Отрывок из нового романа «Радин»
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 57, 2021
Стоячий воротничок и белая вставка делают человека невидимым, так, кажется, написал Честертон. Всегда об этом думаю, когда надеваю желтый комбинезон в комнатушке, где на дверях написано carregador.
Каррегадор — это я. Есть еще два каррегадора, но они приходят после полудня. Утренняя смена считается паршивой, по утрам на склад привозят окорока, но я попросил утреннюю, чтобы уходить, пока Лиза еще спит.
На северной окраине порта, где в девяностых построили мой склад, раньше была кузница, на заднем дворе до сих пор валяются толстые кованые полосы, скобы и шестерни. Весь главный двор занимают бочки с треской, в этой стране она адски соленая, сто лет надо размачивать, но народу нравится. После полудня я пью кофе в забегаловке, похожей на баржу, да это и есть баржа, списанная лет сто назад, на борту еще видна надпись freira bonita, проступающая сквозь белую краску.
На той шхуне, что приняла Амундсена на борт примерно сто лет назад, было написано «Мод», я видел фотографию шхуны в норвежском музее и прочел, что когда ее спускали на воду, то вместо шампанского разбили сосульку. Может, поэтому она вечно застревала во льдах и вставала на зимовки чаще, чем следовало.
Помню, как сидел на причале в Тромсё с бутылкой местного пойла и думал о том, что такое настоящее невезение. Ты отправляешься в экспедицию, о которой мечтал, но в первые же дни ломаешь руку в двух местах, отравляешься угарным газом, насмерть ссоришься с командой, и под конец тебя кусает белая медведица.
Я сидел там и не знал, что этим летом в Гатчине умрет моя мать, и удача от меня отвернется. Теперь я каррегадор, у меня долги, девушка, желтый комбинезон, и мои путешествия закончились. Но если я когда-нибудь вернусь на причал в Тромсё, то уроборос, похожий на корабельный канат, укусит себя за хвост, и все начнется по новой, с чистого листа.
Днем в забегаловке шумно, приходят туристы и местные бездельники; хорошо, что не все знают, что за рубкой стоит железная скамья, где можно устроиться с чашкой и соленым бубликом. Каждый раз, когда вижу эту скамью, я думаю о матери. Когда мать умерла, я приехал к тетке в Гатчину, мать лежала там на садовой скамье, сначала мне показалось, что она голая, и я зажмурился. Но это была клеенка телесного цвета, тетка прикрыла тело от насекомых, под клеенкой было платье из синего бархата.
Я сидел на полу и смотрел на лицо матери, густо напудренное, в щербинках, такое же бедное, как паром на алябьевской переправе, на котором я ездил довольно часто в прежние времена, кораблик с облупленным носом и ржавыми перилами, там еще был паромщик, который ко всем приставал, изображая морского волка. Ветер сегодня шквалистый, говорил он, вытягивая руку в направлении берега, на волнах барашки и птицы возвращаются к берегу, значит, завтра переправа работать не будет, помяните мое слово!
Там, в Гатчине, отца не было, он не приехал. Мать лежала хрупкая и пустая, будто глиняная копилка, запах у нее был незнакомый, меня просто воротило от него, так что я пошел в ванную, взял там «Красную Москву» и хотел вылить на клеенку, но пробка намертво присохла к флакону, и ничего не вышло.
* * *
Мне предназначено было быть никем. В две тыщи десятом я был никем для одной девушки с восточного факультета, потом еще для нескольких. Когда Лиза на меня обрушилась, я все еще был никем, и мне приходилось это скрывать. Я сказал, что пишу книгу, и даже показал ей стопку бумаги издалека, но она стала требовать хотя бы страницу, и пришлось сказать, что я все сжег. Про покер я тоже сказал, но она только плечами пожала. Покер казался ей незначительным увлечением, чем-то вроде игры в три камешка или гончарного кружка в доме пионеров.
За два года до появления Лизы я встретил одноклассника, с которым в школе и словом не перемолвился, и зачем-то пошел с ним в зал для автоматов. Пока он нажимал там на разные рычаги, я постоял у рулетки, а потом пошел в конец зала, к зеленому столу, где над картами сидели мужики со страшно сияющими лицами.
Некоторое время я стоял за их спинами, наблюдая, как тасуют, подрезают, раздают, и чувствуя, как вокруг меня сгущается электричество, заставляя покачиваться с носка на пятку, как будто я слышал потаенный би-боп, спрятанный за стеной казино. Целый пласт сладкого, щиплющего язык электричества висел над столом, от него то и дело отслаивались липкие пузырьки, и один такой, наверное, залетел мне в рот.
Прошел год, потом еще один, однажды ночью, на отцовской даче, я зажмурился и ткнул пальцем в карту, висевшую возле печки. Карта была выцветшая и покоробленная от жара, наверху краснел герб какого-то герцогства и дата: 1870. Английская тетка вела на поводке ирландского львенка, турецкая старуха дремала с кальяном, а мой палец попал на смуглого португальца в камзоле, сидевшего лицом к океану, подтянув колени к подбородку. На лице у него были две мушиные точки, северная и южная, мы подумали немного и поехали в северную.
Я сказал Лизе, что покера больше не будет, и его не было. Она танцевала, я таскал ящики в порту — думаю, во времена герцогства с красным гербом дела обстояли бы точно так же. А потом я познакомился с Крамером, он взял меня на собачьи бега, и я поплыл. Кураж вернулся, и его приходилось прятать, будто щенка за пазухой. Теперь вместо полутемных квартир, где табачный дым разъедал глаза, были просторные ряды макао с откидными стульями. И псы, обезумевшие виолончельные смычки, сияющие во тьме.
* * *
Я не сразу поверил в то, что сказал клошар.
Аграмонте такое место, сказал он, вычищая щепкой мясо из зубов, туда только раз-другой зайдешь, и удача вцепится тебе в рукав, как продажная девка. На трамвайном билете и то выиграешь! Никаких баб, не брить бороды, никакой еды, кроме сырой рыбы и хлеба, говорить только с мертвыми. Мой приятель Бата был жирным, как монастырский гусак, а после сидения лет на восемь помолодел, штаны булавкой застегивал, жаль только, не удержался и нарушил. Спустил все до копейки!
— Мне нужно долг вернуть, — я зачерпнул кофейной бурды из чугунка. — Вернее, деньги, что я украл. Она их на учебу отложила, понимаешь?
Деньги я и вправду украл, но дело было не в этом. Я соскучился по игре, по тому, как она укачивает, не давая замечать ни погоды, ни времени, по сыромятному запаху диванов, по острой, бессонной тишине, по светящимся, чахоточным лицам тех, кто неделями оттуда не выходит.
В тот день я набрел на клошара на набережной, по дороге к маяку. Мы раньше не здоровались, хотя я видел его много раз, проходя под мостом, а тут он вцепился в мой рукав, как старый знакомый. Какой-то ты смурной, сказал он, и вид у тебя холерный, пошли ко мне, налью тебе выпить. Помнишь, ты пару раз угощал меня славными горячими шокиньюш? Я кивнул, развернулся и пошел за ним.
Когда Лиза спросила меня, что я чувствую, когда играю, я сказал ничего, и это была чистая правда, чувствуют холод, голод, жажду, желание, а в игре просто пребывают, как в невесомости. Твое тело поднимается над заплеванным полом, покуда разум морозно твердеет, виски заполняются шумом крови, музыка, женский смех, автомобильные гудки, все невразумительные звуки чужого веселья пропадают, как будто за тобой задернули плюшевый занавес, а собственные пальцы кажутся тебе длинными и ловкими, как щупальца морского животного.
Стоит же выйти на свет, как чувствуешь себя бессмысленным лиловым носком, есть такой представитель класса молюсков, который копирует ДНК пищи, которую поедает. Вот и я за пределами куража становлюсь тупым отражателем действительности. А скоро и отражать будет нечего. Мир выветривается, как горная порода, запад и восток истекают клюквенным соком, обмелевшую Европу можно засунуть в лиловый носок, и никто не заметит, а я сижу на кухне ресторана, где работает моя мать, передо мной тарелка с розовыми обрезками лосося, громоздкий радиатор шипит и щелкает, за окном постукивают на ветру обледенелые скатерти на веревке, в ресторане проверка, и мать ходит по залу, высоко подняв кудрявую голову, накинув меховое пальто на плечи, как шотландская королева перед казнью.
* * *
День был такой солнечный, когда она зашла в редакцию на Большой Морской, что, казалось, краски выцветают на глазах, стены, бумага, свет из окна, все стало белым, как топленое молоко. Под потолком слабо поскрипывал деревянный вентилятор, от этого жара казалась еще плотнее. Окна у нас были заколочены зимой и летом, потому что тогдашний завхоз сошел с ума. В полдень я остался один и лежал головой на столе. Дверь хлопнула, и я поднял голову. Она стояла на пороге, маленькая, прохладная, с бритой головой, в мятых льняных штанах.
— Какое у вас тут арктическое лето, — сказала она. — Я принесла объявление, это правильный кабинет?
— Давайте его сюда, — сказал я шепотом. Любовь будто простуда чиркнула по горлу. Когда она села напротив меня и принялась копаться в рюкзаке, жара сразу спала, и лопасти вентилятора тихо зажужжали. Я не знал о чем спросить, чтобы она подняла глаза, и любовался ею тайно, будто карпом в японском пруду.
— Зачем вы так голову побрили?
— У меня были вши, — сказала она, вынимая из рюкзака бумажки, заложенные почему-то в справочник «Лекарственные растения». — В нашей балетной школе недавно были вши, почти у всех, и у меня тоже.
— Так вы танцуете? — я взял ее бумажки, сунул в папку для субботнего номера, спросил, не хочет ли она мороженого, и она кивнула. Потом мы дошли до ее дома и постояли на лестничной площадке, куда свет попадал через грязные витражи. Потом два года куда-то делись и началась португальская, выложенная изразцами лестница, по которой мы побрели, заходя в съемные комнатушки, гарсоньерки с расколотыми биде, и выходя из них с коробками, которые становилось все больше, потому что она помешана на местной керамике, с оленями, похожими на ящериц, а я иногда все же выигрывал и покупал ей тарелки.
Еще она любит рисовые хлебцы и запах клеевой краски. Теперь я знаю цвет ее глаз, я даже знаю цвет ее внутренних бедер, или как там это называется, я еще не насытился этими бедрами, недрами и алой чавкающей глиной ее болот, другое дело, что она смотрит на меня ледяными глазами, будто на вора, да я и есть вор.
* * *
Я устроился неподалеку от северного участка, принадлежащего братству Тринидад, перед входом в склеп росли две давно не стриженные туи, занавески за стеклянными дверями пожелтели, а в известковой вазе был только песок. Похоже, родственники нечасто здесь появлялись.
С утра мне приходилось поработать — кладбищенский сторож строго соблюдал свою пользу. Сначала я собирал листья в тележку, отвозил их на пустой участок возле мастерской, собирал в кучу и поджигал. Потом обходил дорожки, посыпая их кварцевым песком, потом поливал цветы на тех могилах, за которые сторожу платили.
Хуже всего была сырая рыба. Я научился ловить ее под мостом, сидя на парапете, но от склизкой плоти и пресного запаха меня с души воротило. Мендеш косился на меня со своего причала, но близко не подходил, говорить нам все равно не полагалось. Говорить только с мертвыми! Иногда я находил на парапете подарок — кусок хлеба в бумаге, перевязанный бечевкой, или крупная соль в фунтике.
Выходить в город было опасно, там трудно избежать разговоров, так что я держался Аграмонте, и быстро изучил всех его обитателей: женщин одетых по моде времен Педро Пятого, воинов в доспехах и глиняных потрескавшихся младенцев. Большинство старожилов умерло от холеры. Потом шли почтенные люди, дожившие до старости, археологи, владельцы мастерских, городские чиновники.
Оскар Барриош, москательщик, был упокоен в подземной части склепа, мы с Динамитом спали в обнимку на скамье, где я устроил гнездо из сухой травы и ватных одеял. Динамит был горячим, и я был рад тому, что собачья температура выше человеческой. По утрам я кипятил воду на туристическом примусе, купленном заранее по совету клошара, у меня были две кружки и охотничий нож, нож я держал под скамьей, прикрывая его куском гранитной плитки, и там же держал свой банкролл.
Если меня накрывало, я уходил в рощу за каменной стеной, садился под кленом или буком и тихо выл. Делать это приходилось довольно часто. Но дни шли за днями, азарт придавал мне силы, предвкушение веселило.
Я представлял как все, что я потерял, возвращается ко мне, выстраиваясь как разрушенная поленница в фильме, пущенном задом наперед — бревнышко за бревнышком. Вот я спиной выхожу из казино и быстро пячусь по проспекту в сторону дома, вот желтый конверт наполняется банкнотами и залетает в шляпную коробку, вот моя девушка смеется обратным смехом — ахахах! — и выключает свет в спальне босой ногой.
* * *
Моя мать говорила: первый характер марьяжный, второй куражный, третий авантажный, так вот у Лизы — куражный, иногда я хочу взять ее за волосы и бить головой о подоконник, она такая маленькая, что я мог бы разнять ее руками на два половины, достать ее сердце и засушить как пион между страницами справочника, да только где его взять, книги мы свезли к ней на дачу, за неделю до португальского рейса. Думаю, что книги пошли на растопку, да и кому они теперь нужны, Лиза читает только либретто, а я живу в царстве мертвых.
Я никогда не думал о ее теле, потому что его как будто и не было, глиняная фигурка, петушок на палочке. Я битый месяц был влюблен в ее походку, я даже сам пытался ходить такой походкой, когда думал, что меня никто не видит. А про тело я не думал, мне бы даже в голову не пришло приставать к ней с поцелуями, все равно что поймать цаплю в камышах и попытаться засунуть язык ей в клюв.
Все началось, когда в январе мы пришли на показ «Жизели», балет шел на учебной сцене под фонограмму, и со звуком у них было не очень, а со светом еще хуже. После того, как занавес, похожий на плюшевую штору, опустился, все похлопали и разошлись, а нас позвали в комнату за кулисами. В комнате было полно густо напудренных девиц, пахло острым потом, словно на скаковой конюшне, и двое парней разливали какую-то дрянь, вроде портера. Потом все заволокло дымом, цветочные стебли хрустели под ногами, лампы дневного света гудели, балерины толкались, зеркала сияли, и я забыл где выход.
Помню, что часов в десять в коридоре раздался странный звук, не то скрежет, не то жужжание, свет вырубился, и стало темно. Кто-то хрюкнул, потом засмеялись, хлопнула дверь, где-то посыпалось стекло, и меня поцеловали в темноте. От того, кто это сделал, пахло вином и жженым сахаром. Неизвестно чей поцелуй горел на моем лице, между щекой и виском, я чувствовал его как набрякшего от крови комара.
Через два дня мы с Лизой уехали, потому что я сильно задолжал на Морской, и в городе торчать не хотелось, так что я взял два шерстяных свитера и повез ее на отцовскую дачу, где всегда был запас консервов и водки, вот только печку приходилось топить, а не затопишь с ночи, проснешься, стуча зубами в голубоватом холоде, под волглым комковатым одеялом, набитым как будто бы живыми утками.
* * *
Я сказал себе нэ бойса! — как турки, когда те находят раненых на поле битвы. Я прочел это в дневниках Делакруа. Турки говорят им не бойся, ударяя в лицо эфесом шпаги, и заставляют откинуть голову, которую затем начисто сносят. Я стоял на мосту, перегнувшись через перила и смотрел на реку, сизую, ровно лежащую, тихо пополняемую дождем. Капли были мелкими, и поверхность реки слегка шевелилась, рябила, как тяжелое знамя на ветру.
Я помнил, что в воду нужно входить ногами, иначе шею сломаешь. Я еще ни разу не прыгал с такой высоты, и мне показалось, что я пробиваю ногами асфальт. Потом вода раздвинулась, и я увидел илистое дно, сплошь покрытое проволокой, будто поле боя с противопехотным заграждением. Потом я увидел человека, скользящего вниз по стенкам водоворота, как он переворачивается, вытягивает руки, но сильная вода не уступает, крутит его мягко, медленно, темная тина набивается ему в рот, заполняет его сердце и печень, становится им.
У Делакруа с отцом тоже было что-то не то. Мой отец бросил мою мать, когда я был в восьмом классе, пропал года на три, потом появился и пригласил меня пообедать. Я одолжил у приятеля галстук и пришел в «Асторию», на столе стояло блюдо с поросенком и бутылка водки, отец сказал, что есть повод, и я кивнул. Он сам разделывал мясо, подтянув рукава рубашки, я сразу вспомнил бледный поросенок, словно труп ребенка, кротко ждет гостей, с петрушкою во рту и зачем-то произнес это вслух. Он тоже кивнул, и мы стали жадно есть.
* * *
Мне было лет восемь, когда сосед по даче взял меня в лес, по просьбе матери, к которой приехал любовник. В лесу не было ни ягод, ни грибов, сосед ходил туда наблюдать за птицами, он казался мне очень старым, старше всех, кого я видел. Мы увидели дрозда, и сосед сказал, что дрозд не просто трещит, а говорит — филипп… петрович… пойдём… чай пить…, а под конец раскатисто добавляет: с сахар-ром! Еще он сказал, что дрозды раньше были белыми, как снег, а потом научились пережидать внезапный мороз, сидя на чьей-нибудь печной трубе. Почернели от сажи и потеряли красоту. Зато уцелели, сказал я важно, и он кивнул.
В тот день мы вернулись домой раньше, чем ожидала мать, и я увидел ее голую спину, мелькнувшую в коридоре. Мужик, который приезжал к ней из города, был преподавателем физкультуры в техникуме, я презирал его мягкий крестьянский подбородок. Мне мерещились карбонарии, охотники, белые офицеры, я читал о них в книгах, сваленных на чердаке, один из них должен был оказаться моим отцом. Но у моей матери был собственный список ролей. Будь она директором русского театра в старину, когда в труппе должны были пер нобль, трагический любовник, резонер и подъячий, она бы точно выбрала резонера.
Когда я увидел Лизу, то сразу понял, что у нее другой список: в нем бродят метерлинковские слепые, причитая и охая, а за ними плетется душа сахара. Сахар-ра, Филипп Петрович! Мы сидели в чайной на Большом, она протягивала руку за хлебом, белая рука качалась над зеленой скатертью, словно кувшинка над озерной водой. Я замечал все: простудный кончик носа, оспинку на переносице, при этом я видел ее лицо особым образом, как будто ее голова отделилась от тела и тоже качалась над зеленой водой пруда.
Мы не виделись год или больше, потом я позвонил ей ночью и попросил одолжить две сотни, я стоял на Литейном и звонил всем подряд, пока не дошел до буквы Л, мне нужно было отыграться, я даже лица ее не помнил, кажется, я выл, и она сказала: стой, где стоишь, я возьму такси.
До сих пор не знаю, как это вышло, наверное, сработал тот же механизм, что потом заставлял ее раз за разом впускать меня в дом после игры. Я привозил ее на отцовскую дачу, расплетал косички, заколотые тонной всякого железа, гладил маленькую грудь и ягодицы, всегда холодные. Завяжи бедра в узел, сделай из желе ледышку, зажми попой пятак! говорили им на занятиях. Обнимая ее, я старался не думать о тех, кто делал это до меня, но они толпились вокруг кровати, кивая и подмигивая, как фитильки в масляной плошке. Балетную нашел, усмехался отец, смотри в оба, не подцепи какую-нибудь дрянь.
Лиза засыпала, а я вертелся часов до четырех, между собакой, которой у нас не было, и волками, бродящими в токсовском лесу. Постель становилась географической картой, альпийские рельефы из смятых простыней, острова из бисквитных крошек, рваный кратер в одеяле. Я лежал там, глядя в потолок, и думал о том, что ждет меня без нее, о женщинах, сидящих в партере, стоящих в проходах, струящихся в складках занавеса, ожидающих того дня, когда меня вышвырнут из моего шларафферланда. Того дня, когда уже нельзя будет разгуливать никчемным юнцом и придется завести бобровую хатку из валежника и грязи, а там, глядишь, и мокрую волосатую горстку бобрят.
* * *
Мне снилось, что я в ресторане с Лизой где-то на Петроградской стороне, на ней ветхое синее трико, и нас не хотят обслуживать, гарсоны стоят поодаль, шепчутся, обмахиваются картами вин, будто веерами — а мы все ждем, упрямимся, тогда они подходят все сразу, обступают нас и мгновенно раздевают стол, пожирают его, как термиты — ствол упавшего дерева, уносят даже скатерть, на мгновение мы остаемся за пустым столом, но тут приходит самый крепкий гарсон и уносит стол, положив его на голову, как индийский носильщик. Проснувшись, я понял, что во сне упал со скамейки, и еще понял, что ночью ко мне приходил призрак нищеты.
После кладбища покер принял меня, как теплое озерное дно, мягко и безопасно, хотя за четыре года я многое растерял, покерную мышцу надо все время качать. В полночь пицца стала крутиться в животе, будто вертолетные лопасти. Два голодных месяца сделали из меня отшельника в пустыне, поедателя акрид и дикого меда, пришлось отойти за угол в подворотню и сунуть два пальца в рот. Никогда в жизни этого не делал. И никогда в жизни не получал фулл хаус на флопе, имея карманную пару.
Теперь все будет иначе, полагаю. Моя жизнь будет полна падений и взлетов, как если бы я жил с женщиной, нет, со всем женщинами сразу. В игре живешь как на кельтском острове, где можно было жить либо ровно три дня, либо ровно три года, ошибешься — и любое яблоко может тебя отравить. Я буду жить так, пока не начну проигрывать. Должна же магия когда-нибудь кончиться. На дне колбы-пеликана останется только свинец, мне перестанут выкрикивать номера, а зеленый бархат превратится в трясину. Тогда я распихаю фишки по карманам, встану и выйду на свет божий. Сниму себе дом в Тромсё, и буду гулять с уиппетом в дюнах, дожидаясь, пока полярная ночь упадет на остров, будто подстреленная белогрудая кайра. Птенцы этой кайры прыгают в море со скалы, потому что тушка у них тяжелая, а крылья еще маленькие. Если ты голоден, а взлететь не можешь, прыгай в воду и надейся на лучшее.
* * *
Старая дружба похожа на канатную дорогу. Ты приходишь на знакомую станцию, садишься на железное сиденье, и тебя уносят быстро, уносят высоко, канаты гудят, кабина ходит ходуном, и никому дела нет до того, какие у тебя лыжи, красная трасса или черная, и что ты вообще умеешь. Правда, бывает, что ты приходишь с лыжами, как дурак, а станция сто лет как закрыта, и билетное окошко заколочено крест-накрест досками. Проверять надо чаще.
Когда я встретил Кристиана на кладбище, он прочел мне свою книгу, вернее, рассказал по памяти. Поначалу он каждую ночь приходил, а потом мы стали ссориться, в точности, как раньше, когда он был жив, и его визиты стали редкими. Язык по-прежнему лежал между нами как меч, пожирал нашу дружбу, медленно, как термит выедает дом, заполняя пустоты землей.
Зато ко мне приходили другие, почти забытые, с ними я всегда хотел поговорить, но не мог. Бесполезно было писать им письма, подбрасывать в небо голубей или оставлять сообщения, зато на кладбище мы, наконец, повидались. Я сказал им, что Амундсену, когда он вернулся из экспедиции, давали самое малое шестьдесят, а ему было тридцать три, в точности как мне. Я не покрылся арктическими морщинами, но потерял прекрасную легкость маневра, которую считал несокрушимой, я струсил, я перессорился с командой, я дрейфую в зоне паковых льдов.
Жаль, что здесь нет единого языка, чего-нибудь вроде эсперанто, я хотел еще бы поговорить с архитектором да Сильвой, построившим вокзал, похожий на гжельский столовый сервиз, и театр с грустными чудовищами. Будь у меня португальский получше, я бы со многими тут поговорил.
Кристиана я любил, это я точно помню. Хотя понимал его с пятого на десятое, даже когда мы переходили на английский. Любовь представляется здесь чем-то простым и понятным, как хлеб или вино, трудно поверить, что раньше она доставляла столько хлопот.
Лизу я тоже любил, ел ее как хлеб и пил как вино. В ту ночь, на токсовской даче я ткнул в старинную карту пальцем, спросил, годится ли завтрашний день для отъезда, и Лиза кивнула. С ней все казалось легким, я как будто потерял вес, наглотался лунной пыли и совершал диковинные прыжки. Утром мы вернулись в город, зашли в интернет-кафе на Лахтинской, заказали по мороженому, купили вечерние билеты на TAP, потом зашли домой за вещами и документами и поехали прямо в аэропорт.
В городе мы разыскали свой отель, бросили сумки в номере и пошли в город, но все было закрыто из-за церковного праздника, только в арабской лавке дверь была нараспашку; там нам сделали кофе во дворике и сказали две важные вещи: хороший перец совсем черным не бывает, а корица должна быть ломкая, тонкая, как бумага, и главное — рот должна согревать. К этим арабам я потом часто ходил, за кофе и рахат-лукумом.
Через неделю у нас появилась комната, а чуть позже — кровать, поролоновый матрас на занозистых поддонах. Ушастый Люб, кот с золотой шерстью, которого я видел на гравюре в старинной книжке, охранял нашу кровать почти четыре года, пока не пришел Нелюб, черный кот с веткой белены во рту. Коты на гравюре сидели, тесно прижавшись, и были похожи на двух озябших сорок.
* * *
Мой прадед Иван в двадцатые годы попал в лагерь для русских беженцев, на норвежском острове — на 400 километров севернее Полярного круга. Я читал его письма моему деду, подробные, как отчеты экспедиции, писем было немного, марки я отодрал и присвоил. Дед его никогда не видел, а вот письма поначалу приходили регулярно: сначала из лагеря в Тромсё, потом из Линца, в двадцать девятом они приходить перестали. В одном из писем говорилось о лютеранской церкви из дерева, я это письмо запомнил, потому что в нем прадед спросил сына, как его зовут.
Как только у меня появились первые деньги, я поехал в Тромсё, не знаю зачем, кажется, хотел увидеть полуночное солнце, это было лето две тыщи девятого. Город показался мне унылым, я попробовал вяленую оленину, посмотрел на обломки самолета в музее и оставшиеся два дня провел на пирсе с бутылкой аквавита, глядя на мост самоубийц с забором для самоубийц. Я думал о корабле усатого Нансена, выходившем отсюда за тридцать лет до того дня, как мой прадед написал письмо сыну, которого никогда не видел. Еще я думал про норвежца, упавшего в ледяную воду, и о том, подумал ли он, что во всех справочниках мира место его смерти будет значиться как Баренцево море.
Очнулся я в альпийском саду, оттого что замерз. Не помню, как я там оказался, помню, что вышел из автобуса возле обсерватории, а дальше — обрыв, какие-то тропинки и камни, о которые я спотыкался. Я лежал ничком на чугунной скамейке, вокруг нее цвели голубые гималайские маки, которых здесь быть не могло. Мне показалось, что я увидел чилийскую араукарию, я резко сел и протер глаза. Там была целая поляна араукарий, за ними, будто в раме, стояло стреляющее голубыми искрами озеро, и вокруг на километры не было ни души.
Минут через тридцать я вышел к пешеходному мостику, протрезвел и нашел табличку с надписью выход там, но эти полчаса, пока я шарахался среди рунических булыжников, похожих на спящих баранов, и натыкался на ту же самую скамейку, будто сам был камнем с острова Мона, который возвращается на свое место, даже если его бросают в море, эти полчаса, пахнущие синей горечавкой, заполонившей там каждую трещину, просвеченные ночным солнцем, выкатившимся невесть откуда, эти полчаса были лучшими за весь мой год, а может, и за все девятнадцать. Наверное, прадеду тоже бывало там хорошо.
Связь между нами с тех пор наладилась, какая-никакая, правда, на Аграмонте он ко мне не пришел, а некоторые пришли. Когда пять лет назад я скрывался от кредиторов и ночевал на ржавом катере в Пьяной Гавани, ко мне приходила уборщица из дацана, толстая и раскосая. На вмерзшем в лед катере было холодно, но печка уцелела, и я спал возле нее, не раздеваясь. Женщина приносила водку в баклажке, на дне всегда лежала лимонная кожура, до сих пор помню ее вкус и помню, как ночью льдины терлись о борт катера, а я слушал громыхание и треск, воображая себя открывателем полюса. На вид женщине было лет сорок, и умирать ей было рано, но на Аграмонте она пришла первая, и мы наконец-то поговорили.
* * *
На канидроме мы с Крамером понимали друг друга ясно, почти без слов, по поджатым губам или движению брови. На Аграмонте тоже есть свой язык — выцветшие фотографии, золотые имена, тряпичные орхидеи — и через несколько недель я начал его понимать.
Когда моя удача созрела, я ушел из царства мертвых, сбрив бороду в туалете Макдональдса. Я попросил сторожа присмотреть за псом, пришлось пообещать ему долю с выигрыша. Останавливаться нельзя, надо начинать сразу и играть каждый день, иначе система не сработает. Когда я уходил, Динамит лежал смирно, не лаял, и был похож на кусок светлой шерсти в пожухшей кладбищенской траве. Всю осень он грелся на солнце рядом с поэтом Феррейру, у которого на могиле лежит бронзовая собака, думаю, у этих двоих тоже был какой-то особый язык.
Утром я спустился в город, купил в киоске опасную бритву и дождался пока откроется Макдональдс возле военного музея, я помнил, что там есть туалет для матерей с детьми, с душем и бумажными полотенцами. Закрывшись на крючок, я посмотрел на себя в зеркало и присвистнул: мужику, который на меня уставился, было лет сорок, не меньше. Дело было не в бороде, которая оказалась красноватого оттенка, как у кобольда. Дело было во взгляде, он стал темным, плавающим и почти неуловимым, я сам не мог поймать его в зеркале. Глаз янычарский светит как из чащи, и западает клавишей зрачок.
Так вот как это работает, думал я, примериваясь бритвой к заросшей щеке: за два месяца в склепе я потерял десять лет и заработал выражение лица. Холодное, ускользающее, бесценное для покера, практически боевой инструмент. Китайский конный секач! Сегодня я узнаю, отсекает ли он ноги вражеским лошадям.
Несколько раз в дверь туалета стучали, и довольно настойчиво, но я изображал сварливый женский голос и меня оставляли в покое. Мыться пришлось очень долго. В какой-то момент мне показалось, что я слышу запах речной тины, и меня передернуло. Я не мылся с тех пор, как выбрался на берег, и тина жила на мне своей жизнью все шестьдесят четыре дня. Слой за слоем с меня сходили проведенные на Аграмонте дни, когда созревала моя удача. Она созревает, как плоды шиповника, сказал Мендеш, ты когда-нибудь ел плоды шиповника?
* * *борщица, стоявшая под дверью с ведром, ткнула пальцем в табличку feminino и сердито улыбнулась. Я вышел в зал Макдональдса, запах жареного мяса и кетчупа бросился мне в лицо, но я даже бургера купить не мог. Гудящий голод заполнил мне голову, я быстро вышел на бульвар и вдохнул осеннюю горечь и бензин. Сегодня шестое ноября, среда. Значит я закончу десятого января, вечером. Как писал один русский писатель своей жене: играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везет, и не бросаясь насильно на шанс!
Теперь на моем лице ровно блестят непроницаемые покерные глаза, будто две бойницы в стене крепости, эти глаза я заработал в царстве мертвых, сегодня я их испробую на деле, во время осады. В восемь вечера я войду в салон на руа Беко, где когда-то проводил беспросветные дни. Ходил вокруг стола, сжимая ставочку в кулаке, смотрел на вытертое сукно, на головы, склонившиеся над ним, на быстрые белые руки крупье, а сесть с людьми не мог. Хорошо, что весной макао нашел, а то бы задохнулся.
Не помню, чем я Лизе поклялся — то ли водами Стикса, то ли погрузив в море кусок железа, как древние фокейцы, но теперь клятва потеряла свою силу, и я, как говорил Стивен Д., уже не тот я, что занимал у вас фунт. Но второе обещание я намерен сдержать: я сам отправлю Лизу в академию, соберу сумки и отвезу в аэропорт, иначе у нее не хватит куража. А у меня этого куража хоть ложкой ешь. Я наполнен куражом, будто цеппелин гелием, и воздух держит меня весело и надежно. Как пассажирский цеппелин с жестким каркасом и курительными комнатами. Не какое-нибудь там мелкое воздушное заграждение.
Пощупаем удачу в хорошо знакомом месте, там даже галстук не нужен. Первая ставка лежит у меня в пакетике из-под арахиса, всю осень пакетик был засунут за портрет мадонны с лампадой, которую для Оскара давно не зажигали. В макао не поеду. Собаки — это не везение, а знание, а мне нужен чистый, беспримесный, искрящийся фарт, от которого мерзнут ноздри и волосы наполняются электричеством. А потом я поем.
* * *
Разумеется, я верю в счастливую случайность, иначе как объяснить успехи людей, которых я не выношу? — сказал профессор, грызя утиную ногу. Прошлой весной он позвал нас с Кристианом на ужин, печеные каштаны, утка, портвейн. Вернее, он пригласил аспиранта с девушкой, но у аспиранта девушки нет, так что он взял меня. Там еще были люди, старые люди и старые тарелки на дубовом столе времен Энрике Чистого.
Не помню, когда в последний раз наблюдал настоящее искусство беседы. Не светской беседы, не академической, а просто беседы за вином, в которой остроумие рождается из жара и напряжения, как саламандра в огне, стоит там на хвосте несколько обжигающих часов, колышется благодатно, а потом исчезает и — merde! — ничего не записать, не запомнить, только искры в золе и потеря прежней уверенности.
Когда наутро я позвонил Кристиану, чтобы выразить свой восторг, он недоуменно выслушал меня и прощаясь, фыркнул:
— Три джокера и три дамы, общий возраст компании четыреста лет.
Был такой человек дождя, а Кристиан — человек засухи. Все, что я говорил ему, и страшное, и смешное, словно падало на дно пересохшей реки, его глаза никогда не увлажнялись. Даже глядя на бегущих уиппетов, рыжих и белых, прекраснее которых только черные уиппеты, он мог набивать трубку или чистить ногти пилочкой.
Однажды я рассказал ему про альпийский сад в Тромсё, где я проснулся на рассвете, будто Садко у крепостной стены, про консольный мост, на котором поставили решетку, потому что самоубийцы то и дело сигали оттуда в воду, и про полярный парк, где я целовался с волком, неподвижно стоя на коленях. Крис откровенно скучал: вертелся на стуле, протирал очки краем свитера и морщил переносицу — там, между сведенными бровями, у него душа, которая теперь тоже освободилась.
* * *
Почему шестьдесят четыре дня-то? Связано ли это с гексаграммами? Как бы там ни было, стоило мне сесть за стол, где играли в холдем, как я понял, что наши, как говорил один грузчик на складе, погнали городских. Так чувствует себя зазубренный нож, входящий в масло, в росистый, сливочный куб, стоящий на фаянсовой тарелке на рынке Больян.
Удача была не сплошной, а как будто прерывистой, иногда я видел драконов, бьющихся в небесах, и кровь их была синя и желта, но я ни разу не вышел из игры разоренным, и банка для червей уже не гремела, как бедняцкая повозка, а пыхтела и сыто отдувалась.
Спустя два месяца Мендеш сказал мне, что китайцы здесь не при чем, это, мол, древняя лузитанская магия, но к тому времени мне было все равно. Хотя в список гексаграмм я все же поглядывал и знал, что №63 означает «уже конец» а №64 «еще не конец», и вот эта последняя будет неустойчивой и неблагоприятной. Я сам знал, что еще не конец, что остановиться я уже не смогу, так и стану жить между кладбищем и зеленым столом. Но сначала сделаю то, что должен. Осеннее сидение на Аграмонте было посвящено одной цели, про себя я называл ее шляпная коробка, не называть же ее верни, что украл.
Я шел по длинной руа Бразил и жевал снег, это была удивительная неделя, снег шел не переставая, как будто мы перенеслись на широту Петербурга, Ухты и Магадана. В полдевятого я был в гостинице, сказал, что завтра выписываюсь, взял бутылку водки из мини-бара, вышел на заснеженную террассу и сел на перила. Утром я достану фишки из банки для червей, обменяю их постепенно в нескольких казино, зайду к Лизе и поцелую ей ноги, маленькие сбитые ступни, вечно обклеенные пластырем. Потом свожу клошара пообедать, заплачу сторожу, заберу Динамита, и мы сходим с ним к парикмахерам — сначала он, потом я. Потом я куплю себе свежих рубашек, возьму машину в прокате, забью багажник собачьей едой и отправлюсь на юг.
* * *
Лестница была узкой и крутой, на площадке второго этажа Динамит остановился, вздохнул и лег на выщербленные плитки. До квартиры Баты было еще четыре пролета, так что я взял своего пса на руки и понес. Из пасти у него пахло ацетоном, я подумал, что он голоден, оставил его в квартире и побежал в лавку за обедом для нас обоих, купил ветчины, артишоков и длинный французский батон.
По дороге из лавки я грыз батон и думал о том, какая у Динамита была собачья жизнь. Ни жены, ни детей, ночевки в проволочном загоне и вечный бег по прямой, за механическим кроликом, которого он так и не поймал. Завтра куплю ему меховую подстилку, отведу в собачью гостиницу и заплачу вдвое, чтобы за ним был хороший уход.
Зима на юге оказалась дороже, чем я думал, хотя все, что я делал — это гулял по берегу, глядя на пустынные отмели. Римляне построили там мост, мавры — мечети, а потом пришли христиане и переделали в церкви все, что смогли. Я сказал себе, что буду приезжать сюда каждую зиму, проводить негодные для кладбища месяцы в пусаде, поживу так года три, покончу с игрой и стану жить под полуночным солнцем. Куплю дом в Тромсё, сложу во дворе алтайскую пирамиду из камней. Посажу голубую горечавку.
Спальня Баты была такой захламленной, что я не сразу нашел в ней пса, забравшегося под стол. Я звал его, свистел, но он не вышел, а когда я залез туда и вытащил Динамита за передние лапы, то увидел, что он уже застыл. Его рот остался открытым, глаза казались льдинками, серой и голубой. Уиппет с разными глазами — это племенной брак, сказал его хозяин, когда мы виделись в последний раз, на развод не подходит, зато, как видишь, сгодился для бегов.
Я снял с Динамита бинты, нашел в душевой щетку и причесал его немного. Потом я завернул его в скатерть и пошел на кладбище. Я знал, как туда пройти, не беспокоя сторожа, со стороны новостроек стены не было, только деревянный забор, а в заборе дыры. Мне было страшно, как, наверное, могло быть страшно рыцарю, обнаружившему, что прохудилась кольчужная сетка. Я решил похоронить своего пса в склепе Оскара Барриоша, вырыть яму и накрыть гранитными плитками, это подходящая усыпальница, там его никто не побеспокоит.
До кладбища оставалось минут двадцать ходьбы, я как раз вышел на набережную, когда вспомнил про цветы, остановился возле киоска с розами, опустил Динамита на землю и стал рыться в карманах. Денег не было. Ни в карманах куртки, ни в джинсах, нигде. Я точно помнил, что свернул сотенные в трубочку и перехватил аптечной резинкой.
Я сел на парапет и прокрутил утреннюю пленку еще раз, стараясь дышать равномерно. Пустая квартира, шляпная коробка, соседка, кладбище, обиженный сторож. Потом запах горячего гудрона, переулки Рибейры, еле плетущийся пес, и всю дорогу солнце в глаза. А, вот что! Дрожь в руках унялась, я спокойно снял правый ботинок, достал из него замызганный банкролл, посмотрел на него и спрятал обратно. Я ночую в квартире Баты, играю, не слезая с карусели, как Бата, и машинально прячу деньги в ботинок, как Бата. Может, я и есть Бата?
* * *
Некоторое время я сидел на парапете, глядя на сверток, лежащий на земле. Потом я вспомнил что Мендеш сказал мне в августе, когда я выбрался из реки и шел сам не зная куда. Люди повсюду ищут смысл, а натыкаются только друг на друга, сказал он, протягивая мне початую бутылку медроньи. Знаешь, когда я ходил в школу, мы составляли списки книг, которые нужно сберечь на случай третьей мировой, а я все время думал — кто же будет их читать? Вот и ты, парень, подумай!
Мне показалось, что сверток шевельнулся, я спрыгнул с парапета и развернул его, но пес оставался мертвым. Пасть у него развалилась, видны были желтоватые зубы, а между ними кончик языка, будто веточка сирени. Надо идти, а то яму придется рыть в темноте.
Вода в реке казалась на удивление чистой и быстрой. Когда я смотрел на воду с моста Арабида, в ней чего только не было, пакеты, пластиковые бутылки, оторванные от берега кусты, даром что ли местные называют эстуарий соломенным морем. А здесь, у маяка, река впадает в океан, захлестывает дощатые причалы, бросает свежие брызги в лицо. Правда, цвет все равно как у чайной заварки. Как там трещал невидимый дрозд в токсовском лесу? Филипп Петрович…пойдем чай пить…с сахар-ром! Я облизнул губы и почувствовал соль.
Ладно, всё. Прощай, собака, и ты фенек, прощай, лисичка с большими ушами, способными услышать саранчу в песке. Наши дрозды почернели, растеряли белоснежные перья, но уцелели и сидят на печной трубе, а наше путешествие закончилось, оно было похоже на полярную экспедицию, которая дразнит тебя, обольщает, тревожит и заставляет двигаться туда, где тебе совершенно нечего делать.
Ты начинаешь, заправляя как следует трюмы, скупая листовое железо, пряную водку, вяленую треску, вдыхая острый запах корабельного лака, в топках гудит огонь, команде мерещатся фьорды, слепящий свет и никем не найденный путь на северо-восток. А заканчиваешь на вмерзшем во льды корабле, закутанные в тряпье матросы заделывают течи, грохот и вой, сила сжатия неумолимо растет, вахтенный шевелит обмороженными губами: всё, всё, домой, в Тромсё.
© Текст: Лена Элтанг