Предисловие и перевод П. Епифанова
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 57, 2021
Перевод Петр Епифанов
ИЗ ПОСЛЕДНИХ СТАТЕЙ
Лондон, январь — апрель 1943 г.
Предисловие переводчика
Статьи, предлагаемые вниманию читателя, написаны Симоной Вейль в Лондоне между январем и первой половиной апреля 1943 года; даже Полное собрание сочинений, снабженное подробными комментариями, более точной датировки не дает. В эти месяцы, как известно, весы войны продолжают устрашающе качаться: на Восточном фронте за сокрушительным разгромом под Сталинградом следует контрудар немцев с повторным захватом Харькова и Белгорода; в Северной Африке с переменным успехом идет борьба за Тунис; в Тихом океане американцы и австралийцы продолжают биться с японцами за Новую Гвинею. Симона Вейль, недавно прибывшая в Лондон из Соединенных Штатов с целью принять непосредственное участие в освобождении родной страны, занимает скромную должность редактора в одном из отделов «Сражающейся Франции» — организации, которая, не будучи признана в качестве законного правительства в изгнании, тем не менее, воюет от лица Франции на разных театрах — на Ближнем Востоке, в Северной Африке и даже в небе России — и намерена взять власть в стране после ее освобождения. Организации, в военной отношении далеко не сильной, имеющей едва ли более 70 тысяч человек под ружьем, но добивающейся места полноправного партнера среди ключевых держав антигитлеровской коалиции. Даже читатель, которому близка основная мысль обеих статей, может упрекнуть автора: «Кому и зачем адресованы в этот критический момент декларации и высокие слова? Надо бить, бить и бить врага, всё прочее оставив на потом». Поясним ситуацию, в которой созданы эти статьи, и цель, которую Симона в них преследовала.
Оставив в США пожилых родителей, бежавших от нацистской угрозы, Симона Вейль в декабре 1942 г. прибыла по морю в Англию с двумя простыми целями: 1) добиться для себя от руководства «Сражающейся Франции» отправки во Францию в составе разведывательной или диверсионной группы; 2) предложить этому руководству составленный ею проект отряда медицинских сестер для работы на передовой. Относительно пункта 2, современного российского читателя, возможно, удивит, что до 1942 года в армиях воюющих стран мысль об отправке женщин на передовую казалась невозможной. СССР стал первой страной, где начиная с весны этого года, в связи с большой смертностью раненых, было принято решение направлять санитарных инструкторов, в большинстве женщин, на передовую для возможности оказывать раненым первую помощь прямо на месте боя. Симона Вейль, дочь старого фронтового врача, но сама чистый гуманитарий, выступила с аналогичной идеей в мае 1940 г., в первые дни немецкого вторжения во Францию. Находясь в эмиграции, летом 1942 г. она безуспешно обращалась с тем же проектом в министерства обороны США и Канады. Чем объяснить эту странную настойчивость? Говоря кратко, Симона ищет место практического и одновременно духовного подвига на войне для… женщины-философа. То есть для себя. Говоря еще короче, она ищет возможности достойно и жертвенно умереть. Ибо «те, кто подлинно предан философии, заняты на самом деле только одним — умиранием и смертью», — утверждает Сократ в любимом ею диалоге «Федон».
Де Голль отозвался о проекте просто и безапелляционно: «сумасшествие», хотя известия о примере русских до него, конечно, уже доходили. Оставался пункт 1. Но по физическим качествам Симона, с ее крайне слабым здоровьем и зрением, плохо подходила для диверсионной работы, и в этом ей тоже было отказано. Итак, за письменный стол Симону усадила не добрая воля, а невозможность сделать для Франции что-то еще. Впрочем, сдаваться она не собиралась. Лишь совсем недавно открытие английских военных архивов сделало известным тот факт, что тайно от руководства «свободных французов» Симоне удалось связаться с британским Управлением специальных операций и получить направление на тренировки по прыжкам с парашютом. Соответственно, и направить ее во Францию в этом случае должна была уже британская разведслужба. Но план так и не сбылся. 15 апреля 1943 года Симону, потерявшую сознание от слабости, увозят на «скорой» в больницу, где врачи обнаруживают у нее туберкулез обоих легких. 21 августа она умирает на тридцать пятом году жизни.
Из более десятка статей, написанных Симоной Вейль в Лондоне, ни одна не предназначалась для печати. Читая их, трудно представить, что это… служебные записки. Они передавались непосредственному начальнику Симоны Франсису-Луи Клозону, далее переходя к Андре Филипу, комиссару внутренних дел и труда, т. е. «министру» зачаточного «кабинета». Помимо основных обязанностей, эти люди занимались идеологическим обоснованием и презентацией движения. Филип, совмещавший политическое кредо социалиста с верой христианина-кальвиниста, был склонен представлять «Сражающуюся Францию» не только военным и политическим, но и духовным движением, несущим европейской цивилизации весть о «священном характере человеческой личности и ее прав», основанную на христианском Откровении. Источником этих построений были труды широко известного философа-неотомиста Жака Маритена, которого де Голль надеялся видеть интеллектуальным лицом своей организации. Маритен, впрочем, до поры тактично уклонялся от прямого сотрудничества с генералом: большая, если не бόльшая, часть французских интеллектуалов, покинувших родину, не желая жить под нацистским игом, относилась к де Голлю опасливо, видя в нем потенциального военного диктатора.
Симона Вейль, которой в Америке доводилось несколько раз дружески общаться с Маритеном, лишь в Лондоне узнала, какое место его теории отводят идеологи «Сражающейся Франции», и принялась за изучение его книги «Права человека и естественный закон», недавно вышедшей в Нью-Йорке (именно она привлекла особое внимание сотрудников де Голля).
Маритеновская теория права базируется на понятии естественного закона, сформулированного св. Фомой Аквинским и другими схоластиками на основе прежде всего идей Аристотеля. По Маритену, для человека, как причастника божественного начала, естественно стремление «уклоняться от зла и творить благо». Благодать Христова, касаясь человека, не разрушает в нем природного установления, но лишь дает силу и вдохновение хранить от повреждений этот первоначальный дар добра. Тем самым христиане, противостоя во имя евангельской веры и ее заповедей антигуманным идеологиям и практикам нашего века, законно могут вступать в союз со всеми, кто верен (или хотя бы не сопротивляется) началам естественного закона, лежащего в основе человеческих прав. Борьба за социальные права и свободы становится для современных христиан конкретной формой их служения евангельскому идеалу.
Ясная, оптимально сочетающая опору на католическую традицию с ответом на вызовы современности, теория Маритена была практически удобна. Она могла послужить опорой для широкой антифашистской коалиции, которая не исключала бы и коммунистов, до тех пор, пока они, борясь с фашизмом, вносят объективный вклад в восстановление правды «естественного закона».
Де Голль в ученики к философу, конечно, не собирался. Слова о естественном праве и священном характере личности годились для европейской и американской приличной публики, но во французских колониях, как показало будущее, не имели никакого значения, да и в самой Франции прилагались не ко всем. После окончания войны голлистское правительство, исполняя волю Сталина, насильственно выдаст советским «органам» со своей территории, зачастую на расправу, более ста тысяч перемещенных лиц — русских, украинцев, латышей, литовцев, поляков, включая тех, кто никогда не имел советского паспорта. В те же годы французские войска, подавляя восстание на Мадагаскаре, истребят девяносто тысяч душ местного населения, ни на минуту не вспомнив о тезисах Маритена. Симона не дожила до этих событий, но смогла предвидеть, какую цену в реальной политике будет иметь тезис о «естественной справедливости». Буквально с самого дня зачисления в штат организации она повела тихую, но упорную борьбу против теории Маритена. В отличие от функционеров, она не считала философию движения лишь декоративным элементом, но была твердо уверена в том, что «гнилой корень» не даст принести дереву добрые плоды.
В статье «Сражаемся ли мы за справедливость?» Симона стремится показать, что борцам за справедливость не подобает успокаивать себя ссылкой на «естественный закон». То, что принимается за естественный закон, напротив, может подвести к вопиющей несправедливости. Верным компасом справедливости служит лишь жертвенная, «абсурдная» любовь — любовь, возведшая Христа на Крест. И для Симоны это не отвлеченная отсылка к божественному совершенству, от которой легко отмахнуться «грешным людям»; она уверяет, что только принимая политический или военный вызов как крестный подвиг, и никак иначе, возможно осуществить нравственное обновление общества — то главное, чего ждет она от послевоенных руководителей страны. Статья «Эта война есть война религий» освещает другую грань той же задачи. В войне, где в лице идеологий, порой вовсе не говорящих о Боге или даже отвергающих его, сшибаются в схватке разные виды «идолопоклонства» (национального, партийного, классового), она видит единственный верный выбор в мистике. Военачальники, ведущие народ к освобождению, должны быть мистиками и философами, пекущимися не о каких-либо частных и временных интересах, а о возможности соединения души (прежде всего, собственной, а затем и максимального числа соратников и сограждан) с абсолютным благом. Симона не указывает источники своей мысли, но знакомство с другими ее статьями, трактатами и записями позволяет угадать, что здесь наряду с Новым Заветом ее вдохновляют платоновские диалоги, «Бхагавад-Гита», где царевич Арджуна учится быть мистиком, философом и аскетом в исполнении воинского долга, и даже пример Томаса Э. Лоуренса, вдохновителя и стратега Великого арабского восстания 1915 г., положившего конец турецкому господству на Ближнем Востоке. Вторая статья менее компактна и целостна, чем первая; Симона торопится затронуть в ней несколько смежных тем, которые не успевает рассмотреть сколько-нибудь подробно. Они будут развиты в последнем ее большом труде — трактате «Укоренение».
Подчас озадачивающую многомерность мысли Симоны Вейль и, одновременно, ее сосредоточенность о «едином на потребу» (Лк 10:42) читатель гораздо лучше поймет, — а возможно, и полюбит, — внимательно читая ее «Тетради», четвертый том которых в настоящее время готовится к печати в петербургском Издательстве Ивана Лимбаха. В него, в качестве приложения, войдут и публикуемые здесь, и некоторые другие статьи последнего периода жизни философа.
Петр Епифанов
СРАЖАЕМСЯ ЛИ МЫ ЗА СПРАВЕДЛИВОСТЬ?1
«О том, что справедливо, рассуждают только тогда, когда присутствует равная необходимость с обеих сторон. Там же, где есть сильный и есть слабый, первый делает то, что для него возможно, а второй это принимает».
Так у Фукидида говорят афинские посланники, прибывшие с ультиматумом на маленький несчастный Мелос.
И прибавляют: «Относительно богов мы верим, а относительно людей точно знаем, что всегда, в силу естественной необходимости, каждый распоряжается везде, где имеет на это власть»2.
Так в двух фразах они выразили всю суть прагматической3 политики. Только греки той эпохи сумели понять зло с такой удивительной ясностью. Они уже не любили благо, но их отцы, любившие его, передали им его свет. Они воспользовались им, чтобы познать истину о зле. Люди еще не ушли в обман. Поэтому не афиняне, но римляне основали империю4.
Приведенные выше две фразы — из тех, что шокируют добрых людей. Но пока человек не почувствует их правду плотью, кровью и всей душой, для него еще остается недоступной настоящая любовь к справедливости.
Греки замечательно определяли справедливость через взаимное согласие.
«Любовь — говорит Платон — не совершает несправедливости и сама не терпит ее ни от богов, ни от людей. Ибо когда она страдает, страдает не от силы, поскольку сила не властна над Любовью. И сама Любовь не действует силой, когда действует; ибо всякий согласен во всем повиноваться Любви. А где всё бывает по взаимному согласию, там и справедливость, как говорят законы царского города»5.
Таким образом, противопоставление справедливого и возможного в словах, приведенных у Фукидида, <выражено> очень ясно. Когда с обеих сторон действуют равные силы, стремятся <создать> условия обоюдного согласия. Когда у кого-то нет возможности отказаться, то способа получить его согласие не искать не станут. Тогда рассматривают лишь условия, соответствующие объективной необходимости; тогда ищут лишь согласия самой материи.
Иными словами, человеческое действие не имеет другого правила или предела, кроме препятствий. С прочими реальностями оно не соприкасается. Материя навязывает препятствия, обусловленные ее механизмом. Человек способен ставить препятствия властью отказа, которой он иногда обладает, а иногда нет. Когда он ею не обладает, он не ставит препятствий, а следовательно, и не полагает границ. Относительно действия и того, кто действует, он, в таком случае, не существует.
Всякий раз, когда осуществляется действие, мысль доводит его до цели. Не будь препятствий, цель достигалась бы сразу, как только ее помыслили. Иногда так и бывает. Ребенок видит свою мать издалека после разлуки, и оказывается у нее на руках едва ли не прежде того, как осознал, что видит ее. Но когда немедленное исполнение невозможно, мысль, поначалу сосредоточенная на цели, затем неизбежно задерживается на препятствиях.
И только на них. Там, где их нет, мысль не останавливается. То, что в материи, с которой она имеет дело, не является препятствием, — например, люди, лишенные возможности отказать — для нее так же прозрачно, как совершенно прозрачное стекло — для взгляда. От нее уже не зависит остановка, так же как от взгляда не зависит то, что сквозь стекло всё видно.
Тот, кто не видит оконного стекла, не знает, что он его не видит. Кто, находясь в другом месте, видит оконное стекло, тот не знает, что его не видит первый.
Когда наша воля переводится вовне нас через действия, исполняемые другими, мы не тратим наши время и силу внимания, чтобы проверить, с согласием ли они приняты. Это правдиво по отношению к любому из нас. Наше внимание, целиком расходуемое на успех предприятия, не задерживается на других, пока они послушны.
Такова необходимость. Если было бы иначе, дела бы не делались, а если бы дела не делались, мы бы перестали жить.
Но от этого действие запятнано оскорблением святыни. Ибо человеческое согласие — святыня, так как является тем, что человек отдает Богу. Оно есть то, чего Бог выпрашивает у людей подобно нищему.
То, о чем Бог непрерывно умоляет каждого человека, — есть то же самое, что иные из людей презирают.
Изнасилование — мерзкая карикатура на любовь, где отсутствует согласие. Угнетение — второй, после изнасилования, ужас человеческого существования. Оно — мерзкая карикатура на послушание. Согласие столь же существенно важно в послушании, как и в любви.
Палачи Мелоса были язычниками в одиозном смысле слова, тогда как их отцы таковыми не были. В одной-единственной фразе они полностью и наилучшим образом выразили языческое представление о божестве. «В отношении богов мы верим, что всегда в силу естественной необходимости каждый повелевает везде, где имеет на то власть».
Христианская вера — не что иное, как крик, утверждающий противоположное. И то же самое можно сказать о древних учениях Китая, Индии, Египта и Греции.
Акт Творения — не акт могущества. Это отречение. Этим актом учредилось иное царство, отличное от царства Божия. Реальность этого мира устанавливается механизмом материи и автономией разумных созданий. Это царство, из которого Бог удалился. Отказавшись быть в нем царем, Бог может прийти в него только как нищий.
Причину этого отречения Платон выразил так: «Он был благ»6.
Христианское учение включает в себя понятие о втором отречении. «Будучи в состоянии Бога, Он не смотрел на равенство с Богом как на добычу. Он обнажил Себя от него. Принял состояние раба… Унизил Себя вплоть до того, чтобы сделаться послушным до смерти…»7 «Хотя Он Сын, то, чтó Он претерпел, научило Его послушанию»8.
Эти слова могли бы быть сказаны в ответ афинянам — палачам Мелоса, но вызвали бы у них смех. И поделом. Они абсурдны. Они безумны.
Однако, насколько абсурдно и безумно содержание этих слов, настолько же, пропорционально, будет абсурдным и безумным для кого угодно признавать необходимость побуждения к согласию там, где не существует возможности отказа. Это такое же безумие.
Но Эсхил сказал о Прометее: «Хорошо любить до такой степени, чтобы казаться безумным»9.
Безумие любви, когда оно охватывает человека, полностью преобразует образ действия и мысли. Оно сродни безумию Бога. Безумие Бога в том, что Он нуждается в свободном согласии людей. Для людей, безумных от любви к себе подобным, болезненна мысль о том, что повсюду в мире человеческие существа служат проводниками чужой воли без согласия с ней. Им нестерпимо знать, что часто это касается их собственных воль или воль тех групп, к которым они принадлежат. Во всех их действиях и мыслях относительно человеческих существ, какова бы ни была природа отношения, каждый человек без исключения видится им как обладающий способностью свободно согласиться с благом по любви, способностью, заключенной в его душе и теле. Таким образом, механизм человеческой мысли преобразуют не доктрины, не представления, не склонности, не намерения, не воля. Для этого нужно безумие.
Человек без денег, которого мучит голод, не может без муки смотреть на что-то, напоминающее ему о пище. Для него город, деревня, улица — это лишь рестораны или продуктовые магазины, а между ними, как в тумане, дома. Проходя по улице близ ресторана, он не в силах отказать себе в том, чтобы на какой-то миг остановиться, хотя, кажется, перед ним нет никакого препятствия, мешающего идти дальше. Но оно есть, потому что он голоден. Другие прохожие, беспечно гуляющие или идущие по своим делам, для него словно статисты в театре. Зато каждый ресторан, по действию невидимого механизма, ставящего перед ним препятствие, обладает полнотой реальности.
Но условием этого является то, что он голоден. Ничего такого не будет происходить, если не будет потребности, сосущей его изнутри.
Людям, пораженные безумием любви, просто необходимо видеть, как способность к свободному согласию расцветает повсюду в мире, во всех сферах человеческой жизни, у всех людей.
«Что им это дает?» — спросят разумные люди. Но это и не вина этих несчастных. Безумцы — они и есть безумцы. У них что-то случилось с желудком. Они испытывают голод и жажду справедливости10.
Как все рестораны для несчастного голодного, так и для них все человеческие существа реальны. И только для них. У обычных людей ощущение того, что такой-то человек реально существует, вызывается особым стечением обстоятельств или особенными личными дарованиями. А эти безумцы могут направлять свое внимание на любого человека, находящегося в любых обстоятельствах, и получить от него удар реальности.
Но для того и нужно им быть безумными, чтобы носить в себе потребность, столь же разрушительную для естественного равновесия души, как голод — для функционирования органов.
Масса людей, лишенных возможности давать согласие или отказывать в нем, в целом не имеет ни малейшего шанса дорасти до этой возможности, иначе как при поддержке кого-то из повелителей. Но такую поддержку они могут найти разве что у безумных. И чем больше этого безумия в низах, тем больше шансов, что им заразятся и в верхах.
В какой мере в определенный исторический момент встречается в людях безумие любви, в той же мере присутствует и возможность роста справедливости, — и не больше.
Нужно быть слепым, чтобы справедливость противопоставлять милующей любви, полагая, что их области различны, что одна из них больше, что любовь шире справедливости, или что справедливость ниже любви.
Противопоставляя эти два понятия, из любви делают лишь каприз, подчас низкий по природе, а из справедливости — лишь социальное принуждение. Те, кто этого не понимает, или никогда не бывали в ситуации, когда несправедливости дается полная воля, или до того закоснели в заблуждении, что уверовали, будто они с легкостью творят справедливость.
Справедливо не красть с полки магазина. Милостиво подавать милостыню. Но лавочник может отправить меня в тюрьму. Нищий, хотя бы его жизнь зависела от моей помощи, если я откажу, не донесет на меня полиции.
Многие споры между правыми и левыми сводятся к спору между склонностью к индивидуальному капризу и склонностью к социальному принуждению; или, быть может точнее, между страхом социального принуждения и страхом индивидуального каприза. Ни любовь, ни справедливость здесь никого не интересуют.
Справедливость имеет своим предметом осуществление здесь на земле способности к согласию. Беречь его как зеницу ока везде, где оно существует, пытаться выявить для него условия там, где оно отсутствует, — вот что значит, любить справедливость.
Несравненное, прекраснейшее слово «справедливость» включает в себя значения всех трех слов французского девиза. Свобода есть реальная возможность давать согласие. Люди нуждаются в равенстве только относительно этого. Дух братства состоит в том, чтобы желать этого для всех.
Возможность согласия обеспечивается образом жизни, включающим в себя мотивы к согласию. Нищета, душевные и телесные лишения препятствуют тому, чтобы согласие могло осуществляться в тайниках сердца.
Внешнее же выражение согласия необходимо лишь во вторую очередь. Невыраженная мысль несовершенна, но, если она реальна, она может проложить себе непрямые пути к выражению. Выражение, которому не соответствует никакая мысль, есть обман, и возможность обмана существует всегда и везде.
Поскольку послушание фактически является непреложным законом человеческой жизни, надо лишь установить разницу между послушанием по согласию и послушанием помимо согласия. Свобода существует только там, где есть послушание по согласию, — и больше нигде.
Свобода не может заключаться в парламенте, в прессе, в какой-либо из институций. Она заключается в послушании. Там, где послушание не имеет повсеместно повседневного и постоянного вкуса свободы, там нет свободы. Свобода есть вкус истинного послушания.
Формы и выражения согласия сильно различаются в зависимости от традиций и среды. Так, общество, состоящее из людей намного более свободных, чем мы, если оно сильно отличается от нашего, нашему невежеству может показаться деспотическим. Мы игнорируем факт, что и помимо сферы слов существует разница в языках и возможность превратного истолкования. И поддерживаем в себе это невежество, ибо оно льстит скрытому во всех нас постыдному вкусу к завоеваниям, порабощающим под видом освобождения.
С другой стороны, существует некий род верности, связанный с рабством, который, отнюдь не будучи знаком согласия, есть прямое следствие системы жестокого принуждения; ибо в несчастье человеческая природа отчаянно ищет компенсаций откуда угодно. Ненависть, угрюмое безразличие, слепая привязанность, — всё одинаково хорошо для нее, чтобы избежать мысли о своем несчастии.
Там, где есть свобода, расцветает счастье, красота и поэзия; это, быть может, единственная несомненная ее примета.
Демократическому сознанию свойственна грубая ошибка: оно путает с согласием некую форму выражения согласия (она ведь не одна), которая может легко, как всякая форма, быть лишь пустой формой.
Наша парламентская демократия была бесполезной, поскольку, выбирая часть наших начальников, мы их презирали, ругали тех, которых не выбирали, и всем повиновались против желания.
Согласие не продается и не покупается. Следовательно, каковы бы ни были политические институты, в обществе, где над большей частью социальной деятельности господствует денежный обмен, где почти все послушание покупается и продается, не может быть свободы.
Как угнетение аналогично изнасилованию, так господство денег над трудом, вырастая до степени, когда деньги становятся мотивом труда, аналогично проституции.
Энтузиазм не есть согласие, это поверхностная тренировка души. К согласию он имеет такое же отношение, какое болезненная привязанность развратника к порочной женщине — к брачному союзу.
Где нет других осознанных мотивов, кроме принуждения, денег и старательно поддерживаемого и стимулируемого энтузиазма, там нет возможности для свободы.
Но именно это верно сегодня, в разной пропорции, для всех стран белой расы и всех стран, куда проникло ее влияние.
Если Англия в значительной степени представляет собой исключение, это значит, что в ней еще сохранилось немного живого и нетронутого прошлого.
К сожалению, свобода для нас — не то, что совсем просто найти, не привычная вещь, которой нас внезапно лишили. Ее надо еще изобрести.
Мы, французы, некогда провозгласили принципы 1789 года. Но совершенно напрасно этим гордимся. Ибо ни тогда, ни позднее мы не умели ни осмыслить их, ни осуществить на деле. Вспоминая о них, нам скорее следовало бы смиряться.
Известно, что когда речь заходит о родине, смирение кажется святотатством. Но такое гнушение ставит преграду между современным патриотизмом и духом справедливости и любви. Фарисейский дух отравляет в зародыше любое чувство, из которого изгнано смирение.
Современный патриотизм есть чувство, унаследованное от языческого Рима и дошедшее до нас сквозь много столетий христианства, так и не будучи крещеным. По этой же самой причине он не находится в согласии с духом принципов 1789 года; мы не можем сообразовать их друг с другом в истине, что было бы необходимо для французов.
Такой, каков он есть, этот патриотизм может возбуждать некоторых людей вплоть до самопожертвования, но он неспособен дать пищу сегодняшним отчаявшимся массам. Они нуждаются в чем-то, что чуждо корнелевского пафоса, в чем-то родном, человечном, теплом, простом и свободном от гордости.
Чтобы послушание могло осуществляться по согласию, нужно, прежде всего, что-то любимое, то, из любви к чему люди согласны повиноваться.
Вещь, любимая не через ненависть к тому, что ей противоположно, но сама по себе. Дух послушания по согласию исходит из любви, а не из ненависти.
Правда, ненависть создает его имитацию — иногда очень яркую, но при этом бездарную, дурного вкуса, недолговечную, которая быстро выдыхается.
<Нужна> вещь, любимая не ради ее славы, престижа, блеска, завоеваний, влияний, будущего расширения, но сама по себе, в своей наготе и реальности. Как мать юноши, с блеском принятого в Политехническую школу11, любит его не за это. Иначе чувству не хватит глубины, чтобы быть постоянным источником послушания.
Нужно что-то такое, что народ страны мог бы любить естественно, из глубины сердца, из глубины собственного прошлого, своих традиционных чаяний, а не по причине внушения, пропаганды или чужеземного влияния.
Нужна любовь, впитываемая естественно, с молоком матери, любовь, побуждающая юных заключать в самой глубокой тайне своего сердца, однажды и навсегда, завет верности, за которым естественным образом последует целая жизнь в послушании.
Нужно выстроить формы социальной жизни так, чтобы непрестанно напоминать народу страны на символическом языке, более всего ему понятном, отвечающем его обычаям, традициям, привязанностям, о священном характере этой верности, о свободном согласии, из которого она исходит, о вытекающих из нее строгих обязанностях.
С этой точки зрения от Франции совершенно неотъемлемы: республиканский строй, всеобщее избирательное право, независимое профсоюзное движение. Но этого совершенно недостаточно, ибо эти вещи давно стали безразличны и вновь начали вызвать интерес лишь долгое время спустя после того, как были уничтожены.
Что же до Империи, то, если ранее полученные свидетельства отражают истинное положение дел, тогда они строжайше обязывают, во избежание роковой ошибки, поставить все проблемы, связанные с колониями, абсолютно в ином свете, чем это делается теперь12.
Мы не обретем свободу, равенство и братство без обновления форм жизни, без творчества в социальной сфере, без целого потока изобретений.
Но для потока мы, кажется, слишком истощены.
Общая масса людей дошла до такой степени нравственной болезни, что, кажется, исцеление может быть только чудесным. Чудесным, то есть не невозможным, но возможным лишь при определенных условиях.
Условия, при которых душа может открыться для благодати, иного рода, нежели условия некой механической операции. Однако здесь они определены еще строже. И еще невероятнее найти уловку, лазейку, чтобы их обойти.
Сражаться за справедливость не просто. Недостаточно установить, в чьем лагере меньше несправедливости, и, прибыв в него и взяв в руки оружие, выйти навстречу вооруженному врагу. Это, конечно, прекрасно, это выше всяких похвал. Но ровно так же поступают и люди в противоположном лагере.
Нужно, кроме этого, чтобы в нас жил дух справедливости. Он есть не что иное, как вершина и совершенство безумия любви.
Безумие любви делает сострадание более мощным мотивом, нежели величие, слава и даже честь, для любого действия, включая борьбу.
Безумие любви принуждает оставить всё ради сострадания и, как говорит апостол Павел о Христе, «опустошить себя»13.
В самой гуще несправедливо причиняемого страдания любовь убеждает с согласием подчиниться всеобщему закону, который в этом мире подвергает всякое создание опасности испытать на себе несправедливость. Это согласие изымает душу из зла; оно обладает чудесным свойством в той душе, где присутствует, преобразовывать зло в добро, несправедливость в справедливость; в нем страдание, принимаемое почтительно, без малодушия и бунта, становится вещью божественной.
Безумие любви побуждает различать и ценить в равной мере, в любой без исключения человеческой среде, в любом месте на земле, хрупкие земные возможности красоты, счастья и полноты; желать сохранения их всех с равно благоговейной заботой; а там, где они отсутствуют, стремиться нежно сберегать малейшие следы существовавших возможностей, малейшие зачатки тех, которые могут родиться.
В сердце, в более глубокое его место, чем то, где обитают негодование и мужество, — туда, откуда и негодование, и мужество черпают свою энергию, — безумие любви вселяет нежное сочувствие к врагу.
Безумие любви не стремится себя выразить. Но оно неуклонно сияет — акцентом, тоном, манерой — сквозь каждую мысль, каждое слово и каждое действие, в любых обстоятельствах без исключения. И делает неосуществимыми мысли, слова и действия, сквозь которые оно сиять не может.
Это поистине безумие. Оно решается на риск, который для нас непосилен, если наше сердце привязано к любой вещи в этом мире, будь то великое дело, Церковь или партия.
Результат, к которому безумие любви привело Христа, в конечном счете не является для нее образцом.
Но нам не стоит бояться связанных с нею опасностей. Ибо безумие любви не живет в нас. Если бы оно в нас жило, это бы чувствовалось. Мы — люди рассудительные, какими, как все думают, и положено быть тем, кто занят большими делами этого мира.
Но если мироздание устроено мудро, в нем должны бывать моменты, когда, с точки зрения земного разума, разумно только безумие любви. Это могут быть только такие моменты, когда, как сегодня, человечество безумно от отсутствия любви.
Так ли очевидно, что сегодня безумие любви не способно дать несчастным людским массам, изголодавшимся телом и душой, гораздо более удобоваримую для них пищу, чем внушения, исходящие из какого-то не столь возвышенного источника?
И еще: так ли очевидно, что мы, вот такие, каковы мы есть, находимся на своем месте в лагере справедливости?
ЭТА ВОЙНА ЕСТЬ ВОЙНА РЕЛИГИЙ14
Многие люди мечтали уничтожить саму проблему, связанную с религией. Это было мечтой Лукреция: «Ко скольким преступлениям смогла побудить религия!»15. Энциклопедисты верили, что им удалось с ней справиться. Их влияние и в самом деле оказалось заметным во всех странах, на всех континентах.
И все же, возможно, нет сегодня в мире человека, который не страдал бы в своей внутренней повседневной жизни от последствий уникальной религиозной драмы, театром которой стала вся наша планета.
Человек не может уклониться от проблемы религии, потому что противоположность добра и зла является для него невыносимым грузом. Одной моралью дышать невозможно.
Альбигойское предание гласит, что дьявол соблазнил творения, сказав им: «С Богом вы не были свободны, ибо могли делать только добро. Следуйте за мной, и будете иметь власть делать добро и зло, когда вам угодно»16. Опыт подтверждает это предание, ибо невинность теряют гораздо чаще из-за притягательности познания и опыта, чем ради удовольствия.
Человек последовал за дьяволом. Он получил то, что обещал ему дьявол. Но, завладев парой «добро — зло», он чувствует себя как ребенок, принявший на ладонь горящий уголь. Он хотел бы отбросить уголь. И обнаруживает, что это трудно.
Есть три способа добиваться этого.
Первый — внерелигиозный. Он состоит в отрицании того, что противоположность между добром и злом реальна. Наш век попытался это сделать. У наших современников большой отклик получила страшная фраза Блейка:
«Лучше задушить ребенка в колыбели, чем держать в сердце желание без удовлетворения»17.
Однако усилие направляется не желанием, а целью. Сама сущность человека есть направленное усилие; мысли души, движения тела являются лишь его формами. Когда направленность пропадает, человек становится безумен в буквальном, медицинском смысле слова. Вот почему этот метод, основанный на принципе «всё равноценно», приводит к безумию. И хотя он ни к чему не принуждает, он ввергает человека в скуку, подобную той, что испытывают несчастные, приговоренные к одиночному заключению, чья самая главная скорбь заключается в отсутствии дела.
Европа впала в такую скуку после прошлой войны. Именно из-за нее она не сделала почти никаких усилий, чтобы избежать концентрационных лагерей.
В благополучное время, при изобилии ресурсов, эту скуку пытаются обмануть, играя. Играя не как дети, которые сами верят в свои игры, — но как взрослые, сидящие в неволе.
Но в несчастье не хватает сил для удовлетворения собственных потребностей. Вопрос, как направлять свои силы, теперь уже не ставится. Человек может управлять только своей надеждой. А надежда несчастного — не предмет для игры. Пустота в это время становится невыносимой. Система, полагающая, будто «всё равноценно», теперь отвергается с омерзением.
Это и произошло в Европе. У ее народов, одного за другим, случался этот приступ омерзения, по мере того как ими завладевало несчастье.
Второй способ — идолопоклонство. Этот способ относится к религиозным, если понимать слово «религия» так, как понимали его французские социологи: как почитание социальной реальности под именами различных божеств18. То, что Платон сравнивал с почитанием Великого Зверя.
Этот способ состоит в том, чтобы очертить социальную область, в которую противоположности «добро — зло» не дано права войти. Человек перестает ей подчиняться, став частью этой области.
Этот способ используется широко. Ученый, художник зачастую верят, что в качестве таковых они освобождены от всяких обязанностей, превратив науку, искусство в замкнутое пространство, куда не проникают добродетель и порок. Подчас так же поступают солдат, священник: этим объясняются разграбления городов и инквизиция. Вообще, это искусство разделения за века привело ко множеству чудовищных деяний со стороны людей, которые отнюдь не казались монстрами.
Но метод ущербен, когда применим лишь частично. Ученый не освобождается от пары «добро — зло» в качестве отца, супруга, гражданина. Чтобы освобождение было тотальным, зона, откуда исключена оппозиция «добро — зло», должна быть такова, чтобы человек мог проникнуть в нее целиком.
Эту роль может играть нация. В древности так было с Римом и с Израилем. С тех пор, как римлянин перестал существовать в собственных глазах в любом другом качестве, кроме качества римлянина, он освободился от добра и от зла. Им руководил один лишь чисто животный закон экспансии. Римлянин мечтал лишь о том, чтобы властвовать над народами в роли абсолютного хозяина, более или менее щадящего тех, кто повинуется, и сокрушающего тех, кто выставит против него собственную гордость19. Безразлично, какие при этом использовались средства, он оценивал их разве что по эффективности.
Ту же роль может играть и Церковь. Явление инквизиции в Средние века показывает, что дух тоталитаризма, без сомнения, проник в христианство. К счастью, он не завладел им; но, возможно, загубил ту цивилизацию, которую Средневековье уже готово было произвести на свет20.
В наши дни только нации выполняют эту функцию — но не напрямую, а посредством правящей партии и близких к ней организаций. В странах с единственной партией, которая раз и навсегда отреклась от любого качества, кроме этого21, ее член уже более не подлежит греху. Он может быть разве что неуклюж, как служанка, разбившая тарелку. Но, что бы он ни сделал, он не совершает никакого зла, ибо является исключительно членом некоего тела — Партии, Нации — которое не может сделать никакого зла.
Он потеряет эту защиту, этот доспех, если внезапно вновь станет человеком из плоти и крови, или существом, имеющим душу, — короче говоря, чем-то другим, нежели частица того тела. Но преимущество быть освобожденным от добра и зла столь драгоценно, что многие мужчины и женщины, сделав свой выбор навсегда, остаются непреклонны даже перед любовью, дружбой, физическим страданием и смертью.
Это дорого им обходится, и не надо удивляться, что они, в свою очередь, находят удовольствие в мучении слабых. Они нуждаются в том, чтобы опытным путем доказывать самим себе реальность этой абсолютной вседозволенности — той привилегии, за которую ими уплачена столь дорогая цена.
Так же, как безразличие к добру и злу, такое идолопоклонство влечет за собой что-то вроде безумия. Но это два очень разных безумия. Первым из них Германия переболела тяжелее любой другой страны в Европе. Ее реакция была пропорционально резкой. Но, отчаянно бросившись во второе из этих двух безумий, она сохранила многое и от первого. Их сочетание произвело то, что через сколько-то лет вызвало омерзение и ужас у всего мира.
Однако мы не должны игнорировать, что Германия — зеркало для всех нас, людей ХХ века. И то в высшей степени отвратительное, что мы в ней видим, — это наши собственные черты, только увеличенные. Эта мысль не должна убавлять энергию нашей борьбы, наоборот.
Идолопоклонство унизительно. К счастью, оно к тому же и неустойчиво. Ибо идолы скоро разрушаются. Рим кончил тем, что был, в свою очередь, разграблен и порабощен. Фольклор полон легенд о великанах, которым никто не может причинить вреда, ибо они запрятали свою душу в яйце, которое в рыбе, которая плавает в далеком-предалеком озере, охраняемом драконами. Но однажды добрый молодец выведывает секрет, овладевает яйцом и убивает великана. Потому что сам великан допустил неосмотрительность, спрятав свою душу где-то на этой земле, в этом мире. Молодой эсэсовец допускает такую же неосмотрительность. Чтоб остаться в безопасности, нужно прятать свою душу в других местах.
Искусство делать это и составляет третий способ, который есть мистика. Мистика — это выход за пределы сферы, где благо и зло противостоят друг другу; этот выход, достигается через соединение души с благом абсолютным. Абсолютное благо не одинаково с благом, которое противоположно злу и соотносительно с ним, хотя первое является образцом и началом второго.
Такое соединение есть действие реальное. Как девушка, после того как она вышла замуж или завела любовника, уже больше не девственна, так и душа, пройдя через такое соединение, навсегда становится другой.
Это преобразование обратно тому, когда творения последовали за дьяволом. Следовательно, это операция трудная, почти невозможная, противостоящая закону понижения энергии еще больше, чем преобразование теплоты в движение. Но то, что невозможно, возможно Богу. В определенном смысле даже так: только невозможное возможно Богу. Возможное он предоставил механизмам материи и автономии творений.
Способы и последствия этого преобразования изучались опытно, самым тщательным образом, в древности — египтянами, греками, индийцами, китайцами и, вероятно, многими другими, в Средние века — некоторыми буддийскими сектами, мусульманами и христианами. Уже несколько веков, как это более или менее забыто во всех странах.
Сама природа такого преобразования не допускает надежды на то, чтобы оно могло быть исполнено целым народом. Но целая жизнь целого народа может быть проникнута религией, которая была бы всецело направлена в сторону мистики. Только эта направленность и отличает религию от идолопоклонства.
Французская социологическая школа почти права в своем социальном объяснении религии. Не хватает чего-то бесконечно малого, чтобы она была права. Но это бесконечно малое есть горчичное зерно, жемчужина, зарытая в поле, закваска в тесте, соль в пище. Это бесконечно малое есть Бог, то есть бесконечно больше, чем всё.
В жизни народа, как и в жизни души, речь идет лишь о том, чтобы поместить это бесконечно малое в центре. Всё, не находящееся с ним в прямом соприкосновении, оно должно как бы пропитать собою через посредство красоты. Вот то, что едва не довершило романское Средневековье, этот замечательный период, когда глаза и уши людей ежедневно наполняла совершенно простая и чистая красота.
Бесконечно мала разница между одним способом организации труда, который открывает людям красоту мира, и другим, который ее закрывает. Но это бесконечно малое реально. Там, где оно отсутствует, его нельзя восполнить ничем воображаемым.
Везде и всегда, — если позволительно использовать такие слова для подведения итога — вплоть до недавних времен, строй труда был корпоративным. Такие институции, как рабство, крепостная зависимость, пролетариат, добавлялись к корпоративной организации, как рак к внутреннему органу. Спустя века рак заместил собой орган.
Когда фашизм выдвигает формулу корпоративизма, он делает это с той же степенью искренности, с какой он говорит о мире. Впрочем, ничто из того, что сегодня называют корпоративизмом, не имеет ничего общего с древними корпорациями. Антифашизм тоже может однажды воспринять эту формулу и под этим прикрытием выродиться в государственный капитализм в тоталитарной форме. Настоящий строй корпораций не разовьется в среде, не подготовленной к этому духовно.
Несчастье обрушилось на Германию в форме экономического кризиса; оно резко вытолкнуло ее из пустоты безразличия в неистовство идолослужения. Несчастье пало на Францию в форме завоевания. А у покоренного народа национальное идолопоклонство невозможно22.
Из трех способов избавления от противоположности между добром и злом для рабов, для порабощенных народов не доступен ни один. С другой стороны, через скорби и унижения в эти народы постоянно вливается внешнее зло, порождая зло внутреннее в форме страха или ненависти. Они не в силах ни забыть зло, ни освободиться от него, и таким образом живут в самой близкой земной имитации ада.
Но три способа недоступны не в равной мере. Два — невозможны. Тот, который сверхъестественен, всего лишь труден. Доступ к нему лежит только через духовную нищету. Насколько добродетель духовной нищеты необходима для богатых, чтобы снять с них скверну богатства, настолько же она необходима для убогих, чтобы не дать им загнить в их нищете. Она одинаково трудна для тех и для других. Угнетенная и порабощенная Европа при своем освобождении вступит в лучшие дни только при условии, что за это время добродетель духовной нищеты пустит здесь корни.
В деле развития цивилизации, массы не бывают творческими, если подлинные элиты не вселяют в них вдохновение. Сегодня нужно, чтобы некая элита воспламенила в нищих массах добродетель духовной нищеты. Для этого нужно сначала, чтобы члены этой элиты были бедны, и не только духовно, но и фактически. Нужно, чтобы они повседневно подвергались, душой и плотью, скорбям и унижениям нищеты.
Нужен не новый францисканский орден. Ряса из грубой шерсти, монастырь — всё это знаки чего-то отдельного. Эти люди должны жить среди массы и соприкасаться с ней так, чтобы ничто не стояло между ними. И, — что еще труднее, чем терпеть убожество, — они не должны позволять себе никакой компенсации; они должны искренне вносить в свои отношения с окружающей массой такое же смирение, как переселенец по отношению к гражданам страны, которая его приютила.
Если бы мы понимали, что эта война будет религиозной драмой, могли бы за много лет предвидеть, какие нации будут ее действующими лицами, а какие станут пассивными жертвами. Нации, не питавшиеся религией, могли стать в ней только пассивными жертвами. Это и случилось почти со всей Европой. Но Германия питается идолопоклонством. Россия питается другим идолопоклонством; и может быть, под этим идолопоклонством еще трепещут жизнью останки того прошлого, от которого она отреклась. И, хотя Англия разъедается недугами века, есть такая преемственность в истории этой страны, такая сила жизни в ее традиции, что какие-то корни здесь еще пьют сок из прошлого, насыщенного мистическим светом.
Был момент, когда Англия оказалась перед Германией, как ребенок с голыми руками в одиночку перед громилой, держащим по пистолету в каждой руке. Для ребенка в такой ситуации посильно лишь малое. Но если он хладнокровно смотрит громиле в глаза, то громила, несомненно, на какое-то время остановится в нерешительности.
Так и произошло. Германия, чтобы скрыть от себя самой эту нерешительность, чтобы дать себе алиби, набросилась на Россию, о которую разбила свои лучшие силы. Реки крови, пролитые русскими солдатами, заставили почти забыть всё, что этому предшествовало. Однако момент молчания и неподвижности Англии еще больше достоин бессмертной памяти. Остановка германских войск на Ла-Манше — в этой войне часть, принадлежащая сверхъестественному. Часть, как всегда бывает, негативная, неуловимая, бесконечно малая — и решающая. Морские потоки разливаются далеко, но что-то их останавливает. Древность знала, что это Бог полагает им предел.
Было время, когда во Франции все стены были покрыты плакатами: «Мы победим, потому что мы сильнее»23. Слов глупее не было сказано за всю войну. Решающим же моментом стал тот, когда наша сила почти равнялась нулю. Сила врага остановилась, так как сила, не будучи божественной, подчинена пределу.
Война распространилась на другие континенты. Идолопоклонство, воодушевляющее Японию, возможно, еще неистовей, чем идолопоклонство у других народов. В Соединенных Штатах демократические верования еще живы, тогда как во Франции даже до войны, даже до Мюнхена, они были почти мертвы. Но наша эпоха — время идолопоклонства и веры, а не просто верований. Для Америки война пока переживание свежее и ослабленное ее удаленностью. Почти несомненно, что под напором Штатов, если он продлится, произойдут глубокие изменения.
Европа остается в центре драмы. От огня, низведенного на землю Христом (который, возможно, тот же, что и огонь Прометея24), несколько горящих углей сохранилось в Англии. Этого хватило, чтобы помешать худшему. Но мы получили всего лишь передышку. Наше положение остается гибельным, если от этих углей и искр, потрескивающих на континенте, не поднимется пламя, способное зажечь Европу.
Если мы получим избавление только деньгами и заводами Америки, мы снова так или иначе впадем в новое рабство, равноценное25 тому, в котором находимся. Не надо забывать, что Европа покорена не ордами, хлынувшими с другого континента, и не пришельцами с Марса, которых достаточно просто прогнать. Европа страдает от внутренней болезни. Она нуждается в исцелении.
Она будет жива, только если освободит себя — по крайней мере, большой частью — сама. Она, к счастью, не в состоянии прибегнуть к идолопоклонству, которое противопоставила бы идолопоклонству завоевателей, так как порабощенные нации не могут стать идолами. Покоренные страны могут противопоставить завоевателю только религию.
Если на этом несчастном континенте появится некая вера, победа будет быстрой, уверенной и прочной. Это очевидно даже на стратегическом уровне. Наши коммуникации проходят по морю, и мы вынуждены защищать их от вражеских субмарин. Коммуникации противника проходят среди угнетенных народов, и стали бы невозможны, если бы пожар подлинной веры распространился по всей этой территории.
Но ни описания самых современных бомбардировщиков, ни статистические данные производства, ни обещания помощи одеждой и продовольствием не смогут подготовить рождение новой веры. Для несчастных есть только один путь к вере — добродетель духовной нищеты. Но это истина сокровенная. Ибо духовная нищета внешне похожа на согласие с рабством. Она даже тождественна ему, с бесконечно малым отличием. Мы снова говорим о том бесконечно малом, которое бесконечно больше, чем всё.
Несчастье само по себе не является школой духовной нищеты. Но оно — почти единственная возможность пройти обучение в этой школе. Хотя несчастье далеко не так скоротечно, как благоденствие, оно всё-таки проходит, и надо торопиться.
Будет ли извлечена польза из нынешнего случая? Этот вопрос, возможно, в военном смысле куда важнее, чем планы полководцев, а в экономическом — чем статистические данные и таблицы распределения помощи. Гитлер научил нас (если только мы способны воспринять урок) тому, что по-настоящему реалистическая политика учитывает, в первую очередь, мысли.
Он играет на стороне зла; его материя — масса, тесто. Мы играем на стороне добра; наша материя — закваска. Соответственно должен отличаться и наш образ действия.
Перевод с французского и примечания Петра Епифанова
Примечания
1 Перевод выполнен по изданию: Simone Weil. Écrits de Londres et dernières lettrеs. Paris: Éditions Gallimard, 1957 (далее EL), pp. 45–57.
2 Фукидид, История Пелопоннесской войны, V, 105, 2.
3 Réaliste.
4 Намек в сторону де Голля, заявлявшего о готовности решительно бороться за сохранение целостности «Империи», т. е. колониальных владений Франции в их довоенном объеме.
5 Пир, 196b–c (по переводу Симоны). «Царского города» — ошибочно; должно быть: «законы, цари города».
6 Ср. Платон, Тимей, 29е.
7 Флп 6:8 (здесь и далее цитаты из Нового Завета даются в интерпретации Симоны Вейль).
8 Евр 5:8.
9 Ср. Эсхил, Прометей прикованный, 385: «Прометей. Добросердечие пустое, праздный труд. / Океан. Болезнью этой поболеть позволь. Расчет / Разумному — порою безрассудным слыть» (пер. А. Пиотровского).
10 Ср. Мф 5:6.
11 Политехническая школа (École Polytechnique) — самый престижный военно-технический вуз Франции, находящийся под покровительством министерства обороны. Основан в 1794 г.
12 См. примеч. 4.
13 Флп 2:7. В греч. ἐκένωσεν.
14 Перевод выполнен по изданию: EL, pp. 98–108.
15 Ср. Лукреций. О природе вещей, I, 101 (Симона цитирует по памяти).
16 См. Cимона Вейль. Тетради. Том 3: февраль–июнь 1942. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2020 (далее Т3), с. 29 и примеч. 105.
17 У. Блейк, Пословицы ада, 67 (в передаче Симоны). В оригинале: «Sooner murder an infant in its cradle than nurse unacted desires».
18 Речь идет о школе Э. Дюркгейма.
19 Симона точно передает смысл исторической миссии Рима по версии Вергилия: «Римлянин! Ты научись народами править державно — / В этом искусство твое! — налагать условия мира, / Милость покорным являть и смирять войною надменных!» (Энеида, VI, 851–853; пер. С. Ошерова).
20 Мысль о цивилизации «романского Возрождения», уничтоженной в ходе Альбигойских войн, развита Симоной Вейль в статье «В чем состоит окситанское вдохновение?» (1942). Статья в русском переводе опубликована в Т3, сс. 406–417.
21 Кроме своей исключительности.
22 Возможность развития самого настоящего национального идолопоклонства в среде народа, не только покоренного, но и разделенного между державамизахватчиками, показывает, например, феномен польского мессианизма XIX в. (А. Товяньский, А. Мицкевич, Ю. Словацкий, З. Красиньский и др.). — Примеч. пер.
23 Слова из выступления президента республики П. Рейно по поводу объявления войны Германии (сентябрь 1939).
24 Образ Прометея — одно из важных для Симоны свидетельств в пользу ее идеи о «вечно существующем воплощении и страдании Христа», откровение о котором сохраняется, как она считает, в предании всех религий.
25 Симона, конечно, не ставит знак равенства между нацизмом, с его идеологией и практикой, и американским доминированием, от перспектив которого она предостерегает. Она переходит здесь на обычный для нее язык «геометрических» формул, заимствованный отчасти у пифагорейцев, отчасти у Спинозы. Германия, США, СССР рассматриваются как «фигуры», примерно равновеликие по потенциалу политического, военного, морально-идеологического влияния на страны Европы.
© Текст: Симона Вейль
© Перевод: Петр Епифанов