Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 57, 2021
1.
Жена сказала мне по телефону, что он вроде бы перенес только что достаточно тяжелое сердечное заболевание и даже отлежал в больнице. Когда он позвонил ей и сказал, что проездом в Париже, и она, как потом пересказывала мне, неловко попыталась пожалеть о том, что он так ненадолго, потому что ее-то как раз в Париже нет, что она-то как раз в Бургундии и не успеет вернуться повидаться с ним, он немедленно возразил, что едва ли не ради того только и приехал, чтобы с ней повидаться, и ни за что не уедет, покуда с ней не встретится.
Она поняла, что спастись могла только одним, неизбежным способом, и продиктовала ему мой номер телефона и наш адрес. Принимать его и кормить его ужином одному, а именно об этом она меня попросила, мне вовсе не хотелось. Ничего хорошего я от этой встречи не ждал. Как только этот старинный приятель сохранил или раздобыл заново ее номер телефона, думал я, возвращаясь домой из библиотеки.
Мы с женой и девочками — и с кошкой — жили тогда на Правом берегу, в доме № 17 по улице Сан-Рок, то есть святого Роха, идущей от сада Тюильри, пересекающей улицу Сант-Оноре, то есть святого Гонория, далее вдоль бокового фасада церкви поименованного уже Роха, святого из Монпелье, XIV века, паломника и чудотворца, покровителя врачей и целителя от чумы. Мы жили в большой, слишком даже для нас большой, старинной квартире, случайно нам доставшейся, то есть унаследованной моей женой от своей незамужней и бездетной тетки, бывшей не то графиней, не то маркизой. Дверь нашего дома представляла собой подобие триумфальной арки, а сам дом в пять этажей, плюс мансарды, был построен в XVIII веке из известняка цвета крем-брюле, с большими окнами, обрамленными довольно монотонными наличниками. Пять окон на четвертом этаже были нашими. Но в тот момент жена и девочки отсутствовали, ибо уехали на каникулы, точнее на выходные, продленные по случаю праздника Вознесения, в загородный дом родителей жены в Бургундии, неподалеку от городка под названием Везле, оставив меня в одиночестве с тем, чтобы я — свободный от любых и всяких обязанностей, забот и прочих семейных ритуалов и времяпрепровождений — мог интенсивно, рьяно, с упоением и беззастенчиво утонуть в омуте, нет, наоборот, именно не утонуть, а вынырнуть и поплыть, и даже добраться до берега, короче, дописать ту книгу, которую я тогда писал, и которую ждал мой издатель, регулярно и все более настойчиво напоминая мне об этом. Да, пора было уже отправить ему рукопись. И главное, главное, наконец-то… что это был за наконец ни мне, ни моей храброй и веселой жене ясно не было, но и ей, и мне было понятно, что там, за горизонтом сдачи рукописи, было все же освобождение.
От библиотеки Музея декоративных искусств, в которой я тогда занимался, до нашего дома на улице святого Роха идти было недалеко: я потому и ходил тогда именно в эту библиотеку, хотя не только потому, ибо и до другой, Большой библиотеки ходьбы было не больше двадцати минут, но в ту, другую, библиотеку ходили все, я там мог встретить кого угодно, а в эту никто толком не ходил, она была полупустой, и это мне нравилось, равно как и то, что там можно было садиться где угодно, что книги приносили одни и те же трое служителей, работавших там бессменно последние тридцать лет. А когда они не приносили книги, то сидели за одним из столов, все трое, спокойно и сосредоточенно, как ангелы из фильма Вима Вендерса, и лишь иногда смотрели то на редких читателей, то в большие окна, выходившие в сад Тюильри, на его зеленые газоны, на лабиринт и на круглогрудых и крепкобедрых бронзовых женщин Майоля, одинаково похожих на отчаянную одесситку Дину Верни, послужившую им моделью. Я и сам любил, работая там, подолгу бесплотно смотреть в эти окна, наблюдать за забредавшими туда утками, за их манерами, за тем, как они чесались лапой под крылом и как ругались с воронами, как тренировались в боскетах сада немолодые женщины под надсмотром молодого тренера, как он их подбадривал и как они старались. Мне нравилось сочетание этих больших окон, за которыми была влажная зелень, земля и нехитрая жизнь, и стен, сплошь застроенных стеллажами, на которых размещалась коллекция альбомов, созданная одним из первых хранителей библиотеки, господином Жюлем Масье в начале прошлого века. Коллекция состояла из вырезанных из разнообразных журналов и газет картинок и иллюстраций, открыток и гравюр, наклеенных на больших листах бумаги, разложенных по темам и собранных им в этих больших альбомах, на которых были написаны названия стран и городов, значились также век, вид искусства или декоративного производства, мотив, как, например, «Италия: XVI век, церковные алтари » или «Испания: XVII век, чугунные решетки». Библиотека была создана для того, чтобы этими примерами из прошлого поощрять развитие во Франции прикладного искусства: вдохновлять художников по фарфору, тканям, бронзе, стеклу, мебели, но если отвлечься от этого прагматического подхода, то получалась коллекция изображений всего и везде, некая изобразительная утопия, от полноты которой захватывало дух. Тут были альбомы по архитектуре в Голландии, по религиозной живописи в Тулузе, по замкам и по тарелкам, по кружевам и по сапогам где-то там тогда-то. Я представлял себе господина Жюля Масье: как он приходил ежедневно сюда на работу, в этот павильон Марсана, примыкавший к Лувру, садился за стол, доставал свои очки, ножницы, клей и карандаш с резинкой и принимался за дело: рассматривал, выбирал, вырезал, наклеивал, подписывал. Этот человек с ножницами и клеем, именно в их взаимном сочетании, человек вырезавший, то есть выделявший, и человек наклеивавший, то есть собиравший разрозненное, нравился мне чрезвычайно.
Мне и самому было приятно попеременно то работать над моей книгой, то, как уже было сказано, смотреть в окно, на блестевший на солнце газон, а то взять вдруг наугад один из этих тяжелых альбомов и медленно, одну за другой, переворачивать желтые гигантские страницы, потрескивавшие под пальцами, как сухое дерево в камине. Рассматривать картинки было одним из занятий, которые я любил больше всего. Другим таким занятием было смотреть на траву и на деревья. Таким образом, в этой полупустой библиотеке, в которой невелик был риск встретиться с коллегами и отвлечься на пустые, а порой и не слишком приятные разговоры, ибо посещали ее скорее именно художники, а не историки, каковым я сам являлся, можно было в промежутках между чтением и письмом медленно разглядывать эти столь симпатичные мне, непредсказуемые вещи и предметы.
Что же до деревьев за окном, то на них я, с самого детства, выучился смотреть одним особенным способом, а именно наловчился так прыгнуть вслед за взглядом ввысь, зацепиться за ветки и за листья и обитать там, наверху, или перемещаться в разных направлениях с дерева на дерево. Я научил мою жену, и без того легкую как птицу, такому взлетающему рассматриванию, и мы с ней, гуляя, так вместе нередко отрывались телом от земли и, следуя за взглядом, носились там, между листьями и небом. Особенно в мае. А тогда именно май и был, и вся эта листва так быстро, быстро, появлялась, откуда ни возьмись. И там, где только что фасад напротив было видно на просвет, вдруг повисал махровый, густой занавес, постоянно находившийся в движении, ибо ветки, черенки и сами листья, а также цветы, безостановочно гнулись и клонились, кланялись, оседали и распрямлялись, без устали. Все это мне нравилось. Не отвлекало, не мешало мне, а напротив того, помогало писать мою книгу. И если книга не была еще к тому времени закончена, то это отнюдь не было связано с тем, что я не мог сосредоточиться, нет, отнюдь не с этим, а только лишь с тем, что тема, избранная мной для книги, была сложной и объективно требовала много, весьма даже много, времени, знаний и воображения. Речь в этой книге шла о подушках.
Эти подушки меня давно буквально преследовали. Уже в далекие тогда годы первых путешествий, между Римом, Константинополем и Афинами, между Венецией и Сицилией, глаз мой был тронут, я был поражен размерами и роскошью подушек, на которых — на мозаиках и фресках, на стенах и сводах —сидели христианские мученики и святые, а также сами Мария, Иисус и его апостолы. Эти подушки, бывшие не столько под-ушками, сколько под-задниками, длинные, круглые, завязанные с двух концов, вышитые и украшенные до чрезвычайности, так мне почему-то нравились — особенно быть может тем, что даже ангелам они полагались —, что я постепенно ими увлекся, стал их, если можно так сказать, вырезать невидимыми ножницами, коллекционировать, фотографировать, зарисовывать, специально выискивать, ходить или ездить за ними повсюду. Главное откровение ждало меня в Равенне, где в церквях первых веков христианства, как например в так называемом баптистерии Арианцев или в Святом Аполлинарии Новом все не просто сидели на подобных подушках, а еще и фигурировал сам великий архетип, то есть Престол уготованный, или по-гречески Этимасия — трон с подушкой, на котором никто не сидел и который ожидал Второго Пришествия. С этого момента, то есть с момента обнаружения этого Трона с его уже готовой, но еще не занятой подушкой, я и решил написать об этом книгу, ибо понял, а вернее тогда еще только почувствовал, что имел перед собой нечто весьма неординарное, глубокое и превосходное: как по форме, так и по смыслу. Я рассказал жене о моем намерении, и мы сразу же вместе решили, что это и станет темой моей к тому времени уже третьей книги, но о первых двух я здесь распространяться не стану, ибо здесь речь идет именно о том месяце мае, когда я уже практически дописывал книгу о подушках, а жена моя и две мои дочки-перепелки, плюс кошка, отправились в деревню, с тем, чтобы отдохнуть от Парижа, но также и с тем, чтобы оставить меня наедине с самим собой и дать мне возможность додумать и дописать эту книгу.
Мое открытие заключалось в следующем. Основываясь — помимо изображений этой на первый взгляд невыдающейся детали — на множестве текстов, комментариев, переводов, описаний и упоминаний, я поначалу сделал вывод о наследовании подушки персонажами христианской истории от римских императоров. Но этого было недостаточно для объяснения Этимасии, которую мне, в конечном счете, удалось понять вот каким образом. Символ шел от древнеримских игр в цирках. Там подушка (pulvinus, pulvinar) была очень важным предметом. Она помещалась в открытой нише, которая означала финишную точку для гонщиков, то есть «стоп», приехали. Символически это «приехали» определял отсутствующий император (это было как бы его кресло), который на самом-то деле (как, например, в цирке Максенция в Риме) смотрел гонки из окон своего палатинского дворца.
Так было не только в цирках. Тем же словом (пульвинар) назывался в римских храмах алтарь, также бывший в виде подушки, на который ставились статуи богов. По принципу обратной синекдохи, то есть с частного на общее, пульвинаром назывались и целиком храмы. Римский автор мог написать: ad omnia pulvinaria supplicatio decreta est, то есть: во всех храмах постановили молиться богам. На римских монетах некоторых императоров, пульвинар изображался на оборотной стороне: например, на монетах императора Тита, в память о его предшественнике Веспасиане, или же на динарии Антония Пия, императора середины II века. На этой последней, пульвинар изображал алтарь Юпитера и Юноны. Так чтобы сразу было понятно, каким богам Антоний Пий поклонялся, но не только это. Ведь и сам он, император, был богом.
Короче говоря, эта подушка, подкладка или прослойка — именно не пьедестал, не каменный или бетонный постамент, а мягкий валик — означала такое место, такой терминал, где никого не было, но где все могло быть, куда могло нагрянуть чудо, усесться император или спуститься божество. Человек в своей неспособности представить божество иначе как похожим на самого себя (и наоборот), да еще на самого себя не стоящего, а именно сидящего (вспомним Зевса сидящего скульптора Фидия в Олимпии), подкладывал ему для мягкости под известное место такой странный, на первый взгляд, диспозитив.
Да, этот пульвинар, этот, если можно так выразиться, матрасик, означал некое (мягкое и холмистое) воздвижение, предназначенное для смягчения шока той части тела божества, которая первой касалась земли при посадке. Для перехода от того мира в этот создавалась промежуточная переходная среда, имитирующая облако. Это открытие доставило мне тогда много радости и показалось мне важным. Бог, не просто и не только на подушке сидящий, а на подушке же и ожидаемый, этой подушкой к земле привлекаемый, этой ее раздутой мягкостью заманиваемый, показался мне чудесным фактом человеческой истории.
Мне был свойственен тогда именно такой, синекдотический образ мысли, благодаря которому подушка — она же подкладка, опора, изголовье или ложе (ибо пульвинаром называлось и ложе, причем как императриц, так и богинь), валик или пуфик — представлялась символом культуры вообще. Всякой и любой культуры. Разумеется, пришлось изучить и римские монеты, и устройство древних цирков, и историю античных игр и много еще чего. Культура — дело длительное, постепенное, кропотливое (люблю это слово), мелочное и детальное (люблю детали). Не вообще истина в деталях, любил я тогда повторять, а и человек, и божество, и вообще все живое — в деталях; а именно этим, то есть жизнью, человек и божество (по принципу метонимии) схожи: так я тогда думал.
Что же касается Этимасии, от греческого слова, означающего готовность (по принципу «будь готов, всегда готов», пародия на авраамово «я тут»), то в этой области круг моих интересов, поисков и находок расширялся почти до бесконечности. Речь шла уже не просто о невидимом и о его приземлении, а о его ожидании, о желании и о приготовлении к встрече. Такому сюжету можно было посвятить жизнь. Целая глава моей книги повествовала о том, что условно называется «этимасия той опоной», то есть греческому переводу текста IX псалма, как основополагающему для всей этой традиции. Другая — раннехристианским изображениям Уготованного трона в Равенне и в Риме. Тут дорогая моему сердцу подушка, словно надувная лодка, занимала собой весь трон и несла на себе крест, словно мачту, как на мозаике V века в церкви Санта-Мария Маджоре в Риме. Я изучил в этой связи и, не поскупившись, по полной программе, теологический корпус так называемого adventus domini. Целая глава описывала фреску Джотто в Ареццо, на которой святой Франциск молился перед Распятием, а наверху, над ним, плавали в небесных хлябях пустые кресла, готовые принять Воскресшего и его людей, и на каждом их этих кресел покоилась подушка, покрытая чистой белой материей. Моя жена лучше бы не приготовила.
Да, если что моя жена умела делать, так это ждать: и не то чтобы пережидать, не то чтобы надеяться, что что-то поскорее наступит, а испытывать от этого длительного состояния радость и творческую приподнятость. Парузия — в смысле ожидания Пришествия, но и в еще большей степени платоновское присутствие Идеи в вещах, присутствие пока что, до поры, не до конца проявленное, но о котором догадываешься и полного проявления которого ждешь — была ее царством. Ее не раздражало то, что я не продвигаюсь по служебной лестнице, не стремлюсь занять более важный, ответственный пост, а все так же, год за годом, преподаю на подготовительных курсах все в том же, хоть и старинном, и замечательном, но все же лицее, а не в университете. Сама она была прекрасной пианисткой. Как и я зарабатывала она не Бог весть сколько, но и не особенно старалась, пользуясь тем, что ее предки, из рода в род небесталанные и неленивые люди, приготовили для нее: нашей чудесной квартирой на улице святого Роха, с видом на боковой фасад церкви, посвященной этому же святому, и семейным домом в Бургундии, и еще другим домом на океане, на острове Рэ, где мы жили летом, купались и катались на велосипедах. Это было нечто вроде подушки, и моей жене этого было довольно. Мы с ней часто и подолгу обсуждали мои истории. Идея сидящего Бога ее увлекала. Ей нравилась и мысль про человека не стоящего (Homo Erectus), а сидящего (Homo Sedens), выраженная не высокопарно, а именно через такую цепь деталей. Она терпеть не могла обобщений, а то, как я мыслю и работаю, ей было по душе. На что я говорил ей, что с такими взглядами на жизнь и науку мы далеко не уедем. Она отвечала, что нам далеко и не нужно, и удовольствие светилось в ее светло-карих, а если на солнце, то янтарных, глазах, обрамленных густыми пушистыми ресницами.
2.
— Прими его, умоляю тебя, — сказала она, — он проездом, только что переболел, кажется, что-то сердечное, накорми его ужином.
Я, конечно, не смог ей отказать, но кормить мне его не хотелось, и я корил себя за эгоизм, медвежий нрав и нелюбовь к незнакомым людям.
— Он певец, — сказала жена. — Мы когда-то вместе учились в консерватории.
— Певец-сердечник, чем его кормить?
— Ну чем-нибудь легким…
Времени идти в большой супермаркет на авеню Оперы у меня уже не было, ибо я досидел в библиотеке до самой последней возможности, то есть до закрытия, и теперь мне оставалось только заскочить в магазин на улице Сант-Оноре, напротив церкви святого Роха, но и тут я сам себе на удивление, прежде чем пойти в магазин — ибо дома у меня было пусто, все что мне оставила жена, я исправно съел —, я поднялся по крутой церковной лестнице и вошел в просторный неф под высоким сводом, освещенным вечерним майским светом. Слева у входа мраморный Иоанн крестил мраморного же Иисуса. Справа от входа было написано, что знаменитый итальянский писатель Александр Манцони обрел в этой церкви веру 2 апреля 1810 года. В который раз подивившись точности даты, я взял свечу и прошел к соседней с Крещением капелле, с тем чтобы зажечь ее перед деревянной статуей святой Риты, специалистки по заведомо пропащим ситуациям. Я любил этот ритуал. Вдруг вспомнил о том, как однажды нам на каникулы мои родственники навязали на целую неделю какую-то племянницу. И как в ожидании этой племянницы, я изобретал разные способы сбежать, исчезнуть, раствориться и пропасть, короче, сделать так, чтобы этой племянницы у нас не случилось. Но она все же приехала и поселилась, причем не только в нашем доме, а и в наших сердцах, ибо мне редко когда приходилось встретить существо более доверчивое и симпатичное, так мне во всяком случае тогда показалось, и моя жена была со мной согласна. Хотя была эта племянница совершенно темной и непросвещенной — как, впрочем, многие подростки ее поколения. Дело было, как мне помнится, на Рождество, и мы зашли к святому Роху посмотреть на свежеустроенные Ясли, и тут выяснилось, что племянница ничего не знала о том, кто были эти мужчина и женщина, склонившиеся над колыбелью, и что за ребенок такой в колыбели лежал. И почему они так сидели, среди животных и ангелов. Однако выслушав, в переложении наших девочек, соответствующую историю, она пришла в неописуемый восторг и не могла успокоиться, все продолжая как-то по-птичьи воздевать над головой свои тонкие руки и пищать что-то невнятное, но явно одобрительное. На мой вопрос, неужели ей никто никогда об этом не рассказывал, она ответила, что ей вообще никто ничего не рассказывает, и залилась слезами, и тут моя жена сделала мне знак, чтобы я немедленно прекратил расспрашивать, ибо за этим «никто ничего» скрывалось, может быть, что-то неприятное, тяжелое и даже трагическое, о чем мне знать не стоило и говорить не следовало.
За святой Ритой довольно грубой работы в капелле располагался надгробный памятник художнику Миньяру, странный, наверняка, как многие в этой церкви, да и не только в этой, сначала разбитый, разрушенный и разворованный, а потом заново из того, что осталось, составленный: бюст художника с драпировкой, париком и тревожным взглядом куда-то вбок, а под ним на коленях в профиль некая дама, которая словно молилась, но в руках держала ткань, и моя жена имела обыкновение при виде ее говорить, что-де дама тут приставлена пыль вытирать. А про памятник, стоящий напротив, говорила, что тут кто-то поскользнулся, потому что там изображался ангел в явно неустойчивой позе. Я привычно обошел церковь. Она была как продолжение нашего дома. В следующей капелле на мраморной доске были написаны слова святого Франциска «Боже, сделай из меня орудие мира». На этой же доске было написано: «Бухенвальд, Дахау, Маутхаузен, Аушвиц» и цифры: «10 тысяч мучеников, 15 тысяч мучеников, 140 тысяч мучеников». Дальше шел Христос в Гефсиманском саду скульптора Фальконе. Он сидел на сухом пне, подложив под себя ногу, и спал с юным, даже детским лицом и упавшей безвольно рукой.
Я вышел из церкви с мыслью о племяннице. Магазин был напротив. Первым делом я запасся минеральной водой и соком, поскольку о том, чтобы предлагать вина сердечному больному не могло быть и речи. Чего приятель моей жены ел или не ел — например, мяса или молочного — я не выяснил, да жена моя вряд ли знала, и решил на всякий случай, с тем чтобы избежать неловкости, ограничиться копченой семгой нескольких видов, с перцем и с травами, зеленым салатом, помидорами, редиской, сырами и мороженым. Затем заскочил в булочную, и нагруженный таким образом, с багетом наперевес, вошел наконец в подъезд нашего дома. Лифт был на ремонте уже третий день. О, Господи, подумал я, как же он будет карабкаться на наш четвертый этаж.
Едва я успел разгрузить покупки и достать скатерть, как раздался звонок. Я нажал на кнопку домофона. Это был он. Он так и сказал: это я. Через некоторое время он стоял передо мной. Он был даже не круглой, а скорее квадратной формы со спортивной сумкой на плече и тяжело дышал. Он вошел и сразу заполнил собой все пространство. Стало неловко. Захотелось отделиться. Я сделал несколько шагов назад и вдохнул, но весь воздух, весь, был уже занят им, пропущен через его легкие, и дышать теперь можно было только тем, что он выдыхал. Ты несправедлив, сказал я себе. Так нельзя. Это старый товарищ твоей жены. Он бросил сумку на пол и обтер рукавом красное и потное лицо. Я испугался и, не представившись, стал извиняться за лифт. Не ответив мне, он уже входил в нашу гостиную и осматривал ее с каким-то специальным хитроватым выражением лица.
— Ишь ты, батенька, сказал он, немедленно переходя на ты, — богатенько живете, где ж это вы столько денег-то наворовали?
Он рассмеялся и оглушительно втянул в себя остаток свободного воздуха. Я подумал, что сейчас он задохнется, и бросился открывать окно.
— Да ты что пугливый-то такой, — вскричал он. — Я же шучу, шучу, ты что, не понимаешь?
Я предложил ему присесть, и он повалился на жалобно занывший под ним диван.
— Ну, давай, рассказывай, как вы тут живете?
Он говорил с сильным акцентом, но с каким именно, я не понял. Жена мне ничего о нем рассказать толком не успела, я должен был выкручиваться сам. Тебе дано задание накормить ужином приятеля, проездом в Париже, и все, сказал я себе. Ничего более. Я поинтересовался, что бы я мог предложить ему на аперитив, уточнив, что имеется сок и, конечно, вино, но вероятно… Я сбился, не зная как получше сформулировать, но он уже перебил меня:
— А покрепче ничего не найдется?
Я ответил, что имеется виски, но он по-кошачьи сощурился:
— Давай, признавайся, коньячок-то небось имеется?
Я сказал, что да, имеется, и пошел за бутылкой. Это был дорогой и изысканный коньяк, который друзья подарили мне на день рожденья. Бутылка была едва почата. Какие странные манеры, думал я: пить коньяк перед ужином. Он повертел бутылку, причмокнул и наполнил наполовину стакан, предназначенный для минеральной воды. Отхлебнул.
— До чего хорош, а ты что, не будешь? Здоровье бережешь или экономишь на спичках? Да я шучу, шучу!
Внезапно он узрел рояль, проворно вскочил, плюхнулся на табурет, забил по клавишам и громко запел по-итальянски. Потом повернулся ко мне.
— Что за мерзкий у вас город! Это я про Париж. Лет, пожалуй, что с десяток я тут не был. Тогда еще он на что-то был похож, хотя и тогда уже был городишко обшарпанный, грязь, вонь, крысы…
Я сказал:
— Этот городишко такой грязный и вонючий чуть не с основания. Lutetia Parisiorum происходит по всей видимости от lutum, то есть от грязи, хотя Рабле игриво связывал Лютецию с греческим словом «леукос», что означает светлый или белый, якобы происходящий от белотелых парижанок и даже, в духе Рабле, от их белокожих задниц.
Он махнул на меня своей пухлой рукой.
— Да ладно вам, интеллектуалам, будет! С вас станется! Вас только пусти! Голову заморочите в два счета.
Он расхохотался, обрызгав слюной журнальный стол, на котором стоял его уже допитый стакан. Я предложил ему проследовать к столу, что он и сделал, прихватив стакан с собой. Я собирался было спросить его о цвете предпочитаемого им вина, но он, опередив меня, снова лукаво хмыкнул и оповестил, что предпочитает ужинать, как он выразился «под коньячок». Я снова достал уже спрятанную было бутылку.
— Экономный, — сказал он. — Понятно, воровство да экономия. Зря вас, буржуев, тогда, в 1789 году, не добили.
— Позвольте, каких таких буржуев? — попытался я возразить. — Ведь именно буржуи…
Но он не дослушал.
— Я же шучу, шучу!
И он расхохотался. Тот факт, что меня его шутки не смешили, его не смущали. Неужели он не понимает, не чувствует, подумал я. Ведь не нарочно же он так. Мы ведь практически не знакомы. За что? Что я ему сделал? Помимо того, что кормлю его ужином? Он и впрямь пользовался моим гостеприимством и, если бы не его квадратная необъятность, я бы решил, что он не ел по меньшей мере пару недель. Он уписывал и семгу, и салат, и особенно сыры, запивал все это, как водой, коньяком и, похоже было, ничуть не опасался за свое здоровье.
— Да, рассуждал он, — до чего страну-то довели, нечего сказать. Белокожих днем с огнем не сыщешь. Одни братья наши по разуму шныряют.
— Простите, но что Вы имеете в виду? — перебил я его, поскольку и впрямь не понял.
— Имею в виду этих, которые недавно с дерева слезли. Ну ты вообще что? С Луны свалился? Ты выйди на улицу-то? Это что, Париж — столица Франции или африканская деревня эпохи палеолита? Вы тут дождетесь! Вы тут доиграетесь! Они вас слопают и не подавятся!
Я поперхнулся от неожиданности.
— Да что Вы такое несете? — не выдержал я.
— А ты мне не выкай, — закричал он, засовывая в рот неудобный кусок помидора, брызнувшего на скатерть. — Мы с тобой поди одногодки. А что правду-матку слушать неприятно, это да, это разумеется. А ты послушай, послушай, не убудет. Авось что и услышишь. В своем, как говорится, отечестве. Вы тут научились и самим себе и друг другу врать в глаза, мол все такие добренькие, вежливенькие. У-тю-тю, сладенькие какие! Обо всех или хорошо, или ничего. Разучились правду-то в лицо. А правда, она…
Он потянулся вновь к бутылке, но она была пуста. Он поднял ко мне вопрошающий взгляд, ставший вдруг ласкающим и робким.
— А если повторить? — сказал он.
— Нет, больше нет, — сказал я.
— А если поискать?
Я помотал головой.
— А если спою?
— Нет, больше правда нет, — сказал я.
Это была правда.
— Ну тогда тащи, что есть. Виски ты мне что ли предлагал?
Я отправился на кухню за виски. Когда я вернулся, он уже снова сидел на диване.
— Нет, ответил он на мое предложение десерта. — Сладкое — это для дам. Я вот височки допью. Это наше, мужицкое! А кстати о дамах. Что там твоя жена-то, — поинтересовался он. — Была ведь закадычная моя, ты понимаешь, о чем я.
— Она в деревне, в Бургундии, — ответил я, удивляясь тому, что продолжал так же искренне и подробно ему отвечать.
— Это ты так думаешь, — сказал он. — Известное дело, да уж, что они там в отпуске выделывают, на воле-то, наши жены. А уж чем мы занимаемся, мужики-то, в их отсутствие в городе. Тоже известно. Если не лукавить и не притворяться, а? Если как на духу? Вот где оно лезет-то, нутро! Я ж тебе, небось, моим приездом кое-что пообломал.
Он расхохотался. Больше всего мне хотелось выдворить его вон, выставить из дома. Чего он добивается? Я открыл второе окно и постоял возле него, подышал, стало немного легче. Посмотрел на часы.
— Только и думаешь, как от меня избавиться. А сказать не решаешься. Вот ведь образованный, воспитанный, а я что, музыкантишка, клоун, шут. А музыканты, да еще певцы, они ж, известное дело, идиоты.
Я подумал: а вдруг никакой это не товарищ жены, вдруг вышла ошибка. Такого товарища у нее быть не могло. Вдруг это случайный человек, или даже проходимец какой-то, знакомый того товарища, который на самом деле милый, приятный человек, случайно узнавший, как в фильме Хичкока… и все это был фарс? Я повернулся к нему.
— Да я шучу, смеюсь я, то есть, понимаешь?
— Вы знаете, как это все называется? — сказал я.
Но сам я не знал ответа на этот вопрос. Я закрыл окно и стал демонстративно собирать тарелки и остатки еды на поднос.
— Ну и выдрессировала же она тебя, — сказал он. — Не мужик, а тряпка. Половая тряпка. Ты, может, еще и полы моешь, на четвереньках? А что ты еще умеешь делать на четвереньках? Может, покажешь?
Я взял поднос и вышел с ним на кухню. Поставил поднос на стол, стоял и ждал, когда пройдет желание толкнуть, ударить, укусить, сделать ему больно. Оно не проходило. Я принялся за посуду. Он, несмотря на свое хамство, сейчас поднимется и уйдет, думал я. Ему наверняка пора. А если и не пора, мое отсутствие покажет ему, что пора. Хорошенького понемногу, повторял я про себя. Так продолжалось около пятнадцати минут, а может быть, и больше. Держать его, да и кого бы то ни было, в таком положении, было крайне затруднительно, но я боролся с собой и провел за мытьем посуды еще некоторое время. А потом еще, глядя в окно на соседние крыши, залатанные как старые покрывала; смотрел на большие деревья внизу, уже покрытые ярко-зеленой листвой, и на темное безоблачное небо. Шел двенадцатый час. Я пошел назад, в столовую.
3.
Непонятно, на что я надеялся, но явно не на то, что обнаружил. Он все так же сидел на нашем старом кожаном диване и совершенно явно, очевидно спал. Глаза его были закрыты, а рот, наоборот, открыт, и он громко сопел, то есть практически храпел. Он даже не сидел, а полулежал, раскинув ноги, широко распахнув колени, как сидят дети и старики, свесив голову и уронив по сторонам короткие руки, ладонями вверх. Сквозь его маловатую для него рубашку, в открывшихся между пуговицами миндалевидных прорехах, виднелся сложенный в несколько валиков, розовый пухлый живот без признаков растительности. Я разглядывал его. С волосами у него было в целом неважно. Я только теперь заметил, что рубашка на нем была не первой свежести, а ботинки довольно истоптанные. Что мне было делать? Как я должен был с ним поступить? Я не знал. Будить его я не решался. Был он сердечником или нет, перенес он недавно операцию или не перенес, но я не мог себе представить, что выпроваживаю его на улицу пьяного и полусонного. О том, чтобы снять с него ботинки и уложить его на диване, также не могло быть и речи. Некий сладковато нечистоплотный запах реял вокруг его тела. Я подумал было позвонить жене и посоветоваться с ней, но было поздно, она наверняка отдыхала, уложив наших девочек, убрав в саду их игрушки. Да и зачем было ставить ее в такое нелепое положение. Так я стоял и смотрел на друга ее юности, на его желатиновый живот и ругал себя последними словами. В конце концов, сказал я себе, он наверняка скоро проснется, ведь это такой краткий дурман от алкоголя. И я оставил его развалившимся, сопящим на диване, а сам пошел в кабинет, и в ожидании его скорого воскрешения и моего от него близкого избавления, стал перечитывать рукопись последней — не по порядку их в книге, а по написанию — главы моей книги, что-то правя, вставляя недостающие и вычеркивая лишние слова, убирая повторения и заменяя отдельные вялые и скучные слова на более точные и живые, как это обычно бывает, когда вычитываешь рукопись.
Речь в этой главе шла о связи между изображением трона с подушкой и первыми христианскими ритуалами, ибо известно, что первые епископы и священники, которые играли роль Христа и его апостолов, сидели на таких тронах и на таких подушках. Существовало схожее мнение о том, что некоторые сцены Апокалипсиса описывали ритуалы ранней церкви, в частности ее преследования. Но что есть чего отражение, судить всегда трудно. В связи с чем я изучил некоторое количество ранних епископских тронов, из которых моим любимым был так называемый трон папы Григория Великого из римской церкви Сан-Григорио-Магно, исключительно красивое мраморное кресло с подлокотниками в виде бараньих голов, с крыльями и волютами на спинке. Археологи утверждали, что это было, скорее всего, императорское кресло из Колизея, но я не видел тут противоречия: почему подобное императорское цирковое кресло не могло потом использоваться Папой? Первоначально я намеревался в связи с этим изучить еще другие стулья и кресла, как античные, так и средневековые, но тут моя жена воспротивилась и сказала, что надо иметь совесть, что издатель ждет, и что в любом случае, даже если бы он не ждал, у книги должен быть приемлемый размер, ее должно быть удобно держать в руках, читать сидя или полулежа и все прочее, и что если не думать в таком роде о размере книги, о ее композиции и гармонии, то, как в музыке, соната может превратиться в симфонию, симфония в оперу, а опера еще неизвестно во что, и тут она спросила меня, что же именно я писал, оперу или сонату, а поскольку я не нашелся, что ей ответить, то она сказала, ты так можешь писать бесконечно и, например, добавить еще главу (мы шли по улице Риволи) о спящих бездомных и их матрасах, и этот аргумент сразил меня наповал, и я немедленно решил, что ничего уже больше добавлять не буду, а только дорабатывать детали.
Я так увлекся, что незаметно для самого себя дочитал эту главу, а затем и всю рукопись, не останавливаясь, до самого конца. А когда дочитал, то так же, единым духом, написал послесловие. В этом довольно коротком тексте я описал античную фреску из Геркуланума, известную с XVIII века по гравюре, на которой изображался трон с огромной подушкой, на подушке голубка, а по сторонам от трона — амуры-эротики с гирляндами, из чего следовало, что это был алтарь Венеры. От этой фрески я переходил к картине художника Андреа Мантеньи, под названием Парнас, перед которой я столько времени простоял в Лувре. Она была написана для кабинета Изабеллы Д’Эсте в самом конце XV века, для прославления самой Изабеллы и ее мужа Франческо Гонзага, правителя Мантуи. На картине они были символически представлены в виде Венеры и Марса, причем Венера изображалась обнаженной, как античная статуя. Они стояли на вершине горы, представляющей собой натуральную арку, в просвет которой виднелся чудесный пейзаж. Мантенья любил изображать такую естественную архитектуру, то есть скалы, горы и пещеры, устроенные как дома, с окнами, арками и лестницами. И на этой картине справа и слева такие имелись. За спиной Марса и Венеры были густые, покрытые зеленью и плодами, растения, причем Марс рисовался на фоне яблони — символа любви, а Венера — на фоне лавра, символа славы. Их руки были перевиты, головы и ноги соприкасались. Они составляли одно чудесное существо: любовную амфибию. У ног Марса бог Антерос целился стрелой в разгневанного бога Вулкана, законного мужа Венеры, грозящего из своей кузницы любовникам на горе. Под скалой слева сидел Аполлон и играл на лире. Справа стоял Гермес, в плаще на голое тело, в крылатой шляпе и пернатых сандалиях, а рядом с ним — Пегас, серый в яблоках, с симпатичной, улыбающейся мордой. Гермес с Пегасом выглядели такой же влюбленной парой, как Марс с Венерой. А между Аполлоном и Гермесом плясали нимфы, все девять, в легких разноцветных хитонах, голубых, красных, желтых, зеленых. Они скакали и вертелись, и волосы их развевались на ветру. Обычно писали о том, что сюжет этой странной, чудесной картины был взят художником из «Метаморфоз» Овидия, но мне казалось, что за этим просвечивал сам Гесиод, его «Теогония» — загадочный текст, особенно самое его начало, где рассказывалось о нежноногих Музах, танцующих у подножия священной горы Геликон. Они-то и научили Гесиода говорить стихами и рассказали ему про богов и так далее и тому подобное. Но это не имело к моей теме прямого отношения. А вот что имело, так это то, что за спиной Марса и Венеры располагался трон, а на троне лежали подушки, из-за чего все, кто описывал эту картину, говорили, что это их постель. В заключении книги я уточнял именно эту деталь. Ученый художник Мантенья, собеседник блестяще образованной Изабеллы, разумеется, знал римские античные монеты с изображением пульвинара, и его-то и представил. В последних строках я сравнивал этот похожий на постель трон или алтарь Богини любви с некоторыми библейскими мотивами, в частности из «Песни песней».
Тут я поставил точку, поднял глаза от рукописи и понял, что было утро. Небо над боковым фасадом церкви святого Роха было расчерчено розовыми полосами. Вдоль фасада тянулись прилипшие к нему лавочки, каким-то немыслимым способом выжившие и свидетельствовавшие о старинной парижской застройке, о ее плотности, тесноте и случайности. Сосед со второго вышел из парадного с пуделем на поводке: было около шести. Я вспомнил о моем странном госте и снова разозлился на него, но как-то вяло. Пойду разбужу его и выставлю вон без завтрака, подумал я. Пусть идет себе… я вдруг понял, что не знал его имени. Жена не сказала, он не представился, я не спросил. Я вошел в гостиную. На диване никого не было. Осталась только вмятина на его потускневшей коже. Я обошел квартиру: гостя не было нигде. Я постоял некоторое время в растерянности, а потом принялся вытирать стол, за которым мы вчера ужинали. Потом подождал еще, и когда часы дотикали до подходящего часа, позвонил жене.
— Да, все хорошо, ответил я на ее беспокойный вопрос. Да, накормил твоего друга. И, знаешь, ты мне не поверишь, я дописал книгу. Да, да, я ее дописал совершенно, до конца, до самой распоследней точки. Нет, это так, ты мне верь. Это чистая правда. Я работал всю ночь, а сейчас возьму и приеду к вам и останусь с вами, и мы будем все вместе. Правда, хорошо?
— Да, сказала жена, это прекрасно, и по ее голосу я понял, как она была рада.
В полдень я выходил на поселковой станции, заросшей травой. По ту сторону прозрачного вокзального киоска, я увидел жену и девочек. Заметив меня, они запрыгали на месте, а жена подняла руки и замахала ими крест-накрест, как регулировщик, будто сообщала кому-то там наверху о моем приезде. Я подошел к ним, и мы все четверо обнялись, так что каждому досталось что-то свое, кому щека, кому плечо. Потом нырнули в машину и поехали домой. Мы уже подъезжали к дому по обсаженной платанами аллее, когда жена, вдруг быстро взглянув на меня, спросила:
— А про что ты будешь писать твою следующую книжку?
Я сказал:
— Не беспокойся. Вот об этом ты точно можешь не беспокоиться. Найдется про что написать.
Она сказала:
— Ну тогда ладно, тогда хорошо.
И я знал, что она чувствовала то же, что и я, точно также, как я. А именно, что дописанная книга была радостью, но что она была и грустью о том, чему уже есть, уже известен конец.
Тут мы приехали. Девочки выскочили из машины и понеслись по тропе, ведущей к большому зеленому саду и к нашему дому.
© Текст: Ольга Медведкова