Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 58, 2022
Недавно отмечалось 125-летие Евгения Шварца, драматурга и киносценариста.
Сказочные пьесы Евгения Шварца уникальны, хотя почти все созданы на чужом литературном материале. Но если в сказках Андерсена мир зла отделен от мира добра жесткой границей, то у Шварца все иначе: реальный и волшебный мир смотрят друг в друга, как в зеркало. Его истории всегда современны, если нет свободы, если царит страх, если отравлен воздух — люди каждое утро встают с вопросом; не отменили ли вдруг кошек, поцелуи, рукопожатия? Не случайно Шарлемань в пьесе «Дракон» спрашивает: «Любовь к ребенку — ведь это ничего. Это можно?» Это смешной и страшный мир. И здесь доктор из «Тени» дает рецепты гражданам, которых тревожат уколы совести: «Надо на все махнуть рукой или посмотреть на все сквозь пальцы».
C такими словами рыцарь Ланцелот в пьесе «Дракон» обращается к гражданам сказочного города. И дальше: «Жалейте — и вы будете счастливы! Честное слово, это правда, чистая правда, самая чистая правда, какая есть на земле».
Почему: «не бойтесь!» И отчего рыцарь, а в его лице сам Шварц, призывал именно «жалеть друг друга»? Не сострадать, не любить, а именно жалеть?
Пожалуй, потому, что жалость — самое обнаженное и сокровенное чувство на свете. В жалости человек более всего уязвим и беззащитен. Жалость — люди чаще всего стесняются и даже боятся проявлять.
И действительно, все претерпевших и все потерявших современников Шварца — надо было жалеть. Они были отчаянно одиноки. Заброшены, лишены правды и справедливости. Многие десятилетия их мучали голодом, холодом и страхом. Ссылали. Отнимали родных и близких. А Шварцу было жалко и тех, кто добрался по ступенькам скользкой лестницы до собственных высоких кабинетов, и тех, кто ни на что не надеясь, погибал, лишенный доброго имени. В своих дневниках, он с горечью рассказывает о метаморфозах, которые случились со многими из уцелевших писателей, с которыми он дружил с 20-х годов. Все они — перепуганные на собраниях, но смелые на войне — были равны в унижении, позоре и страхе. И такая полуобморочная жизнь у целого поколения длилась много лет вплоть до самой смерти Дракона.
И, наверное, поэтому Шварц голосом Ланцелота — заступался за них и просил не судить строго за их больные, дырявые души, … а жалеть.
В конце 1941 года Евгения Львовича Шварца и его жену вывезли из блокадного Ленинграда в состоянии тяжелой дистрофии. Перед тем как улететь, Шварц сжег свои дневники, которые вел с 1926 года. В самолет нельзя было брать больше десяти килограммов, и в тоже время «старая жизнь кончилась, жалеть не о чем». Однако он не мог не понимать, что, если погибнет, его тетради могут попасть в НКВД и навредить самым близким людям. Осенью 1941 года Ольга Берггольц зарыла свои дневники во дворе Невского проспекта, а Корней Чуковский перед отъездом в эвакуацию в Ташкент закопал дневники и знаменитую «Чуккоколу» во дворе своей дачи в Переделкино. Шварц же уничтожил все свои тетради, о чем потом очень сожалел.
Вера Кетлинская, с которой он часто дежурил во время бомбежек на крыше, вспоминала, что в какой-то момент абсолютно ясно увидела, как в нем угасает жизнь, и уговаривала его эвакуироваться. Он был таким опухшим и слабым, что еле передвигал ноги. Кетлинская же, будучи полной противоположностью Шварцу: секретарь парткома писательской организации, коммунистка, истово верящая всему, что транслирует власть — безмерно уважала Евгения Львовича. После контузии во время Гражданской войны у него был тремор рук, пальцы плохо слушались. Тем не менее, он одним из первых пришел на призывной пункт и записался добровольцем. Но получил отвод медкомиссии, поскольку не мог удержать в руках винтовку. Каждый раз, когда Кетлинская уговаривала Шварца эвакуироваться, он отвечал: «Вера, я еще немножко продержусь». Отшучивался, говоря, что ему в мирной жизни никогда не удавалось так радикально похудеть. «Нет, правда, пожалуйста, будьте осторожны. Вы очень хороший человек, а именно таким чаще всего приходится плохо», — могла бы сказать ему очень партийная Вера Казимировна голосом Аннуциатты из «Тени».
«Кетлинская, — писал он в дневнике — жила в мире, сознательно упрощенном, отворачиваясь от фактов, закрывая то один, то другой глаз, подвешивалась за ноги к потолку, становилась на стол, чтобы видеть только то, что должно, но веровала, веровала с той энергией, что дается не всякому безумцу». Он иронизировал над ее способностью неуклонно колебаться с линией партии, но при этом уважал. Она осталась в блокадном Ленинграде и вела себя мужественнее многих мужчин, постоянно хлопотала об облегчении жизни писателей. «В каждом человеке есть что-то живое. Надо его за живое задеть — и все тут», — говорил Шварц голосом Ученого из «Тени».
Многие литераторы были, как и Кетлинская, «подвешены за ноги к потолку», закрывая то один, то другой глаз, чтобы не видеть реальности. Вспоминая страшное учреждение под названием «Союз писателей», Шварц с нескрываемой горечью писал: «Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неестественная моложавость других: им кажется, что они вот-вот выберутся из-под скалы и начнут работать. Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих». Портреты писателей из дневников, которые оставил нам Шварц — это почти всегда истории талантливых, ярких, живых молодых людей, с которыми произошла необратимая трансформация. В 1940 году в спектакле «Тень» прозвучал его печальный диагноз многим его современникам. Тем, кто получал награды и огромные гонорары на фоне происходящих бед. Тем, кто вывихнул и уже не мог вернуть свой дар обратно.
« — Чем же они больны?
Доктор. Сытость в острой форме внезапно овладевает даже достойными людьми. Человек честным путем заработал много денег. И вдруг у него появляется зловещий симптом: особый, беспокойный, голодный взгляд обеспеченного человека. Тут ему и конец. Отныне он бесплоден, слеп и жесток.
Ученый. А вы не пробовали объяснить им все?
Доктор. Вот от этого я и хотел вас предостеречь. Горе тому, кто попробует заставить их думать о чем-нибудь, кроме денег. Это их приводит в настоящее бешенство».
Так стоило их «задевать за живое»? Надо ли было, что-то объяснять людям, которые живут в эпоху Дракона?
В 1942 году в Кирове Шварц продолжил вести новые тетради взамен тех, которые уничтожил в Ленинграде. Тут сразу же надо оговориться, что это не были обычные дневники с подневными записями. День за днем, иногда, отвлекаясь на сиюминутное, он рассказывал о своей жизни, начиная с раннего детства. Не оставь он этих записей, мы бы очень мало знали о нем. Шварц был человек закрытый, но не от замкнутости, нет, скорее от удивительной скромности. Он считал себя малоинтересной другим фигурой. В нем не было ни писательского эгоцентризма, ни честолюбия. Больше всего его занимали другие люди. Их мысли, сюжеты их жизни, природа их таланта, или же отсутствие его, и, главное, то, как они менялись. Но как это выразить не в драматургии, которую он чувствовал, а в прозе?
«Я начал писать ежедневно в этих тетрадях, — признавался он, — не давая себе отдыха, стал рассказывать о себе — по нескольким причинам. Первая, что я боялся, ужасался, не глухонемой ли я. Точнее, не немой ли. Ведь я прожил свою жизнь и видя, и слыша, — неужели не рассказать мне обо всем этом? Впрочем, это не точно. Я должен признаться, что этого здорового нормального ощущения своего возраста я еще не переживал. Более того. Я думал так: «Надо же, наконец, научиться писать». Мне казалось (да и сейчас еще кажется), что для этого есть время. Пора, наконец, научиться писать для того, чтобы рассказать то, что видел. Пора научиться писать по памяти — это равносильно тому, чтобы научиться живописцу писать с натуры. И вот я стал учиться. И по мере того, как я погружался в это дело, я стал испытывать удовольствие…».
Итак, один из мотивов ведения тетрадей — доказать себе, что он … писатель. Наверное, это еще происходило от того, что многие близкие воспринимали этого неуверенного в себе интеллигентного человека, с дрожащими руками, старающегося никого не обидеть, предупредительно вежливого, с извиняющейся мягкой улыбкой — просто переписчиком детских сказок, перекладывающего их в пьесы. И не более того! Когда уже после войны к его другу и соседу по дому на набережной Грибоедова — Борису Эйхенбауму — приезжал из Москвы Виктор Шкловский, Шварц старался не показываться ему на глаза. «Он подозревает, что я не писатель».
Начало его неуверенности уходило корнями в детство. Хотя оно не было ни тяжелым, ни неблагополучным. Маленький Женя в своей патриархальной семье со строгим отцом и матерью переживал особые детские горести. «Теперь, когда многое ожило в моей памяти, — признавался он — я начинаю думать вот что: первые, необыкновенно счастливые, полные лаской, сказками, играми шесть лет моей жизни определили всю последующую мою жизнь. Я был изгнан из рая, но без всякой вины с моей стороны. Сначала я рвался назад, требовал, негодовал. Потом, после долгих неудач, уверовал, что я этого рая недостоин». Он писал о своем детстве, о рождении младшего брата, что для него стало острейшим детским горем. «Я, до сих пор окруженный, как футляром, маминой любовью и заботой, стал чувствовать неясно и бессознательно пустоту, страх одиночества и холод. В те дни стали определяться душевные свойства, которые сохранил я до сих пор. Неуверенность в себе и страх одиночества. К этому следует прибавить вытекающее отсюда желание нравиться. Мне страстно хотелось, чтобы я стал нравиться маме, как и в те дни, когда еще не явился “этот”. Я всеми силами старался вернуть потерянный рай и, чувствуя, что это не удается, бессмысленно грубил, бунтовал и суетился».
И беспощадно к самому себе признавался в своей слабости, мягкости и уступчивости.
«Да, именно с тех давних пор я приобрел привычку, с которой безуспешно борюсь до сих пор: сказав что-нибудь, заглядывать в лицо собеседнику, чтобы увидеть, какое впечатление произвели мои слова, или, что еще хуже, с улыбкой оглядывать всех, даже посторонних, сидящих за соседними столиками в ресторане или на скамейках трамвая: похвалите, мол, меня, бедного. Эта пагубная привычка привела к тому, что иной раз меня считают слабее, чем я есть. Это мешает во многих случаях моей жизни».
В Петрограде Шварц появился осенью 1921 года. Этому предшествовало неудачное обучение в Университете Шанявского в Москве, затем он был призван в армию, а в 1918 году (по еще не до конца проверенным данным) вступил в Добровольческую армию и участвовал в знаменитом Ледяном походе генерала Корнилова. В боях под Екатеринодаром он был сильно контужен, после чего уволен с военной службы. Шварц не рассказывал о службе в белой армии даже близким друзьям. Оказался он в Петрограде вместе с ростовской театральной труппой. В Доме искусств («Сумасшедшем корабле» — так в своей книге назвала этот дом Ольга Форш) все заметили необычного импровизатора и рассказчика. Писательница вывела его под именем Геня Чорн: «Шварц … был неистощимый выдумщик. Живое и тонкое остроумие, насмешливый ум сочетались в нем с добротой, мягкостью, человечностью и завоевывали всеобщую симпатию… Мы любили Женю не просто так, как обычно любят веселых, легких людей. Он хотел «поднять на художественную высоту культуру шутки», как говорил он сам, делая при этом важное, значительное лицо». Этот дом был неповторимым пространством для жизни писателей, для их собраний, работы литобъединений и студий — и в тоже время распределения пайков и дров. Евгений Львович почувствовал себя здесь больше случайным прохожим, нежели принадлежащим к закрытому писательскому ордену. «К литературе я подходил в двадцатых годах на цыпочках», — признавался Шварц в дневнике. Он считал писателей сверхлюдьми, однако это не мешало ему подмечать в них смешное и чудаческое и наблюдать за ними больше, чем они подозревали об этом.
Если бы Шварцу в 20-х годах сказали, что че-рез несколько десятков лет он будет популярнее, чем знаменитые Серапионы — Константин Федин, Михаил Слонимский и даже Николай Тихонов, он бы долго смеялся и ни за что не поверил. «Уже на первом вечере я почувствовал, что под именем «Серапионовых братьев» объединились писатели и люди мало друг на друга похожие. Но общее ощущение талантливости и новизны объясняло их, оправдывало их объединение. Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощущались как люди живые и здоровые». Он рассказывает о своем ближайшем друге тех лет Михаиле Слонимском, который в Доме искусств изо дня в день лежал на диване, вытянув длинные ноги, и сочинял рассказы про ненормальных людей… Потом они поедут вместе на Донбасс (там окажутся его родители), и Шварц представит его отцу как настоящего живого писателя. Они со Слонимским застрянут в этих местах на год, работая в шахтерской газете. А когда вернутся — Слонимский столкнется с Корнеем Чуковским, и необычная запись появится у того в дневнике. 26/V. 1922. «Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским. «Мы — советские писатели, — и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч.— все это случайно, временно, и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи». Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно. В воскресение он приведет ко мне «Серапионовых братьев». Жаль, что так сильно нездоровится. Если бы ввести в роман то, что говорил М. Слонимский, получилось бы фальшиво и приторно. А в жизни это было очень натурально».
Это еще не страх. Но уже первая попытка юного Михаила Слонимского повиснуть вниз головой изо всех сил, старясь уверовать в справедливость происходящего. Потом этих попыток будет немало. «Путь, который он проделал за годы нашего долгого знакомства, — прост, — писал Шварц. — Он старался изо всех сил стать нормальным. И в конце концов действительно отказался от всех своих особенностей. Он стал писать ужасно просто, занял место, стал в позицию нормального».
В 30-е годы Слонимский будет работать над романом о ленинградской оппозиции, настойчиво собирая материал у чекистов, назначая с ними встречи, опрашивая их о врагах народа и страшных заговорах. Но чекисты эти будут таинственно исчезать, а за ними и следующие, и так, волна за волною — в 1934 и в 1937– и романа об оппозиции так и не случится. Слонимского не арестуют, что по тем временам было огромным везением. Но и Шварц видит и понимает, что происходит с его другом юности. Но что он может сделать? Только говорить голосом своих героев. «Люди испугались бы, увидев своими глазами, во что превратились их души».
В 1923 году, еще юные Слонимский и Шварц вернулись в Ленинград с Донбасса и Евгений Львович пришел в детский отдел Госиздата к Маршаку со своей рукописью стихов для детской книжки «Рассказы старой балалайки» и тот принял его очень хорошо. Шварц вспоминал, что никто на свете не умел так любить и понимать чужие тексты, как Маршак. И еще Маршак говорил ему, что если очень сильно пожелать, то можно полететь. Но сам не мог, потому что к земле его тянул набитый рукописями портфель. В редакции Маршака возникала живая и веселая детская литература. Она рождалась из самой атмосферы — юмора, розыгрышей, устных импровизаций, рассказов Житкова, причудливых притч Хармса, стихов о насекомых Олейникова. А еще, писал Шварц, они все буквально поняли слова Маршака, что человек может оторваться от земли и полететь. Они ему верили, как настоящему волшебнику. «Сейчас трудно представить, как мы были веселы. Пантелеев вспоминал, как пришел он в 26 году впервые в жизни в детский отдел Госиздата и спросил в научном отделе у наших соседей, как ему найти Олейникова или Шварца. В это время соседняя дверь распахнулась и оттуда на четвереньках с криком: «Я верблюд!» выскочил молодой кудрявый человек и, не заметив зрителей, скрылся обратно. «Это и есть Олейников», — сказал редактор научного отдела, никаких не выражая чувств — ни удивления, ни осуждения, приученный, видимо, к поведению соседей. …Остроумие в его французском представлении презиралось. Считалось доказанным, что русский юмор — не юмор положения, не юмор каламбура. Он в отчаянном нарушении законов логики и рассудка. «А невесте скажите, что она подлец».
Но времена менялись. Маршак был одним из первых, кто это почувствовал. Наступило время «великого перелома». Шли чистки и ссылки. Эпоха веселья, шуток, «Чижа», «Ежа», обэриутства, заканчивалась. Маршак — создатель прекрасной редакции — выставил Шварца, Житкова, Хармса и Олейникова и многих других из Детлита, тем самым заставив их жить самостоятельно. То есть им пришлось жить самим — без Маршака, что кому-то пошло на пользу, а кому-то и нет. Но презрение и ненависть некоторые из них — Житков и Олейников — сохранили к Маршаку до смертного часа. А сам Маршак в Детиздате создал уже другую редакцию при помощи преданных ему редакторш — Чуковской, Любарской и Габбе. Тогда он бредил идеей литературы для детей от «бывалых людей». Он нашел много талантливых авторов; летчиков, водолазов, физиков и химиков, военных и других. Но среди них оказались «големообразные» существа, как назвал их Шварц, — плохо пишущие — Мирошниченко, Голубева (Юнармия, Мальчик из Уржума). И прекрасные маршаковские редакторши переписывали их рукописи, создавая хорошие детские книги. И, конечно же, случилось так, что конце 30-х годов именно эти созданные Маршаком «писатели» стали строчить на своего создателя доносы. Когда начался разгром Детлита, Любарская рассказывала, — уже по отзывам других (она была арестована) — как на собрании Н. Григорьев «…обрушился на Маршака, утверждая, что Маршак собрал около себя группу вредителей, что все они хотели загубить детскую литературу, что для этой цели они собирались у него дома, прикрываясь работой над рукописями, и т. д. и т. д. Даже после собрания он посылал Маршаку письма домой с прямыми угрозами и разоблачениями, которые не успел довести до собравшихся».
Маршак уехал в Москву, его соратники пошли кто в тюрьмы, кто под расстрел. Погиб замечательный Матвей Бронштейн, муж Чуковской, которого она сама привела к Маршаку. Известно, что из всех арестованных выбивали показания на Маршака. Но его самого не арестовали ни тогда, ни когда развернулось дело «Антифашистского комитета». Удивительно, но он всегда пытался жить в ногу со временем, все понимая, меняясь вместе с ним. Существует ли он в пьесах Шварца? Не он ли узнается в осторожном докторе из «Тени», который когда-то нашел живую воду, а потом спрятал ее от всех подальше. Он хороший, талантливый, но он давно на все махнул рукой… Но может быть, это кто-то другой?
Так в конце 20-х годов Шварц неожиданно для себя превратился в драматурга-сказочника. Он нашел удивительный прием; соединять бытовые сюжеты от коммуналок, карточек, очередей и сказочные обстоятельства. В 1934 году вышла его пьеса-водевиль «Приключения Гогенштауфена про то, как ведьмы, упыри, и волшебники живут и действуют в стране Советов. В некоем институте работает изобретатель Пантелей Гогенштауфен, которому не дает покоя главбух Упырёва. Она ведьма и вампир. Когда она не может незаметно пить кровь из своих сотрудников, то вынуждена есть гематоген, чтобы зарядиться энергией. Противостоит ей волшебница, которая является по совместительству уборщицей. В том же году Шварц пишет «Голого короля», которого никогда не ставили при его жизни. И это было не случайно. Несмотря на видимый антифашистский пафос, пьеса звучала как злой памфлет на любой тоталитарный режим. Неуверенный интеллигентный Шварц говорил во всеуслышание: «Вы, слышите, народ безмолвствует!» А вокруг него уже во всю шли аресты. Дом на набережной Грибоедова, где жили почти все ленинградские писатели подвергся жесточайшим арестам. «Начиная с весны [1937 года] разразилась гроза и пошла все кругом крушить, — писал Шварц — и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает без отбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого еще никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, — а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь — жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора».
Возможно ли было написать произведение о терроре, находясь внутри террора?
Создание пьесы «Дракон» в 1944 году — поступок такой же храбрости, как, поступок разведчика, который, будучи в глубоком тылу, передает на волю самую опасную информацию. Только риск Шварца быть разоблаченным «своими» был во сто раз сильнее. Тогда он отделался статьей в «Правде». «В статье С. Бородина «Вредная сказка» пьеса Шварца была названа «пасквилем на героическую освободительную борьбу народов с гитлеризмом». «Дракон — это палач народов, — писал Бородин. — Но как относятся к нему жители города, которых он угнетает? Тут-то и начинается беспардонная фантазия Шварца, которая выдает его с головой. Оказывается, жители в восторге от своего дракона. “Мы не жалуемся. Пока он здесь, ни один другой дракон не осмелится нас тронуть»… Народ предстает в виде безнадежно искалеченных эгоистических обывателей».
Конечно же, злобный критик оказался прав, почти все жители не только фашистской Германии, но и сталинского Советского Союза давно превратились в искалеченных обывателей. И Шварц поместил напуганных жителей, бесстыдных журналистов, писателей, разучившихся писать, министров (партийных деятелей), съедающих друг друга, охотников, зарабатывающих награды, военных, пугающихся окрика начальника — множество современников в свои пьесы. Но они, конечно же, не узнали себя в этих героях.
«Что вы! Ведь он чиновник особо важных дел. Вы разве не знаете, какая это страшная сила?.. Я знал человека необычайной храбрости. Он ходил с ножом на медведей, один раз даже пошел на льва с голыми руками, — правда, с этой последней охоты он так и не вернулся. И вот этот человек упал в обморок, толкнув нечаянно тайного советника. Это особый страх».
«Молчать! Встать! Руки по швам!.. Ваш отказ показывает, что вы недостаточно уважаете всю нашу государственную систему. Тихо! Молчать! Под суд!»
Он сумел всех вместить в себя, принять в себя. Они, как это было ни тяжело Шварцу, стали частью его самого. Он, хотя и смеялся над ними, но и жалел, оплакивая их души.
Считал ли он себя лучше или выше своих современников, когда писал о них в своем дневнике? «Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем я не мог успокоиться и порадоваться».
Рыцарь Ланцелот убивает непобедимого Дракона в середине пьесы. И после боя — израненный и больной — на время исчезает из города, предоставив, освобожденных жителей самим себе. Как мы помним, дальше происходит нечто более печальное — оказывается, люди как были рабами, так ими и остались. Шварц пишет это во время войны; что будет дальше с Германией и ее жителями — ему неизвестно. Что произойдет в стране после падения нашего Дракона, он тоже еще не понимает. Но, тем не менее, его предвидение, сделанное в 1944 году — абсолютно гениально. Людей изнутри освободить невозможно. На них можно только, по завещанию доктора из Тени, махнуть рукой или, следуя за Ученым, уйти из их проклятого города.
Но Шварц не покинет своих героев и не махнет на них рукой, он будет жалеть и пытаться исправить их до самого конца.
В публицистическом фильме Захарова «Убить Дракона» было показано, что спасти обывателей города, которых Ланцелот вырвал из объятий тирана, невозможно. Идея картины состояла в том, что после многих столетий тирании все жители оказались непоправимо погублены Драконом, и драконий дух проник даже в их спасителя — Ланцелота. Шварц такого исхода пьесы не принял бы никогда.
Завершающим аккордом жизни Шварца стал фильм «Дон Кихот» — знаменитая история странствующего рыцаря, над сценарием которой он работал с Григорием Козинцевым. Реплики рыцаря печального Образа, стали своеобразным завещанием сказочника.
«Промедление нанесет ущерб всему человеческому роду… Не знаю, колдовство ли это или совесть, но каждую ночь зовут меня несчастные на помощь… Свобода, свобода — вот величайший дар, посланный нам небом! Ради свободы можно и должно рискнуть самой жизнью, а рабство и плен — худшее из несчастий».
15 января 1958 года Шварц умер. Хотя Санчо в конце фильма так просил его: «Ах, не умирайте, ваша милость, мой сеньор! А послушайте моего совета и живите себе! Умереть — это величайшее безумие, которое может позволить себе человек…».
Когда-то святой Франциск из Ассизи научился говорить с деревьями, птицами, рыбами и животными. Он учил любить все живое, что есть на земле. Странным образом Евгений Шварц, сумевший в своих пьесах разговорить деревья, птиц, зверей, глубоко чувствовать мир детей, видеть людей такими, какие они есть, и не отворачиваться от них, — в чем-то был родственен великому святому. «Я горячо люблю вас. Это самый трудный рыцарский подвиг — увидеть человеческие лица под масками, … но я увижу, увижу! Я поднимусь выше…».
В последние годы в жизни Шварца неожиданно соединились самые сокровенные сюжеты его судьбы.
Он написал в 1956 году сказку «Обыкновенное чудо», где объяснился в любви своей жене — Екатерине Ивановне. Когда-то он разрушил свою семью и увел ее от младшего брата Вениамина Каверина, Александра. И всю последующую жизнь он сомневался, а сумел ли он сделать ее по-настоящему счастливой. Она была человеком строгим и закрытым.
© Текст: Наталья Громова