боялась, что греки говорят только по-гречески, и я не смогу с ними объясниться.
— Тот, — ответила агентша — отказывается принимать туристов из России, и мы вынуждены были заменить его на другой. Но он нисколько не хуже. И опять добавила: не волнуйтесь.
Темно, я стою на улице с паспортом, билетом и ваучером, и уже ничего не могу изменить. Агентша, конечно, нагло врала, но я ей верила, будучи неопытным туристом с еще не изжитым комплексом советского человека, от которого могут шарахаться, как от зачумленного. Я совсем не представляла себе, что такое Греция, тем более что меня вообще не хотели пускать в страну, по словам агентши (и это было правдой), поскольку у меня стояла виза Македонии, в которой я недавно была на поэтическом фестивале. Как я узнала позже, нет для грека худшего оскорбления, чем существование государства с названием Македония, поскольку Македония — название Северной Греции, откуда был и Александр: по-нашему Македонский, по-гречески — О Мегас, Великий.
Прилетаю на Родос, захожу в отель и обнаруживаю, что в нем идет ремонт. Отбойные молотки, всё в цементной пыли, села я в своем номере на кровать и загрустила. И вдруг вижу — ползет что-то огромное черное. Я сжалась на кровати, позвонила на ресепшн и прерывающимся голосом стала звать на помощь. Портье, как и полагалось в четырехзвездном отеле, пусть и почти закрытом на ремонт (пока что, в разгар сезона, я там не встретила ни одного человека), говорил по-французски и даже весьма бойко. Он влетел в комнату, посмотрел на ужасное насекомое и расплылся в улыбке: «Так это же наши друзья тараканы, они на Родосе везде!». Ну и опять мне было предложено «не волноваться». Я спустилась вниз, села за столик у входа и горько заплакала. Двухнедельный отдых был испорчен, ни с их друзьями-тараканами (раза в три больше московских), ни с их отбойными молотками жить было невозможно, а денег на то, чтоб плюнуть и переселиться в другое место, не осталось. Вдруг за мой столик подсела пожилая дама. И спросила, на каком языке я предпочитаю разговаривать. Она говорит на девяти. Я рассказала по-французски про свою беду, и дама, к которой я сразу почувствовала расположение, сказала, что поможет мне. Она жила в этом же отеле, несмотря на ремонт, поскольку для нее это бесплатно, владелец отеля — ее сын, а ее покойный муж был почетным консулом, и у него здесь были апартаменты. А сама она живет в Афинах.
— Вы гречанка?
— Нет, я родилась в Палестине. В те времена, когда евреи и арабы жили дружно.
Оказалось, ей 90 лет.
Оставив меня на некоторое время, она пошла внутрь, а когда вернулась, то сказала, что меня переселят в ту часть — а отель было довольно большой — где нет ни ремонта, ни тараканов. И я переехала, и жизнь стала налаживаться. Батами (так звали мою спасительницу) удивляла меня каждый день. Попросила перевести через дорогу. Оказалось, она ничего не видит, с годами ослепла. И ходит без всякой палочки и собаки-поводыря.
— Как же вы, спрашиваю, путешествуете одна?
— Не вопрос, — отвечает — везде люди помогут, вот как вы сейчас. А сюда езжу каждый год, все знаю наощупь. Наверное, — подумала я, есть разница, когда слеп от рождения или терял зрение с годами. Зрительная память сохраняется.
Батами стала обсуждать со мной литературу, и я опять удивилась, поскольку она говорила о недавно вышедших книгах.
— Вы же не видите!
— Ну да, я уже давно слушаю аудиокниги.
Потом Батами потащила меня на концерт, еще через пару дней на выставку. Я поражалась ее энергии и интересе ко всему на свете. Спросила, откуда она знает столько языков.
— Так иврит и арабский были, само собой, в Палестине (государство Израиль все еще было для нее новшеством, а разговор, напомню, происходил в 1997 году), потом вышла замуж за дипломата, мы жили в Швейцарии, в Англии, Германии — так я и выучила языки всех стран, где он работал. А когда муж вышел на пенсию, мы осели в Афинах. Умер он, когда мне было семьдесят лет.
— Сочувствую.
— Нет, что вы! — Батами засмеялась. — Лучшие годы моей жизни — как раз после его смерти.
Я опять удивилась: почему же вы не развелись, если вам с ним было плохо?
— Что вы, деточка, какие разводы! В наше время это было невозможно.
— Он с вами плохо обращался?
— Не то что плохо, но в то время жена должна была быть тенью своего мужа, а жена дипломата не только фамилию, но и имя свое должна была оставить. Меня называли мадам и дальше шли имя и фамилия мужа. Я только в семьдесят лет и стала снова Батами и смогла жить, как мне всегда хотелось. И я его никогда не любила.
— А зачем же замуж выходили?
— Так никто моего мнения не спрашивал. Девушку из хорошей еврейской семьи родители выдавали замуж за кого считали нужным. Да, тогда так было принято.
Я поняла, что молодость Батами началась в семьдесят лет, как если бы это было восемнадцать, потому внутренне ей теперь вовсе не девяносто, а около сорока. И еще — потеря зрения была для нее совершенной мелочью по сравнению с потерей свободы и самостоятельности длиною в жизнь. По ее рассказам так и получалось: детство, а потом сразу «после семидесяти». О промежутке и вспомнить было нечего.
— А как же вы смотрите выставки? — как раз сегодня она тащила меня в какую-то галерею внутри Родосской крепости.
— Так я там встречаю знакомых, они мне рассказывают, и по радио слушаю передачи о современном искусстве, у нынешних художников вообще описание важнее самого произведения. Видеть…? Так я уже всё на свете видела. А теперь чувствую — в моей замужней жизни чувства считались чем-то неприличным. Мы жили в рамках этикета: продемонстрировать радость повышению в должности коллеги, восхищение новым платьем жены, иногда надо было делать вид озабоченный, иногда скорбный. (Это же эмодзи, — подумала я, как и сейчас).
Не знаю, как Батами выбирала для меня в подарок блюдо — традиционная греческая керамика — она же не могла его разглядеть, но блюдо очень красивое, до сих пор висит у меня на стене в кухне.
Потом мы переписывались. То ли она сама печатала на пишущей машинке вслепую, то ли у нее был секретарь, но она вела переписку, делясь своими новыми чувствами. Картины мира застыли, став воспоминаниями о музейных экспонатах, а новые чувства всё прибывали. Книга, концерт, новости культуры. Другие новости, похоже, ее вообще не интересовали.
Получилось, что ее глаза не были «зеркалом души». Они смотрели ровно и одинаково, как во времена ее «притворной» жизни. И она ничего не боялась. Потому что это же «у страха глаза велики». Я увеличиваю их очками.
Был у меня момент ссоры с глазами. Мы приехали отдыхать на Кипр, и вдруг из глаз стали течь густые, как сироп, слезы. Потом они стали зелеными, и эта зеленая пелена на глазах покрыла для меня Кипр то ли патиной, то ли тиной, хотя это была все та же любимая греческая земля. В Грецию я стала ездить постоянно, а на Кипре поставила крест. В этом нет логики, но ведь на всё — «смотря как посмотреть».
И на нашу сегодняшнюю жизнь я смотрю тремя разными парами глаз, ну или очков.
Книги, которые прорастают в жизнь, мрачны, а другие не прорастают. Место утопий заняли антиутопии, изменилась и ткань языка: вместо парчи и ситца — полимеры, а к стихам, если поднести зеркальце — оно не запотевает.
Зато окружающий мир стал чист, прозрачен и насыщен, как никогда. В нем все быстро, вёртко, бесконтактно. Всё реже глаза в глаза, все чаще глаза в экран. Мир стал одним большим экраном, но всё судьбоносное происходит по ту его сторону. Где нас нет, но кто-то есть. Постправда — это, собственно, мир, в котором каждый выбирает и покупает реальность, как одежду в магазине. И стычки носителей этих разных реальностей неизбежны. Истина искрит не в философском смысле, а в самом что ни на есть практическом. Кто заказал-приказал? Видим только, как выкручиваются. Выбираем версию согласно собственным настройкам, ждем, когда «будущее покажет». Хотя в него никто не стремится, источник вдохновения — ушедшее за горизонт, а кто всматривается в то, что из-за него выползает, у тех депрессия.
Моя эмиграция в чтение, между тем, провалилась. Сидела я в саду за столиком, читала. Потом встала, оставила очки на столике и пошла проведать неистребимую сныть, слизней, тлю и вспыхивающих, несмотря на этот безнадежный антураж, соцветий. Вернулась через несколько минут — очков нет. Сорока унесла — кто ж еще! Теперь я обречена барахтаться во всемирной паутине, а это совсем другое, чем священнодействие считывания букв с бумаги.
Человек и ткущаяся им паутина цивилизации — величины переменные, перемены заданы самой программой. Я вот раньше боялась пауков и, когда видела паутину, снимала ее. А недавно прозрела: паутина стреноживает кровососов. И пусть ее будет больше, пусть всё ею покроется, пусть. Паук плетет паутину, пук — путину, пак кроет патиной, а к — тиной. Это так язык описывает смотровую площадку глаз и желает им приятного просмотра.
зубы
За воротами губ — частокол. С механизмом, перемалывающим что-то небольшое и не очень твердое. А на вид — оборка скелета, который только одним этим украшением себя и показывает, выглядывает наружу, зубцами-бойницами крепостной стены, ожерельем из костяного фарфора. 32 зуба. Самая уязвимая часть конструкции, постепенно их становится все меньше, они болят, сводят с ума, их вырывают, заменяют декорацией.
В России — в той, которую мы уже не раз потеряли — у всех были некрасивые зубы. Глаза красивые, с поволокой, с прищуром, бархатные, влажные. Ямочки на щеках. Обаяние. Руки-ноги-пластика. Все это выразительное, потому что иначе себя не выразишь. С сотрудничеством трудно, со — только соблазнять, прикидываясь джедаем или животным. Животное на сцене — гарантия успеха. Зубов не видно, а если оно их показывает — значит, угрожает.
Зубы плохие, на протезистов большой спрос, но голливудские улыбки у них не получаются. Это у американцев все получалось, а у нас только то, что стиснув зубы, под скрежет зубовный, зубодробительно, чтоб отскакивало от зубов, заточив на кого-нибудь зуб. Это тогда, в советское время запора. Сейчас, во время поноса, получается еще меньше. Но лучше. Запор-забор преодолен, а понос-поднос и преодолевать не надо: поносишь-подносишь.
Так вот тогда одна подруга вышла замуж за иностранца. Это был статус: «выйти замуж за иностранца». Сказка о Золушке. Принц. Зависть сестер и досада злой мачехи. Теперь у нее будут сапоги. «Жениться на иностранке» мемом не стало, поскольку происходило редко, наши мужчины на мировом рынке успеха не имели. Для соответствия статусу нужны были хорошие зубы, «как у них». Подруга нашла молодого протезиста, овладевшего передовыми технологиями, сделала себе красоту и уговорила меня последовать ее примеру.
У меня был отколот кусочек верхнего переднего зуба — одним зубным врачом (говорили просто — «зубной»), не справившимся с управлением бор-машиной. Помимо отколотого этой адской машиной кусочка, зубы были плохи и сами по себе. Сероватые, желтоватые — пломбировали их какой-то гнусной замазкой, а сперва заталкивали в зуб мышьяк — он убивал нерв, потом почивший нерв извлекали и демонстрировали зубному страдальцу: красный такой червячок. Вот зубы и становились слегка мертвенного оттенка.
Иностранцы говорили: русские никогда не улыбаются. И подводили под это разную философскую базу, но все было прозаичнее: не хотели показывать свои плохие зубы. Некоторые, правда, гордились, у кого рот золотой (южане) или стальной (северяне), но железный занавес любили не все. Чтобы улыбаться, я решила пойти к протезисту. Как его звали — не помню, помню, что был очень красив. Про тогдашних мужчин можно было сказать «красив», поскольку существовал образец красоты — Ален Делон. Кто его хоть как-то напоминал, тот и красив. Был в то время и другой эталон, Роберт Редфорд, если Делон — латинской, гнедой, горделивой, то Редфорд — кельтской, рыжей, радостной красоты, но у нас ценился именно Делон. Это был выбор между «рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой» и «печальный демон, дух изгнанья», между свойским и недоступным. Теперь точки отсчета красоты нет, есть типажи и просто индивидуумы, такие и сякие.
Мой доктор Делон-Клон опилил мои утлые зубы, сделал красивый мост, и я стала улыбаться, как несоветский человек. Ко мне изредка подходили на улице, говоря, что видели меня в кино, очень понравилось. Хоть я никогда и не снималась, но улыбалась и ускоряла шаг. В тот период, а было мне двадцать с чем-то, я была похожа сразу на двух актрис, одну американскую и одну французскую. Позже узнала, что предки обеих из России. Фильмы с их участием хотя и не шли на экранах, но столичная публика проникала на закрытые показы и на московский кинофестиваль, где во внеконкурсной программе показывали «всё». Похожесть проявилась во мне внезапно, после того как я обрела улыбку, близкую к голливудской.
Хэппи-энд оказался временным, и я стала ходить к зубным как на работу, задобрить зубную фею не получалось. Зубных я меняла как перчатки, искала спасителя, но все сплошь были вредителями. И вот однажды, когда я думала, что у меня, наконец, опять настал зубной хэппи-энд, произошла катастрофа.
Обстановка в Москве и сама по себе была катастрофической. Жара 2010 года длилась и длилась, окрестные леса, торфяники и деревни горели и горели. Дым, пришедший в Москву, становился все плотнее, а распространился, кажется, по всей стране. Мои попытки сбежать за двести километров, в Суздаль, оказались тщетны, воздух и там пропитался гарью, на темно-сером небе солнце выглядело, как шарик малинового мороженого.
Когда я вернулась в Москву, дышать было уже совсем нечем, и с каждым днем ситуация усугублялась. Люди штурмовали аэропорты, ходили в масках, дышали через мокрую марлю, мочили занавески на окнах, орошали воздух из пульверизаторов, тщетно пытались купить кондиционер — они были раскуплены подчистую. Я поняла, что надо бежать. Купила билет на завтрашнее утро в Париж, чтобы там переждать экологическую катастрофу у друзей.
Была суббота. Давно заметила, что зубные катастрофы случаются либо в пятницу вечером, либо в субботу. Ну чтоб ты не мог сразу побежать к врачу, а мучился бы пару дней, глотая обезболивающие. Приходилось, правда, и в воскресенье — ночью, утром — мчаться к любому дежурному хирургу. Но тут был другой случай. В шесть вечера мой мост раскололся пополам и упал. Экстренных протезистов не бывает, но выхода у меня тоже не было. Я открыла компьютер и стала обзванивать все стоматологические клиники подряд. Мне везде коротко отказывали, «но был один, который не стрелял» — вошел в мое безнадежное положение, сказав, что быстро мосты не строятся, но дал телефон друга, протезиста-фанатика, который часто работает допоздна, и вдруг он на месте и что-то сможет придумать. Работал друг далеко, но я была готова ехать на край света. Клиника была закрыта, он один торчал в своей лаборатории и что-то мастерил.
Сказал, что попробует изготовить что-то временное. Я сидела у него до часа ночи и, в конце концов, получила новое украшение скелета, с заверением, что месяц продержится. Я была счастлива — произошло чудо, мне бы только за ночь не загнуться от отсутствия кислорода, а в восемь утра уже самолет в Париж. Единственное, что смущало — это цена чуда. Денег было в обрез, взяла с собой все и боялась, что не хватит расплатиться с моим спасителем, не останется на Париж, еще и метро закрылось, а пешком отсюда и до утра не дойти.
— Сколько я вам должна? — спрашиваю.
— Нисколько. Это не работа, просто помог.
— Как не работа? Да вы же часов пять со мной возились!
— Работа — когда делаешь, как положено, а это времянка, несерьезно.
Снова чудо. Потому что так не бывает. За тот как бы постоянный мост, который раскололся, с меня взяли немалые деньги, а тут — «просто помог». Может, это был святой, может, ангел — как выразить благодарность тому, кто о ней и не помышляет? Привезла из Парижа бутылку хорошего коньяка — единственное, что пришло в голову. Мост продержался долго. Я все не шла к врачу, поскольку к вредителям идти смысла не было, а спаситель работал больно далеко, не наездишься. Стала ходить на пробу — к одному, другому, и все эти гады говорили: долой постылые зубы — да здравствуют сверкающие импланты. Я все же нашла то, что искала. Жаль, что поздно.
Однажды я написала в фейсбуке, что у меня болит зуб. — Какое счастье! — откликнулась одна знакомая. У меня не осталось ни одного зуба. — Я давно уже вырвала все, по совету врача, и больше они не болят, вырвите и вы, — написала другая. — Как неприлично писать о зубах! — написал некто неизвестный.
И вправду, неприлично все, что оголено. Слизистая — будто одетый с ног до головы в кожу организм приоткрыл свою суть. Зубы — которыми решил похвастаться скелет, показав, какая он белая кость. И не подумал, что подставляется. Хотя это может быть и посланием. У других хищников с зубами все в порядке. Им как бы положено. С другой стороны, массивным зубным разрушениям подверглись только советские люди, может, заведующий земной жизнью так выразил свое отношение к советской власти? И велел искупать вину страданием. Кто свою дозу отстрадал, тем даровалось чудо, как мне.
шея
Шея — короткое слово, по-французски вообще — ку. Шея бывает и длинной, но воспринимается коротко: переходник, провод от головы-главы к низовьям общества. И, наоборот, секретарский пост, передающий главе запросы снизу: желудок хочет есть, печень пить, первичный половой признак — сбросить одежды и броситься в омут. Это «сердце рвется на части», «глаза боятся, а руки делают», «мурашки бегут по спине», «люди сидят в печенках», а про шею — никаких эмоций. Шея и шея. Украсить галстуком или ожерельем — как-то обозначить эту границу между начальником и исполнителями. Дают по шее, гонят взашей, вешаются на шею, садятся на шею, и сидишь как дурак с вымытой шеей — народ шею явно недолюбливает.
Я раньше ее тоже не ценила. Но настал черед. Началось с конфликта головы и тела. Голова велела телу не бросаться в омут, тем более, с ней, с головой. Тело самонадеянно решило, что голова боится. Но голова не боялась — чего ей бояться? Она просто устала от мыслительной карусели — куда преклонить голову, как адаптироваться к местности, у каждой из которых свой набор кодов. Мы, голова и тело, то есть, я, колесили из страны в страну. Родина умерла как точка отсчета. Я хоть и радовалась, что от родины-маразматика родится родина-принцесса (можно считать это и операцией по смене пола и возраста), но пока что она была золушкой замарашкой, и дело даже не в том: она перестала быть точкой отсчета. В ней строилась новая жизнь, а моя голова решила оставить великую стройку, чтобы поскорее узнать, что там снаружи. И еще — умирала мама. Голова это отчасти понимала, но тело, с которым теперь идентифицировалось мое я, было уверено, что мама будет всегда, потому что и была всегда. Вне зависимости от болезни, которая уводила ее все дальше от жизни. Вопрос, что по этому поводу думала я. Ничего. Потому что думает голова, а тело просто есть, как и все вокруг него — просто есть, здесь и сейчас.
У тела, которое впервые в своей подневольной жизни стало руководить головой, был праздник. Оно собой любовалось, оно себя наряжало, по мере возможностей, которые были скромны, потому и наряды — такие прекрасные на фоне того, во что тело облачалось на родине — не производили на окружающих никакого впечатления. А тело очень хотело их одобрения и даже восторга. Оно ходило по легендарным улицам города грез, о котором два века мечтали соотечественные ему тела. Оно чувствовало, что в его жизни произошло главное. Оно оторвалось от головы. И оно было готово умереть вместе с другим, избранным им, инородным, телом, в обнимку, прямо сейчас. Но у инородного тела этот романтический порыв вызвал паническую атаку, отрываться от головы оно категорически не собиралось. На его голове висели обязательства перед семьей и родиной, на которую голова работала, а родина его не допускала слишком близкого контакта с головой противника. Да, его родина считала меня противником, несмотря на то что мы теперь были одним целым. Инородная голова пыталась — то со слезой, то с металлом в голосе — объяснить мне, что тела — да, а головы — нет. И всегда будет — нет. Из-за несовместимости родин. Но адресовать этот месседж моему телу было бессмысленно, оно больше не реагировало на командный пульт — перешло на местное самоуправление.
Тогда и строящаяся родина шла по тому же пути, и голосовала сердцем, так что голова моя напрасно сокрушалась, что ее единственное любимое детище — тело — неразумно. Это было веянье времени. И у времени был запах взрыва и чувство легкости, когда плывешь в радиоактивном облаке, которое само несет тебя в неизведанное. Ведь жизнь, как считает человечество, начинается с большого взрыва. И эта началась так же. А в слове месседж или, по-французски, мессаж, которое стало определяющим для открывшейся тогда эпохи, завернуты еще два: месса и мессия. Месса — священнодействие, та самая скрепа, в которой любые действия и слова воспринимаются как операция и шифровка. Мессия — намек на то, что эпоха у нас завершающая, с выходом автора на поклоны. Автор ведь когда ставит точку в своем сочинении, в истории, в том числе — когда ходы исчерпаны, и все начинает повторяться.
Для шеи шло время сверхнапряжения. Заменявшие уволенную голову друзья взывали к разуму, видимо, не зная, где он находится, тело голосовало сердцем, и шея оказалась в эпицентре диалогов глухого со слепым. Лишившись своих привычных функций, она как-то неестественно вытягивалась. Вот должно вернуться с работы инородное тело, казалось бы, что тут такого — откроет дверь ключом, можно броситься ему на шею, а зачем открывать окно и вытягивать свою куда-то за угол, чтоб посмотреть, не показалась ли из-за него машина, которая и не машина даже, а божественная колесница? И потому так было, что время от времени колесница не появлялась, оттого что Гелиос, он же солнце, закатывалось навсегда, и наступала бесконечная тьма. Это когда инородная голова брала верх над вверенным ей телом, потому что родина давала по шее, и тело подчинялось. А потом солнце снова светило, люциферно и снова навсегда.
Мама умерла. Далеко, в Москве. Голова ее, в которой и была болезнь, умерла гораздо раньше, чем в то утро, когда я проснулась и увидела, как дворовые голуби истово бьются о стекло. Я уже всё знала, когда раздался телефонный звонок. Мне сообщили о смерти тела, то есть окончательном его исчезновении с той площадки, где все объединены одним и тем же делом: живем. Произошло это очень давно, но и сейчас отсутствовавшая тогда и присутствующая ныне голова отворачивается от тех дней, месяцев, лет. Когда было невозможно спать, когда фоном было то самое слепящее солнце, лучи которого непроглядная тьма превращала в свои чернильные щупальца.
Тело мчалось в аэропорт, из аэропорта, мчалось туда, куда не хотело. Оно не хотела в эту Москву, где открылась черная дыра, но потом, после всего, именно в этой Москве и стало искать исцеления, воссоединения с головой, восстановления целостности. И тут, в Москве, произошел казус. Было холодно, серо, муторно, но голова, как-то неустойчиво, на соплях пристроенная к телу, уже приступила к работе. Ей казалось, что она провела в безделье целую вечность. Обрывочно помнила последние всплески активности, но когда это было, неизвестно. Вроде, не так уж давно, но провал в бездну — это все равно вечность. Так что она как бы начала жить заново, а тело, наоборот, искало небытия, в котором бы спрятаться от непереносимого страдания. В этой обстановке что-то и произошло с шеей. Острая боль между горлом и ухом, будто продели иглу. Аспирин, конечно, но он не помогал. Пора было возвращаться в город грез. Завершить дела и — это уже было решено — вернуться на родину. Родина казалась мягкой, обволакивающей — никогда я не воспринимала ее такой, и все в ней стали будто немного детьми, бегающими, играющими, восторженными, рассерженными, наивными. Я была старше всех — я пережила апокалипсис.
В городе грез боль от иглы между горлом и ухом слегка поутихла, зато на шее стала расти шишка. Пошла к врачу, вернее, пошла по врачам. Анализы такие и сякие, рентгены, УЗИ, пункции — и только недоумение одного эскулапа за другим: диагноз поставить невозможно. И меня отправляют к хирургу, который говорит: резать. — Что же резать, если нет диагноза? — Разрежем — посмотрим, — бодро отвечает хирург. — В любом случае, ничего хорошего ждать не приходится, а каждый день дорог. В городе грез у меня была страховка, все было бы бесплатно, но я слышала, что хирурги получают за каждую операцию большие деньги, и упускать такую возможность не хотят. На родине в то время медицина еще не стала крутым бизнесом, больницы барахтались в нищете, грязи и полчищах тараканов, но я гордо сказала хирургу города грез, что операцию буду делать в Москве. Да, под родиной я неизменно имею в виду Москву, а не восьмую (former шестую) часть суши.
Хирург пришел в ужас, обозвав московских коллег коновалами, но у меня же теперь родина! Середина девяностых, самый разгар и угар, я в восторге. Это ж и у родины тело и голова поменялись местами! Тело велит — голова исполняет. А сама голова велеть ничего не может, потому что не так-то просто сделать чертеж перепланировки одной восьмой, капремонт без выселения. Именно тело, жившее как арестант при родине-маразматике, перевернуло шахматную доску. Голова-то ко всему умеет адаптироваться. Шея родины набычивалась и вертелась во все стороны в поиске новой головы. Новой родине-принцессе, само собой, нужна новая голова. В суматохе никто и не заметил, что старая голова отряхнула прах со своих ушей и вернулась на прежнее место. Исправно, теперь уже, удовлетворяя потребности народного тела — пока не насытится.
Я пришла в больницу, молодой хирург только посмотрел на меня и сразу поставил диагноз. Анализы были готовы через пару дней, и они диагноз подтвердили. А из города грез я получила диагноз по почте, в конверте, через полтора месяца — тот же самый. В московской больнице собрали консилиум, постановили, что место, в котором открылась чакра, то есть наоборот, киста — то самое, где проходят все главные провода и проводки от головы к телу и обратно, так что операцию если и делать, то только «по жизненным показаниям». Это когда иначе помрешь. А пока надо периодически высасывать из шишки жидкость, которая в ней образовывалась. Она, эта проклятая шишка, высасывала то ли из тела, то ли из головы, все наличные соки. А я как раз часто тогда ездила в разные страны, выступать на фестивалях. И вот в Лиссабоне, после выступления в мэрии, совсем лишилась сил. Зал, где мы читали, был обставлен в стиле прежних благолепных веков. Там стояли танкетки, козетки, диванчики — все на гнутых ножках и обитые шелками. На всем этом можно было посидеть в ожидании торжественного ужина, который давал мэр. А моя голова, которая тогда была в процессе возвращения себе прежнего статуса, стала такой тяжелой, что пошла ко дну — и отключилась на антикварном диване. Да, шишка на шее снова забрала у нее большую порцию соков. Это был укор телу: хотело расстаться с головой? Получи.
Так продолжалось довольно долго, года три, открывшийся в шее резервуар откачивали, он снова наполнялся, и чем дальше, тем быстрее. Шишка шла к дефолту, пережив дефолт родины ненадолго, в том же году голова оказалась полностью отсоединена от тела, поскольку ненасытная шишка выкачивала из нее всю влагу, как какой насос, без остановки. Пришлось лечь на операцию. Тараканы в палате ползали почему-то не по полу, а по стенам. Это все, что я запомнила из того вечера, который провела на койке. Подписала бумагу, что предупреждена об опасности операции. Мне не было страшно, потому что мне было плохо. И еще я думала о том, что как надо, так и будет. Либо тело с головой отправятся в небытие, либо выживут вместе. Многочасовая операция, многочасовой наркоз. На лестнице, у лифта, на каталке, меня тщетно пытаются разбудить, но вдруг я вижу открывшиеся дверцы лифта и отца, склонившегося надо мной. Я проснулась, потому что он позвал меня в ту жизнь, которую я знала, а врачи, добивавшиеся от меня признаков жизни, не предлагали ничего интересного взамен сна.
Теперь уж и отца нет, но он пробыл со мной долго, дав понаблюдать за тем, как душа естественным образом, будто в замедленной съемке, высвобождается и из тела, и из головы, оставляя их, как износившуюся земную одежду. Он думал, что знает, куда направится его душа, и даже если знал это не вполне правильно, то было понятно, что покой ей обеспечен. Он пережил маму на четверть века. В последние месяцы никогда не снимал с шеи шарф, как бы подогревая контакт между головой, устремлявшейся в какие-то дали, и осыпавшимся телом. Говорил, что «песок сыплется» — не метафора, что он действительно сыплется. Шея была последним форпостом жизни. Когда я приехала, зная, что его уже нет, и увидела застывшее тело, шарфа не было. Наверное, отец знал, когда пора его снять.
С инородным люцеферическим Гелиосом, в то время, когда моя жизнь все еще была гелиоцентрической, отец встретился однажды, в Москве, потому что и после моего возвращения Гелиос не оставлял меня своими надеждами переделать мир, в котором мы могли бы жить долго и счастливо. Отец пришел ко мне и прочитал Гелиосу нотацию на тему «свет, который в тебе, не есть ли тьма», а в следующий раз уже и я сама собрала волю в кулак и сказала, наперекор телу: всё. Конечно, лучше, когда конец истории происходит сам собой, как с жизнью отца, но бывает и так, что насилие вторгается в неразрешимое, не решаемое иначе. После операции и установления головы в исходную позицию я вернулась к людям и нашему общеземному солнцу. А тот бывший Гелиос продолжал работать на родину, но однажды исчез с официальных радаров. Случайно узнала, что он умер и, судя по слишком скупому некрологу, был забыт и семьей, и родиной, и как можно было понять из тех же нескольких похоронных слов, провел некоторое время в заведении для инвалидов, куда предлагалось перечислить деньги вместо возложения цветов на могилу. Прочитать это было больно, но тут опять возник вопрос об отношениях головы и тела. Если между ними приходится выбирать, выбор следует отвергнуть, шея его не выдерживает.
© Текст: Татьяна Щербина