Опубликовано в журнале “Вестник Европы” № 2, 2001
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 56, 2021
Очень легко в наше время прослыть специалистом в экономике. Знания, аргументы, анализ — ничего этого не требуется, надо только заявить о неожиданном открытии, отменяющем все наскучившие заботы. К примеру, книга Андрея Паршева “Почему Россия не Америка” мгновенно стала бестселлером, хотя трудно представить себе более концентрированное собрание нелепостей. Автор провозглашает главным фактором, от которого зависит экономическое развитие, природные условия, а среди природных условий — теплый либо холодный климат. И выходит у него, что у России никаких шансов на успешное экономическое развитие нет, потому что климат слишком холодный, а значит, и хлопоты наших реформаторов оказываются совершенно лишними.
Даже самый неосведомленный читатель сообразит, что в таком случае Греция должна быть богаче Швеции, а Уганда богаче Канады — однако в жизни наблюдается обратное. Известно также, что, к примеру, затраты на охлаждение воздуха при жаре выше затрат на отопление при морозе — почему же именно холода должны сковывать рост экономики? Не только климат — вообще природный фактор никогда не был и не может быть главным для экономики в целом. Конечно, его следует учитывать в конкретных решениях — не разводить ананасы в тундре либо северных оленей в тропиках, но в целом не природа все решает, а человек. Советский Союз, к примеру, имел более половины мировых площадей лучших в природе почв — черноземов, однако в последние свои годы стал крупнейшим импортером хлеба. Среди самих советских республик худшие почвенно-климатические условия имела Эстония — она же собирала и самые высокие в Союзе урожаи зерновых.
Подобным примерам несть числа. Российская природа заставляет при строительстве зданий нести дополнительные затраты на теплоизоляцию, зато японская природа требует затрат на повышенную сейсмостойкость, что явно дороже, а кроме того — и на отопление зимой, и на охлаждение летом. Это не помешало японцам стремительно обойти нас в экономическом развитии. Излишне добавлять, что Россия даже в нынешних, урезанных по сравнению с СССР границах остается страной, самой богатой в мире по запасам полезных ископаемых. И если это стало общепризнанной причиной нашей бедности, а не богатства, то виной тому не климатические причины, а социально-политические.
Сытость крепостных
Почему же автор настаивает — и весьма агрессивно — на откровенно нелепых утверждениях? Потому что у него есть политическая цель, по отношению к которой все разговоры о климатических бедствиях России — не более чем маскировка. Он не любит рыночные реформы, призывает отказаться от рыночных ориентиров и вообще вернуться к политике самоизоляции, словно забыв о том, что именно она и привела Россию к нынешнему кризису. Утробная реакционность его экономических воззрений особенно ясно проступает, когда он начинает восхвалять хозяйственную систему сталинских времен, — и уж тут его фантазия не знает удержу. Чего стоит хотя бы утверждение, будто “И.В.Сталин был рыночником, грамотным и последовательным”.
Впрочем, тут скорее не фантазия, а позиция. Паршев рассуждает о снижении цен в послевоенные годы, утверждая, что “благодаря высочайшей квалификации сталинских экономистов удавалось рассчитывать цены таким образом, чтобы и товарного дефицита не было, и не оставалось непроданного товара”, и при этом “удалось рыночные цены сбить — не указами, а выпуском продукции на государственных предприятиях”. Было бы даже странно, если бы такое обширное собрание мифов не включало одной из главных сказок — о товарном изобилии при сталинских снижениях цен. Посему стоит вспомнить некоторые подробности, относящиеся к тому времени.
Разговоры об отсутствии дефицита в те годы — не вранье, а наглое вранье. В достатке было в государственной торговле только продовольствие и только в Москве, Ленинграде, Киеве и закрытых городах. В прочих было то, что прекрасно описано у Валентина Распутина в “Уроках французского” — художественном произведении, представляющем собой одновременно точнейший социологический очерк. Даже в Риге — не привилегированном, но полупривилегированном городе — я помню бесконечные очереди за маслом и сахаром. Однако и в Москве люди годами стояли в очереди за швейной машинкой, телевизором, автомобилем — все это, разумеется, в отечественном исполнении, об импорте и не слыхивали. Целые категории известных в мире товаров — к примеру, холодильников — в СССР сталинского времени вообще не появлялись, многолетние очереди за ними выстроились только в хрущевское время. Нечего и говорить о главном дефиците — дефиците жилья. Даже в Москве комната в коммуналке в доме с удобствами была пределом мечтаний — большинство жили в бараках, в домах без удобств. Тем не менее, повторю, еды в московских магазинах тех лет, когда шли снижения цен, — с 1948-го по 1954-й — хватало. Как это достигалось?
За счет феодальной — если не сказать рабовладельческой — эксплуатации крестьян. Прежде всего, у колхозов отбирали за символическую цену практически всю продукцию общественного хозяйства, в котором крестьяне работали “за палочки”. Затем отбирали и значительную часть продукции личного подсобного хозяйства, владелец которого обязан был заплатить денежный налог, натуральные налоги (молоко, яйца, мясо, масло, кожа — телячью шкуру в год со двора отдай, даже если нет коровы), обязан был подписаться на заем. Денег на заем и налоги взять было неоткуда, поскольку денежную зарплату в колхозах ввели только при Брежневе. Значит, надо было, не думая о голодных детях, свезти еще часть продукции личного подворья на рынок. Благодаря этому в районных центрах и малых городах на колхозных рынках товара было много, он был дешевым, а государственная торговля могла снять с себя заботу об этих городах. Ну а для того, чтобы крестьяне не бежали от такой жизни, их лишили паспортов. Эти документы, без которых в нашей стране шагу не ступить, колхозникам выдали только при Хрущеве.
Три четверти населения — крестьяне и жители непривилегированных городов — жили впроголодь, несколько миллионов узников ГУЛАГа и о такой жизни только мечтали, но в избранных центрах еда по низким ценам в магазинах присутствовала. И с учетом последнего факта следует признать, что экономисты, выстроившие такую систему, понимали законы рынка, в отличие от более поздних советских правителей. Но их экономическая грамотность была сродни специфической грамотности грабителя, который знает, как правильно вспарывать чужие кошельки.
Сталинское злодейство неповторимо, несмотря на то, что Паршев называет его “системой, которая работала”. В наши дни такую систему не выстроить. А потому идеи Паршева, за которыми, как их ни приукрашивай, стоит именно такая система, являются не более чем реакционной утопией. Однако популярность крикливой книжки показывает, что тяга к экономической мифологии далеко не изжита. Поэтому заблуждения менее очевидные могут укореняться в общественном сознании всерьез и надолго, могут даже становиться основой государственной политики. Один из самых типичных примеров — легенда о желательности и доступности для России повторения “китайского чуда”.
Секреты не нашего чуда
Наличие самого “чуда” сомнений не вызывает. Два десятилетия экономический рост в Китае держится на уровне, близком к 10 процентам в год. На протяжении жизни одного поколения валовой внутренний продукт увеличился в пять раз — этого вполне достаточно для того, чтобы страна преобразилась неузнаваемо. Из аутсайдера мировой экономики Китай превратился во вторую индустриальную державу мира и в обозримом будущем выйдет на первое место по общему объему производства. Пекин, который по условиям жизни большинства населения еще недавно не дотягивал до Москвы двадцатых годов, сейчас напоминает Москву шестидесятых — эпохи массового строительства “хрущевок”. Оценить этот переворот по достоинству может тот, кто видел традиционную пекинскую улицу — не с “удобствами” во дворе, а с одним “очком” на целый квартал, на улице. Средний уровень жизни в Китае поднялся примерно до половины российского — за этим стоят и сотни миллионов людей, живущих в прежней нищете, в особенности в глубинных районах китайского Севера и Запада, но за этим и специальные экономические зоны, где средние заработки, пожалуй, повыше, чем в любом российском городе.
В России бытуют разные версии относительно происхождения “китайского чуда”. К примеру, идеологи из тех, кто воспитывают народ со страниц “Советской России”, ставят на первое место то обстоятельство, что в Китае реформами руководит Компартия и осуществляются они в рамках социалистического строя.
Насчет партийного руководства ответ прост: не могла наша КПСС руководить рыночными реформами по той простой причине, что ее руководящий аппарат был их непримиримым противником. Склонявшегося к этим реформам Горбачева его собственные подчиненные объявили предателем и свергли. Ну кто ж виноват в том, что Зюганов — не Дэн Сяопин!
Вопрос о социализме несколько сложнее прежде всего потому, что никто, по сути, не знает, что это такое. Как ни тужились создатели сталинской политэкономии социализма, собственного общепринятого и непротиворечивого определения социализма родить не смогли. Наиболее распространенная версия сводится к тому, что это есть строй общественной собственности на средства производства. Но определение самой общественной собственности в рамках научного марксистского подхода остается загадкой. Самые ретивые сторонники социализма вслед за Сталиным объявляли кооперативную собственность второсортным видом общественной собственности, подлежащим в будущем переводу в разряд государственной (что и осуществлялось в СССР довольно быстро). Общественное отождествлялось с государственным. Проблема, однако, в том, что само государство Карл Маркс считал не чем иным, как частной собственностью бюрократии, — и вся повседневная практика советского “социализма” подтверждала это абсолютно неопровержимо. Потому и погиб этот строй, что такая форма собственности — корпоративная собственность чиновничьего слоя — была неэффективна, ибо не устраивала не только эксплуатируемые массы наемных работников, но и саму бюрократию, жаждавшую превратить корпоративную собственность в личную. Что и было ей в итоге позволено (не в этом ли секрет бескровного характера новейшей русской революции?).
В реальности, а не в иллюзиях и обещаниях, существует лишь один социализм: строй и политика, соблюдающие в развитии производства приоритет социальных целей, приоритет общего благосостояния. Такой расплывчатый социализм в большей или меньшей мере реализуется в отдельные периоды в ряде наиболее богатых стран Европы и Америки. Если принять такое представление о социализме, то надо признать, что Китай пока довольно далек от него просто потому, что это в целом еще бедная страна. Учтем и то, что границы социально ориентированной социально-экономической политики определяются не только количественно, то есть не только объемом материального потребления. Такая политика предполагает, кроме того, приоритет личного перед государственным, незыблемость личных прав и свобод. Китайская политическая традиция пока совсем иная, рядовой человек для нее значит очень немного.
Помню такой эпизод. Последняя моя поездка в Китай, состоявшаяся пять лет назад, была организована с помощью коллеги — китайского журналиста, работавшего в Москве. Маршрут включал посещение Шэньчженя — едва ли не самой знаменитой из специальных экономических зон. Этот трехмиллионный город, выросший за пятнадцать лет из рыбацкого поселка на границе с Гонконгом словно специально для того, чтобы достойно представлять континентальный Китай к моменту, когда Гонконг вернется в лоно отечества, поражает не только 80-этажными зданиями и тысячедолларовой средней зарплатой жителей. В основе его экономики — индустрия высоких технологий. На заводе персональных компьютеров в цехе, именуемом “чистой комнатой”, где работают с микроскопическими деталями, я спросил: ну уж здесь-то второй смены нет? Здесь есть и третья смена, ответили мне. В коридоре у дверей отдела кадров стояла стайка новобранцев — 17–18-летних мальчишек и девчонок. На лицах — ожидание счастья: попасть в Шэньчжень считается великим везением. Денежные переводы из их зарплаты будут целым состоянием для огромных семей в деревне. “Многие из них бегут отсюда через два-три года: не выдерживают ритма труда на заводе”, — сказал мне сопровождающий.
На обратном пути проезжали квартал общежитий — огромных зданий, похожих снаружи на большие студенческие общежития в Москве. Я спросил, нельзя ли туда заглянуть. “Нельзя, — ответили мне, — это хозяйство фирмы, разрешить может только она”. — “А какие там условия?” — “У разных фирм по-разному”, — ответили мне. В Москве, работая над материалом для газеты, я наткнулся на тассовскую информацию о пожаре в рабочем общежитии в Шэньчжене, при котором сгорели 19 человек. Поколебавшись, я включил ее в материал, в целом весьма положительный: мне действительно понравилось увиденное в Китае. Через несколько дней китайский коллега, организовавший поездку, пришел оживленный и рассказал о большом успехе моей статьи: ее с сокращениями перепечатала главная партийная газета “Жэньминь жибао”, что считается большой редкостью. Я спросил, не обидело ли хозяев упоминание о пожаре и девятнадцати сгоревших. “Подумаешь, — ответил собеседник. — В прошлом году был пожар — сгорели двести человек”.
После освобождения от безумств, которые творила “банда четырех”, в Китае начиная с 1980 года утвердилась прагматическая экономическая политика, направленная не на идеологические цели, а на решение конкретных проблем. Политика стала адекватной реальным условиям, существующим в Китае, — вот и весь секрет “чуда”. Сами подобные условия, между прочим, сегодня не существуют в России. Дело в том, что Китай — более молодая индустриальная держава, чем Россия. Он, в отличие от нас, не исчерпал самые доступные — экстенсивные — источники экономического роста. Главный из этих источников — трудовые ресурсы. Простой переход одного работника из сельского хозяйства с его преимущественно ручным трудом в промышленность повышает производительность труда работника (его вклад в производство валового внутреннего продукта страны) в несколько раз. Трудно придумать более сильный фактор роста, чем этот переход.
В России массовый исход из деревни в город начался в конце девятнадцатого века и в основном завершился в шестидесятых годах двадцатого века. Именно в этот период (за вычетом времени войн и некоторых коммунистических экспериментов) в России (или в Советском Союзе) отмечался экономический рост не менее быстрый, чем в Китае последнего двадцатилетия. В начале двадцатых годов, когда действие этого фактора соединялось со специфическими особенностями восстановительного периода, промышленный рост в СССР достигал 40 процентов в год.
Массированная индустриализация Китая, способная дать аналогичный эффект, началась в середине двадцатого века, но с конца пятидесятых годов до конца семидесятых политика “большого скачка” и “великая пролетарская культурная революция” больше разоряли экономику, чем способствовали ее росту. Особенно губительной оказалась система “народных коммун”, лишившая стимулов к труду большинство населения страны — сотни миллионов крестьян. Начиная с 1980 года отказ от народных коммун в деревне и постепенный перевод на рыночные рельсы всей экономики обеспечили элементарную адекватность экономической политики требованиям и условиям развития. К этому добавился такой уникальный фактор, как огромные инвестиционные возможности зарубежных, прежде всего гонконгских, китайцев, эти возможности были также разумно использованы, в том числе и посредством создания специальных экономических зон.
Воспоминание о площади Тяньаньмэнь
Особая тема — политическое развитие Китая эпохи Дэн Сяопина. Этот несомненно мудрый вождь соединял либерализм в экономике с идеологической жесткостью и отсутствием политической демократии европейского типа. Символом этой политики стали события 1989 года на площади Тяньаньмэнь. Соединение экономического либерализма с политическим авторитаризмом лежит в основе наиболее правдоподобной и убедительной, а потому и наиболее живучей версии о причинах китайских успехов. Значение этой версии для России определяется ее притягательностью для нашей бюрократии: вот обеспечим народу сытость без лишних свобод — и избавимся от всех проблем. Может быть, оно бы и лучше для народа: проще, надежнее, чем эта морока с демократическими реформами, не давшая ясных результатов за целое десятилетие?
Попробуем ответить на два вопроса: возможно ли применить такую модель в современной России и может ли это быть хоть в чем-то полезным для России?
Кажется очевидным, что в современной индустриальной стране, то есть в стране с более или менее образованным населением, невозможно длительное время культивировать авторитарную политическую систему, опираясь только на насилие. Даже такая крайняя степень подавления личности, какая была достигнута в сталинском государстве, держалась не только на насилии. Нужна была еще какая-то морковка — если не для всего населения, то для достаточно значительного политически влиятельного меньшинства. В том числе и знаменитые сталинские ежегодные снижения цен рассчитаны были, и весьма точно, на привлечение на сторону власти политически влиятельного меньшинства — населения столиц и городов оборонной промышленности — за счет эксплуатации распыленного и политически бессильного большинства — крестьянства. Когда крестьянство утратило положение большинства, за счет ограбления которого можно было обеспечить привилегированное положение меньшинства, стала невозможной и политика, опиравшаяся на декретные снижения цен.
Политика времен Хрущева и затем Брежнева, никак не менее авторитарная, чем политика современных властей Китая, также не ограничивалась такими действиями, как новочеркасский расстрел при Хрущеве и “перевоспитание” диссидентов психушками и особыми зонами при Брежневе. Эта политика включала, во-первых, неустанную пропаганду будущего благосостояния в грядущем коммунистическом обществе и, во-вторых, постоянное повышение уровня материального потребления. Эта политика рухнула тогда, когда не оказалось ресурсов для роста уровня жизни и тем самым была подорвана также надежда на пришествие коммунистического рая.
Современный Китай дает своим гражданам куда более ощутимые доказательства того, что политика властей определяется заботой о благе народа. Рядовому китайцу даровано не только стремительное повышение уровня материального потребления — ему дано и неизмеримо больше личной свободы, экономической и политической, чем это было на памяти нынешнего поколения, в 50–70-х годах. Кошмар “культурной революции” означал не только мучения интеллигенции. Политическая система тех лет также лишала малейших возможностей проявления личности самый многочисленный класс: крестьянство, загнанное в концлагеря по имени народные коммуны. Нынешняя система, освободившая китайский народ от этого ужаса, означает для него гигантский прогресс не только экономический, но и политический — и нужды нет, что она дает китайцу меньше свобод, чем имеется у американцев или французов. Она дала китайцам больше свобод, чем было когда-либо у китайцев. Когда-нибудь эта система исчерпает свой естественный ресурс — экономический и политический, — и тогда, возможно, нашего великого соседа ожидают великие потрясения. Но это произойдет нескоро.
Теперь представим себе, что кто-либо попытался выстроить в России нечто подобное политическому строю, существующему в Китае. Если для китайца этот строй означает великий прогресс, то для россиянина он означал бы очевидный регресс, да еще в условиях наших экономических трудностей, отсутствия ощутимого роста благосостояния. Ясно, что из этого ничего не получится, внедрить авторитарную систему “китайского” типа в России невозможно.
И не нужно. Просто нет разумных причин для того, чтобы стараться избегать нормального демократического развития. Да, демократия — трудоемкий и сложный способ управления. Она содержит немало опасностей и возможностей злоупотребления со стороны государства — наша история содержит особенно много доказательств этого. Но ее недостатки и опасности также в решающей степени связаны со стадиями роста общества.
Следует признать, что сталинская система, представлявшая собой крайнюю степень подавления свободы и демократии, находила мощную опору в жизненных представлениях и стремлениях значительных народных масс. Октябрьская революция — от взятия Зимнего до разгона Учредительного собрания, — представлявшая собой в правовом отношении военный переворот, совершенный небольшой группой вооруженных людей, опиралась в то же время на массовые народные движения, в первую очередь крестьянские. Вожди Октября в полной мере использовали анархистские, антигосударственнические настроения огромных демократических масс, особенно в армии, — иначе они просто не могли бы победить. Реквизиции хлеба и национализация в пору “военного коммунизма”, а позднее раскулачивание в ходе коллективизации опирались на массовые левеллерские настроения деревенской бедноты. Репрессии тридцатых годов сопровождались массовыми митингами с требованиями смертной казни для людей, которых участники митингов в глаза не видали. В еще большей степени то же самое относится, видимо, к Китаю времен правления Мао. Хунвэйбины, использованные как инструмент репрессий против интеллигенции и части партийно-государственных кадров, представляли собой, несомненно, массовое демократическое движение.
Развитие демократии, как и все историческое развитие, проходит свою эпоху варварства. Эта варварская демократия при неумелом использовании, а тем более при сознательном злоупотреблении легко может быть использована для подавления свободы и насаждения диктатуры. На деле очень часто именно так и происходит — примером тому не только Россия и Китай. Чего стоит хотя бы история кубинской революции, начинавшейся с победы самого демократического движения над самой мрачной диктатурой. Однако условия, при которых демократия может стать отрицанием демократии, не являются постоянными и неизменными. Усиление или ослабление этих условий прямо связано со стадиями цивилизационного развития.
Формация и цивилизация
Мы редко обращаем на это внимание, потому что российское политическое сознание, на первый взгляд пронизанное отрицанием надоевшего марксизма, на самом деле до сих пор по-настоящему не владеет иными методами анализа общественного развития, кроме марксистских. Мы отбросили скорее то, что есть в марксизме разумного и научного, сохранив все его недостатки. В том числе один из самых существенных: преувеличение формационного анализа развития и пренебрежение цивилизационным анализом. Этот недостаток, свойственный самому Карлу Марксу лишь отчасти, страшно разросся в сталинистском варианте “марксизма” и ни в малейшей степени не преодолен современным политическим сознанием. Совершен лишь самый примитивный ход: перемена знака. Раньше мы говорили, что капитализм — это плохо, а социализм — хорошо. С августа 1991 года социализм представляют в глазах общества плохим, а капитализм — хорошим. Малая надежность и малая полезность такого переворота в сознании подтверждена уже тем, что при первых трудностях в “капиталистическом строительстве” стали снова звучать голоса, утверждающие, что социализм — это не так уж плохо. Мы обречены ходить по этому заколдованному кругу до тех пор, пока не поймем всю степень условности формационного анализа вообще. Он полезен при научном исследовании характера существующих отношений, но теряет всякий позитивный смысл, как только превращается в инструмент политического планирования, в средство постановки задач развития.
Впрочем, и при простом исследовании имеющегося строя формационный анализ может повести к глубочайшим ошибкам в случае одностороннего увлечения им. В частности, при изучении и оценке развития России в двадцатом веке увлечение формационным анализом привело к полному игнорированию цивилизационных процессов, которые на самом деле были и остаются едва ли не более важными в реальной жизни, чем формационные.
Любопытный факт: в сотнях сочинений, присылаемых школьниками старших классов на конкурс работ по истории, проводимый обществом “Мемориал”, ясно выступают на первый план два главных в глазах подростков события народной жизни в минувшем веке: коллективизация и Великая Отечественная война. Народное сознание определенно расходится с официальной доктриной, насаждавшей в течение почти всего столетия представление о том, что важнейшим событием не только отечественной, но и мировой истории была Октябрьская революция (кстати, таков и распространенный взгляд, насаждаемый в наши дни, лишь с обратным знаком: будто бы это важнейшее, но отрицательное событие).
Необходимое уточнение: в данной статье в качестве основного критерия цивилизации рассматриваются не религиозно-национальные, а демографические обстоятельства. Соответственно если большинство населения заняты собирательством, охотой и рыболовством — это первобытная цивилизация, если большинство составляют крестьяне — аграрная, за ней следует индустриальная, потом — постиндустриальная. Определенная взаимосвязь между сменой цивилизаций и общественных формаций, конечно, существует: трудно, например, представить себе рабовладельческий строй в условиях постиндустриальной цивилизации. Но эта взаимосвязь не является жесткой. Во всяком случае, смена цивилизаций и смена формаций не обязательно должны совпадать во времени. С Россией двадцатого века такое совпадение случилось, и это, вероятно, усугубило тяжесть постигших ее потрясений. Однако при оценке важнейших событий, важнейших социально-экономических, культурных и политических процессов и явлений мы умудрялись почти не замечать цивилизационный фактор, хотя он на самом деле влиял на нашу жизнь сильнее, чем что-либо другое.
“Социалистическая индустриализация” — говорили мы, и все, что сопутствовало этому процессу, связывали исключительно с социализмом — будь то добро или зло. Между тем, индустриализация неотвратимо происходит рано или поздно во всех странах совершенно независимо от того, считают ли они себя социалистическими или нет. И основные характеристики этого процесса определяются не политическими устремлениями государства, а демографическими процессами.
Массовый переход населения из сельского хозяйства в промышленность резко повышает производительность общественного труда, и в период этого перехода повышаются темпы экономического роста — об этом сказано выше.
Индустриализация и урбанизация резко ускоряют развитие современных средств связи и транспорта, ускоряют развитие образования, науки и культуры.
Индустриализация повышает оборонный потенциал страны и, соответственно, оказывает большое влияние на ее внешнеполитические возможности.
Урбанизация делает преобладающим в стране городской тип семьи, которому соответствует в корне отличный от сельского тип воспроизводства населения. Следствием этого являются длительные процессы снижения среднего возраста, падения рождаемости, старения населения и в конечном итоге — неизбежное сокращение темпов роста населения вплоть до периодов “отрицательного естественного прироста”.
Урбанизация и сопутствующие ей культурные процессы неизбежно влияют на политическое развитие, создавая в общем более благоприятные условия для развития демократии.
Однако мы по привычке склонны пропускать мимо ушей цивилизационные обстоятельства. Индустриализацию привыкли рассматривать прежде всего не как объективный этап развития всех стран, а связывать исключительно с социализмом и плановым хозяйством, для чего пришлось внести немало поправок в фактическую картину исторического развития. Забыть, например, о том, что массовая индустриализация в России началась не на рубеже 20–30-х годов двадцатого века, когда появились пятилетки, а в конце девятнадцатого века, при капитализме — и темпы экономического роста тогда были ничуть не ниже, чем при “плановом хозяйстве”. Разумеется, забыли и о том, что успехи социалистической индустриализации были не столь велики и не столь однозначны, как это изображала советская пропаганда. Первая пятилетка не была выполнена за 4 года и 3 месяца, как нас учили в школе, она вообще была не выполнена, а с треском провалена, хотя и сопровождалась значительным промышленным ростом. За этот рост было заплачено не только деградацией сельского хозяйства, но и миллионами человеческих жизней.
Одной из составляющих чрезмерно высокой социальной цены “социалистической индустриализации” стали и диспропорции в составе населения, породившие долговременный демографический кризис, который Россия сейчас переживает и еще долго будет переживать. Современная пропаганда “левых” связывает и этот кризис исключительно с формационными обстоятельствами: вся беда будто бы в том, что отказались от социализма — потому и дети не родятся как надо. На самом деле основной фон этого кризиса составляют вековые демографические процессы: рождаемость падает уже около ста лет именно вследствие перемещения большинства населения в город. Это в общем нормальное сокращение рождаемости приобрело кризисные формы вследствие специфических обстоятельств российской индустриализации: именно искусственное ускорение ее (наряду с войнами и массовыми репрессиями) стало важнейшей причиной нарушения нормального демографического развития.
Оторванные от земли
Разберемся с терминами: что считать нормальным, а что — отклонением от нормы. Представляется логичным идти от человека, от представления о типе культуры, складывающемся под влиянием цивилизационных перемен. Русская и западная классическая литература сказала об этом так много, что, кажется, уже нечего прибавить. Но художественная литература и запутала вопрос до невозможности. Одних писателей умиляет “пейзанин”, другие пишут об “идиотизме деревенской жизни” — то и другое с равной степенью убедительности. Максим Горький преуспел в мастерском обличении как сельского человека, так и городского. Среди описанных им “свинцовых мерзостей русской жизни” явно преобладают мерзости городские, но одного рассказа “Вывод” достаточно, чтобы вполне уравновесить их жуткими представлениями о деревне.
Если от эмоциональных писательских картин перейти к более или менее научным оценкам социологов, то, пожалуй, можно найти немало аргументов в пользу того, что сельский человеческий тип, в общем, симпатичнее городского. Сельский быт без специальных педагогических усилий обеспечивает трудовое воспитание: весной не посеешь, осенью не пожнешь — зимой будет нечего есть. Сельская семья, многодетная и многопоколенная, стихийно решает сложные проблемы полового воспитания, даже не замечая их. Замкнутый мир сельской общины обеспечивает неотвратимость нравственного суда: все всё обо всех знают и выносят свое суждение о поведении каждого. Неоценимо также воздействие близости к природе на формирование личности сельского человека.
Город дает политический и культурный кругозор. Город освобождает от рутинного физического труда, от постоянной привязки к подворью — скотине, огороду, освобождая время для развития личности. Если сельская жизнь веками ходит по кругу, то городская открывает простор для прогресса.
Бесполезно и бессмысленно рассуждать о том, какой тип человеческой культуры — сельский или городской — выше, полезнее, человечнее и т.п. Они разные и в равной степени ценные — каждый на своем месте. Проблемы начинаются тогда, когда они оказываются не на своем месте. С горожанами это случается редко, в порядке исключения, а в массовом порядке — только в случае общенациональных катаклизмов, например, тогда, когда они превращаются в беженцев или эвакуированных в случае войны. А вот массовое перемещение сельских жителей в город — преобладающая закономерность периода перехода от аграрной цивилизации к индустриальной, периода индустриализации. Помимо двух типов культуры — сельской культуры в деревне и городской культуры в городе, — появляется третий: городской житель сельского происхождения.
В этом третьем случае природные преимущества сельской культуры либо становятся бесполезными и утрачиваются, потеряв почву, либо превращаются в недостатки. Например, естественный универсализм сельского работника, который знает все в окружающем его мире — он и пахарь, и ветеринар, и плотник, и шорник, и каменщик, и лекарь, — дезориентирует его в городе, где специализация гораздо более глубока, знать все невозможно, а он по-прежнему полагает, что способен всё охватить. Отсюда самоуверенность советских вождей, полагавших, что они способны учить крестьян, как пахать, учить рабочих, как класть бетон и резать металл, учить поэтов, как слагать стихи, учить художников писать картины, учить генетиков, кибернетиков, военных — кого угодно. На самом деле новая культура — будь то городская для крестьянина или сельская для горожанина — более или менее полно усваивается лишь теми, кто живет в этой культуре от рождения, то есть не раньше, чем в следующем поколении после переезда, скажем, бывшего крестьянина в город. Сам же переселенец оказывается человеком без корней, без настоящей культуры. Московский “лимитчик” или, еще хуже, архаровец из распутинского “пожара” — вот типичная фигура советского городского маргинала.
Именно городской маргинал стал главной политической опорой Сталина на его пути к безграничной власти. Не поняв это, невозможно объяснить, как смог Сталин уничтожить революционную старую гвардию, включая основные кадры армии и органов безопасности. Ведь первые шаги к абсолютной власти могли быть только демократическими по форме. Была изначально “диктатура пролетариата”, была диктатура единственной в стране партии, но внутри самой партии первые годы существовала демократия, победа над политическими противниками достигалась голосованием на съездах и пленумах. Противники — Троцкий, Бухарин, Каменев, Зиновьев — превосходили Сталина в интеллектуальном отношении, имели за плечами более солидные революционные заслуги, имели более значительный авторитет в партии. Бывало — особенно в 1928 году, во время борьбы с Бухариным, — Сталин оказывался на волосок от поражения. Но это было при голосованиях на пленумах ЦК, где действовала демократия для партийной элиты. В конечном счете победу Сталину обеспечила демократия для партийной толпы. А толпу эту он создал сам, своими руками.
Маргинальная партия Советского Союза
Вспомним, чем была Россия начала двадцатых годов — того времени, с которого стартовало строительство социализма. Значительная часть прежней правящей элиты общества погибла в войнах — мировой и гражданской. Еще полтора-два миллиона образованных людей выброшены в эмиграцию. Большинство оставшихся обречены находиться на обочине политической жизни: это “лишенцы”, по терминологии того времени, то есть лица, лишенные значительной части гражданских прав как представители бывших эксплуататорских классов. Объективно — даже независимо от специальных усилий власти — ведущей политической силой становятся рабочие.
Что они собой представляют? Согласно переписи 1920 года, всего промышленных рабочих было 1,7 миллиона. Из них кадровых — со стажем 10 лет и более — лишь 700 тысяч. На самом первом этапе восстановления хозяйства их ряды пополнялись бывшими рабочими, вернувшимися из деревни, где укрывались от войны, разрухи и голода. Но этот резерв был быстро исчерпан. За годы одной только первой пятилетки в народное хозяйство прибыло 12,5 миллиона новых рабочих и служащих, в том числе 8,5 миллиона — из крестьян. Ясно, что первоначальное городское ядро просто утонуло в этом потоке. К тому же это не был равномерный спокойный поток — скорее бурный водоворот. В 1931 году (пик сталинского “скачка”, в который превратилась пятилетка, предвосхищая будущий маоистский Большой скачок в Китае) в город пришли 10,8 миллиона человек, за тот же год ушли обратно в деревню 6,7 миллиона и в итоге осели в городе 4,1 миллиона. За один год! Вспомним: десятью годами раньше всех кадровых рабочих в промышленности было в стране 700 тысяч. Стаханов, Бусыгин, Гудов — самые знаменитые передовые рабочие тридцатых годов — были из крестьян. Они могли быстро научиться работать, но невозможно столь же быстро освоить политическую и иную культуру, да и не стремилась власть к тому, чтобы это освоение происходило.
Вот из такого-то рабочего класса вербовалась правящая партия, определявшая развитие страны в довоенную пору. Вербовалась в полном противоречии с предсмертными пожеланиями вождя, успевшего увидеть угрозу тому, что он называл устойчивостью правящей партии. Надо же было случиться такой иронии судьбы: поворот на 180 градусов в политике формирования партии, полностью перечеркнувший замысел Ленина, был назван Ленинским призывом. Ленин очень боялся, что поток городских маргиналов, полугорожан поглотит и растворит малолюдную когорту большевиков, прошедших школу подполья, революции и гражданской войны. Чтобы избежать этого, предлагал очевидное: сначала жесткую чистку партии (даже очистку от многих из тех, кто пришел в нее во время гражданской войны — из армии, а значит, главным образом из деревни), а затем надолго — строжайшее ограничение приема новых членов. В то время в партии было всего около 700 тысяч человек, и к моменту смерти Ленина чистки уменьшили это число наполовину. Ленинский призыв был рассчитан на прием 100 тысяч человек, фактически получилось 240 тысяч, так что старые большевики сразу оказались в меньшинстве. Потом был второй ленинский призыв, потом призыв в честь 10-летия Октября, потом резкое облегчение условий приема вообще — к моменту решающей схватки Сталина с Бухариным членов партии было более миллиона. О городской культуре или школе подполья говорить не приходилось: по данным, приводившимся на XIV съезде (1925 г.), среди членов ВКПб) было 28 тысяч азбучно неграмотных. Это в правящей партии, основатель которой говорил, что неграмотный человек — вне политики. Такие члены партии могли только смотреть в рот аппаратным ефрейторам.
Пока высоколобые партийные философы вроде любимца партии и ее крупнейшего теоретика Бухарина писали достойные восхищения по сей день научные труды, Сталин занимался делом: вопросами внутрипартийной политики, приемом в партию. Кадрами ведал Молотов, преданный ему душой и телом. Так была создана партия, готовая по первому призыву одобрить решения об ускоренной индустриализации, о насильственной коллективизации, о раскулачивании, а потом и об уничтожении “врагов народа” из собственных рядов. Одними репрессиями такой эффект не получишь: навербованные в народной гуще партийные массы действительно верили вождю. А вождь, успешно пудривший нам мозги знаменитым истматовским параграфом своего “Краткого курса” насчет общественных формаций, сам чрезвычайно точно понимал состояние российской цивилизации на тот момент. Точно понимал и точно использовал.
Не он это первым придумал. Вот как писал об этом в “Памятных записках” Давид Самойлов, много размышлявший о том, почему нашим политикам “не тот народ достался”:
“В России же традиция такова, что социальные и экономические изменения происходят не средствами среды, а средствами политики. На Западе медленнее всего разрушается среда. У нас сперва разрушают среду средствами политики и при разрушенной среде путем реформ “сверху” создают субъективную схему нового, которая так или иначе далека от подлинной, естественной общественной потребности, и после этого годами и десятилетиями утрясается — порывисто, с колоссальной затратой и потерей общественных средств и энергии.
Таковы были процессы при Иване Грозном, реформы Петра.
Таков был и 37-й год.
Недаром Сталин, кося глазом на историю, чаще всего примерял клобук Ивана или мундир Петра”.
Коллективизация была только началом этого разрушения социальной среды. Довершили дело война и послевоенное развитие. Самойлов пишет о миллионах “работящих мужиков”, которые, “демобилизовавшись, до деревни не доехали, а осели в городах, сперва сбоку припека, при вдовах и перезрелых невестах, а потом отстроились, поселились, укоренились. И постепенно преобразовались в новый народ, у которого в памяти деревня, деревенское детство, мать и тятя, дядья и тетки, в памяти преобразованная в сельскую идиллию жизнь, — а в реальности хватка средних горожан.
Они-то и составляют народ.
Сознание этого народа еще не утрясенное, промежуточное. Этот народ душевно не порвал с деревней, а реально не порвал и с властью. Ибо шабер, племянник, а то и брат, и сват — кто профессор, кто дипломат, а кто уж так залетел высоко, что, глядя, шапку уронишь. Уже не свой он, а все-таки свой — Вася, Федя, сыны Петра да Феклы.
Никогда еще поэтому вкусы и предрассудки народа и власти не были так близки друг другу. В этом смысле власть у нас народная, хороша она или плоха.
Не утряслись у нас толком ни народ, ни власть, потому и философия у нас еще не утрясенная, доморощенная, то такая тараканно-запечная, что повеситься охота от тоски, а то такая браво-залихватская, что тоже повеситься хочется”.
Происхождение большинства нашей правящей партии из “неутрясенного” народа я открыл для себя лет тридцать назад, занявшись исследованием социальных обстоятельств, которые обеспечили победу в борьбе за власть худшему представителю когорты вождей революции — Сталину. И тогда, в начале семидесятых, сделал оптимистический вывод: все это в прошлом, индустриализация и урбанизация давно завершились, впереди эпоха грамотных прогрессивных политиков.
“Неутрясенная” демократия
Впереди была эпоха “неутрясенной” демократии. В 1989 году на выборах народных депутатов СССР депутатом от Ленинграда был избран следователь Николай Иванов, соратник Тельмана Гдляна. Победил в первом туре, набрав шестьдесят процентов голосов в конкуренции с двумя десятками других кандидатов, среди которых были и видные представители демократической интеллигенции. Перед этим по телевидению был показан трехчасовой телефильм о расследовании Гдляном и Ивановым “узбекских дел”, который в глазах грамотного и непредубежденного зрителя должен был служить обвинительным документом только против самих следователей, использовавших в полной мере методы расследований 1937 года. Грамотные и непредубежденные были явно в меньшинстве, что проявилось не только на тех выборах.
Более всего это проявилось в судьбе реформ девяностых годов и в политических судьбах Горбачева и Ельцина, последовательно взлетавших на вершину популярности и низвергавшихся с нее. Горбачеву докладывали о необходимости либерализации цен, без чего невозможно было начать переход к рыночной экономике. Однако заявление Ельцина о том, что он ляжет на рельсы, чтобы не допустить повышения цен, было встречено таким восторженным ревом, что Горбачев счел решение о либерализации самоубийственным для власти. Потом Ельцин, сам вставший у кормила власти, на рельсы не лег, и это нарушение обещания стало его величайшей исторической заслугой: реформы сдвинулись с места, а народ России был спасен от голода, который был бы неминуем в ту зиму, не будь либерализации. Объективно это было историческим подвигом новой власти, но субъективное восприятие этого события народом было иным: “Гайдар ограбил народ” — в такой стереотип сознания в итоге отлились события тех дней. Качели политического и экономического массового сознания — неотъемлемый признак “неутрясенного” народа, ловко используемый многими “неутрясенными” политиками и очень мешающий политикам знающим и честным.
Словом, поторопился я тридцать лет назад заключить, что с завершением индустриализации миновала эра политического господства городских маргиналов. А два года назад в книге Анатолия Вишневского “Серп и рубль” прочитал гораздо более точное наблюдение. С 1962 года городские жители составляют большинство населения страны. Хотя в городе меньше рождаемость, с 1968 года родившиеся в городе составляют большинство родившихся в стране. Социально-политические выводы из этого замечания демографа каждый политик может делать сам — недопустимо только игнорировать напрашивающиеся выводы.
Тем, кто родился в 1968 году, исполнилось 32 года в последнем году второго тысячелетия, когда закончилась эра Ельцина и началось правление президента Путина. Не полвека назад, как мне, было, показалось, а только сейчас начинается исторический период, когда лицо электората постепенно будут все более определять политические и культурные представления настоящих горожан в первом поколении. Только сейчас начинает мирно и постепенно осуществляться социальный перелом, смысл и последствия которого прямо противоположны смыслу и последствиям сталинского индустриализаторско-коллективизаторского перелома 1929 года. И самый общий вывод из этого для российской политики нового века заключается в том, что основные социально-политические характеристики вчерашнего дня недействительны применительно к дню завтрашнему.
Отныне мнение большинства будет все более определять народ “утрясенный”. Народ, который приемлет рыночную экономику и не приемлет бюрократическое распределительское усмотрение. Народ, который требует демократии и не приемлет авторитаризм. Народ, который ориентируется на западную культуру в самом широком смысле слова и не приемлет азиатчину. Любого политика, который попытается игнорировать это, повернув голову назад и взывая к политическим традициям вчерашнего дня как якобы истинно национальным ценностям, ждет в конце концов поражение.
Китай — достойная восхищения страна, населенная мудрым народом, с которым обязательно надо дружить. Но Россия — не Китай. Не о том речь, что мы какие-то особенные и потому на Россию не распространяются общие закономерности развития. Нет, общественные законы едины для всех так же, как для всей природы едины ее законы. Но каждая страна представляет собой особый, не похожий на другие объект приложения общих законов. А потому скопировать и использовать в готовом виде чужестранную “модель” просто на том основании, что где-то она принесла успех, не получится. Модель нужна своя.
© Архив “Вестника Европы”, 2001 г.