Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 55, 2021
Я всегда стараюсь, хотя и без особого успеха, избегать двух жанров публичного коммуникативного поведения, жанров, которые обычно сами собой актуализируются в определенных календарных обстоятельствах – чаще всего в предновогодние или посленовогодние дни.
Первый, пожалуй, самый ненавистный – это так называемые ПРОГНОЗЫ на ближайшее или тем более на отдаленное будущее. «Я вам не гадалка!» – с трудом сдерживая злобные интонации, говорю, а чаще всего лишь думаю я в тех случаях, когда какие-нибудь медийные юноши-девушки пристают с вопросами типа «Как вы думаете, что будет?»
Второй – это так называемые ИТОГИ. «Расскажите, чем запомнился вам этот год, эти пять лет, десять, сто, пятьсот, тысяча? Чем? Ну, если в двух-трех словах буквально…»
Теперь вот – тридцать…
Эти вопросы всякий раз застают меня врасплох, и я в состоянии, близком к панике, вдруг понимаю, что меня вот прямо здесь и сейчас с головой накрывает пыльной мешковиной неприятная тетка с вычурным именем Амнезия. Одним словом, в этих случаях я самым позорным образом не могу ничего вспомнить.
И я начинаю жалостливо мямлить: «Ну, что-то такое было, конечно. Не могло же ничего не быть, правда же? Что-то было! Точно! Было! Я только, извините, не помню, что».
И я сижу на крутом бережку, свесив ноги и закинув худосочную удочку в мутные воды своей дырявой памяти. Сижу и жду, когда клюнет. И, главное, КТО клюнет? ЧТО клюнет? И клюнет ли вообще?
Ну, хорошо, попробуем все же…
* * *
Началось все немножко раньше, чем началось это знаменательное тридцатилетие.
Хорошо помню, что началось все с удивления.
С чего, с какого конкретного события или высказывания возникло это удивление? Да и, казалось бы, откуда ему было взяться вдруг? Мы ведь за долгие годы «кощеева царства» разучились удивляться. Да никто нас особенно удивлять и не собирался.
Но удивление было, это точно. И возникло оно даже раньше, чем слово «Перестройка».
«Вы видели? Слышали?» – азартно спрашивали друг друга люди, только что просмотревшие очередную программу «Время». «Нет, а что случилось?» – «Он говорил без бумажки. Вот просто так говорил и никуда не заглядывал». – «Да ладно! Не может такого быть!» – «Правда, правда! Сам видел и слышал!» «Ничего себе!» – изумлялись те, кто не видел и не слышал.
Потом было много событий – и ужасных, и веселых, и всяких других. И все было свалено в одну кучу: Чернобыль и Руст, «неформалы» и «любера», освобождение из ссылки Сахарова и погром в Сумгаите, публикаторский бум в литературных журналах и Нина Андреева, «Огонек» и общество «Память», «Борис, ты не прав» и разнообразные «Народные фронты», кровавые события в Тбилиси и Баку, рижская «Атмода», захватывающие дух события в Праге и Берлине и танки в Вильнюсе и Риге, упорные слухи о еврейских погромах и полумиллионные демократические митинги в Москве.
Но в целом общественный воздух свежел прямо на глазах. Симптомы перемен улавливались не только в больших, государственного масштаба событиях. Как это часто бывает, бытовые мелочи воспринимались иногда убедительнее и нагляднее речей с высоких трибун или «судьбоносных решений».
Так, идя однажды теплым весенним днем мимо Ленинской библиотеки, я увидел нескольких молодых людей и девушек, вальяжно развалившихся с книжками в руках на покатом газоне прямо перед фасадом библиотеки. И их никто, совсем никто не трогал, их совсем никто не прогонял. И я как-то сразу ощутил, что что-то происходит, что-то точно меняется.
Это были годы, ставшие вдруг золотыми для неофициальных художников, для маленьких, ютившихся в подвалах театров, для журналистов, истосковавшихся по настоящей профессии.
В поздние 80-е я начал выезжать за границу. И постепенно эти поездки сделались вполне рутинными. И везде я с удовольствием замечал, какой модной вдруг сделалась моя страна. К печально известным русским словам, вошедшим в интернациональную лексику (таким, например, как pogrom или «Кей-джи-би»), прибавилось слово Glasnost.
Я видел много кириллических букв в уличной рекламе. Помню в Кельнском метро огромную рекламу, на которой лихая полураздетая блондинка одной рукой обнимала за толстую шею мрачного краснолицего советского генерала, а другой протягивала ему пачку сигарет West. «Попробуй «Вест», – по-русски было написано под этой картинкой.
Не только русские буквы и слова были на этих рекламах. Были и изображения человеческих лиц. В городе Хельсинки я обратил внимание на рекламу, состоявшую из двух расположенных рядком портретов Горбачева. Они были, в общем-то, одинаковы. Отличались друг от друга они лишь тем, что на одном портрете Горби был изображен с присущим ему родимым пятном на голове, а на другом – без пятна. И какая-то надпись на финском. «Это что?» – спросил я своего финского приятеля. «Это реклама нового пятновыводителя», – ответил он.
Эта яркая, двусмысленная, захватывающая эпоха длилась, впрочем, совсем недолго. Да и не могло быть иначе.
Весной 1991 года, гуляя по немецкому городу Ганноверу, я наткнулся на небольшой бар и прочитал его название. Назывался он «Perestrojka». И я бы в него непременно заглянул, если бы его входная дверь не была бы крест-накрест заколочена двумя неотесанными, совершенно не немецкого вида корявыми досками. «Ну вот, – подумал я, – похоже, что Перестройке наступает, как бы это сказать… ну, допустим, Kaputt». Что через пару-тройку месяцев и подтвердилось. И началась совсем другая эпоха.
* * *
Известно, что и века, и десятилетия далеко не всегда совпадают с показаниями календарей. 60-е годы, например, начались раньше, а именно в 1956 году. А 70-е закончились позже, то есть в середине 80-х. Девяностые годы начались почти вовремя, опоздав всего лишь на полгода. Они начались в двадцатых числах августа 1991 года. Именно в те дни началось бурное и двусмысленное десятилетие, то или иное отношение к которому стало идейным водоразделом последних лет XX века.
У каждого свои 90-е. И у каждого свои 19-21 августа. Я, как будто бы это было вчера, отчетливо помню свою первую реакцию на зловещую аббревиатуру – ГКЧП. Первой реакцией был страх. Нет, не за себя. За себя – всего лишь гадливая досада. Я уже умел жить при этой ублюдочной системе, не замечая ее, не замечаемый ею. В общем-то я был готов вернуться в привычную и даже в чем-то уютную внутреннюю эмиграцию. О внешней я не думал и раньше, не думал и теперь. Но за стеной спала моя одиннадцатилетняя дочка. Скулы свело от одной лишь мысли о том, что надо будет ей объяснять: «Запомни: то, что мы говорим дома, и то, что говорят у тебя в школе…» и дальше. И что в жизни не все так просто. И что ничего не поделаешь – это, доченька, жизнь. О Господи! Опять? Нет уж, извините. И ноги сами понесли туда, куда и всех.
Во вторую, то есть последнюю ночь шел дождь. Отовсюду доносились слухи, один другого тревожнее и фантастичнее. Промокнув до нитки, ранним утром, когда уже заработало метро, я все же отправился домой. Помню двух милиционеров, дежуривших у входа в метро «Баррикадная». Когда я, весь мокрый, прошел мимо них, один из них улыбнулся мне и показал двумя пальцами «V». Ну, и я сделал то же самое. Такого душевного единения с представителями государства я не испытывал ни до, ни после этого.
Придя домой и сняв мокрую одежду, я попытался заснуть. Куда там! Повертевшись на диване сколько-то времени, я снова вышел на улицу. Танка уже не было. На его месте стоял автомобиль с раскрытыми дверцами. В машине было включено радио. А рядом стояли несколько человек и молча слушали. «Ну, что там?» — спросил я у пожилой женщины. «Всё! – сказала она. – Они сбежали!» О подробностях я расспрашивать не стал. Я обнял и расцеловал ее. Она махнула рукой и рассмеялась.
Писать и говорить о тех днях – занятие неблагодарное. Все говорят и пишут более или менее одно и то же, хотя и разными словами.
Но и не вспоминать, не говорить об этих днях невозможно. Под тяжким грузом последующих событий они могут показаться случайным мимолетным эпизодом, ничуть не отменяющим фатальной безысходности нашей мертвецкой истории. Впрочем, куда более ничтожным эпизодом можно считать и вовсе нелепый факт случайного зарождения жизни на одной из бесчисленных пылинок безразмерной мертвой Вселенной.
И начались девяностые годы с их надеждами и отчаяниями, с мусором на улицах и погасшими фонарями, с малиновыми пиджаками и обманутыми вкладчиками, с «мерседесами» и бабушками, торговавшими сигаретами возле станций метро, с ларьками и киосками, где на ценниках значились четырехзначные числа, казавшиеся не ценами на пиво и чипсы, а датами исторических событий. И так много всего происходило, что в ряду фантастических событий чуть не затерялось даже такое, которое позже почти официально будет названо «величайшей геополитической катастрофой ХХ века». То есть исчезновение с карты мира государства под названием СССР.
Это было очень артистическое, можно даже сказать, театральное десятилетие. Именно в те годы в культурном и медийном пространстве сформировалась свободная, ироничная, непочтительная интонация, в новые времена признанная вредным анахронизмом. Именно в те годы я услышал анекдот, поразивший меня своим неизбывным, чисто национальным оптимизмом. Идет по улице человек в одном сапоге. Встречает знакомого. «Ты что, сапог потерял?» – спрашивает знакомый. – «Почему потерял? Нашел!» Это анекдот про 90-е годы. Более или менее все тогда ходили в одном сапоге. Но ощущение пропажи сапога или же его обретения целиком и полностью зависело от индивидуальной или групповой социально-психологической установки. Я вот уверен и по сей день, что я свой сапог не потерял, а нашел.
* * *
Сразу же после наступления так называемых нулевых в официальном общественно-политическом этикете стало считаться приличным третировать прошедшее десятилетие как «лихие девяностые». Девяностые стали пропагандистским жупелом и пугалкой для беспамятной части населения. «Вспомните девяностые!» – зловеще чревовещали и продолжают чревовещать с очень и не очень высоких трибун.
И в мягкую до поры до времени силу вступил необъявленный культ кладбищенско-казарменного «порядка» как идеал и образец общественного устройства.
Эти «нулевые» мне лично запомнились мало, в виде каких-то отдельных лоскутков. На фоне бесконечных и изнурительных в своем однообразии перевыборов одного и того же лица – с коротким перерывом на не слишком броского Медведева – что-то, конечно, происходило. Но что? Помню вот, что были какие-то скверные подростки под названием «Наши». Но не их же вспоминать!
Помню, что начиналось десятилетие под бравурные звуки медных труб, возвещавших вступление человечества в новое тысячелетие. А завершилось оно инфернальной жарой лета 2010-го. Жара в то лето стала главным информационным поводом, затмившим всякую, какая только может быть, внутреннюю и внешнюю политику. А такие идиоматические обороты, как «жаркая дискуссия» или «горячая линия», стремительно утратили свою устойчивую метафоричность.
* * *
Ну, и прошедшее десятилетие. Еще даже и не вполне прошедшее…
Я помню, например, что оно началось с неожиданной общественной активности в нашем городе и в нашей стране, с очень симпатичной уличной активности, с многолюдных шествий и митингов, с очень осторожных, но от этого еще более дорогих и трепетных надежд. На что? Неизвестно на что. Надежды у нас всегда самодостаточны и всегда первичны по отношению к объектам их приложения.
Помню, что в начале десятых я робко постучался, а потом и вошел в мало мне понятное пространство Фейсбука, в котором очень скоро освоился настолько, что стал воспринимать и воспринимаю до сих пор это пространство как свое, а свое активное присутствие в этом пространстве – как собственный художественный проект. Именно в это десятилетие я понял, что социальные сети вообще, а Фейсбук в частности, – это современная литература, в общем-то, и есть.
Помню, что в это десятилетие были многочисленные аресты, обыски, суды и приговоры. Были по этому поводу и протесты, а также множество разной степени талантливости, аргументированности и страстности текстов, в том числе и моих.
Я помню, что на эти годы пришёлся необычайный расцвет такого художественного явления, как акционизм, расцвет, также отмеченный судебно-полицейскими последствиями, ставшими в восприятии многих как бы неотъемлемой частью или по крайней мере убедительным контекстом художественного процесса.
Помню, что разные, посильные формы сочувствия и поддержки девушек из «Пусси-райот», или Петра Павленского, или авторов выдающегося художественного произведения с использованием и даже участием одного из петербургских мостов, стали восприниматься мною как моя естественная обязанность.
* * *
Перед тем как завершить эти заметки, хочу на секунду вернуться к заголовку и напомнить самому себе и другим, что я считаю себя оптимистом. Я всегда, вопреки очевидному ходу сменяющих друг друга исторических событий, да и просто здравому смыслу, почему-то верю в лучшее.
Когда-то в процессе очередного спора – не помню, да и неважно, о чем – со своим старым товарищем, большим и азартным спорщиком, я вдруг сказал: «Твои аргументы слишком очевидны, чтобы соответствовать действительности». Мы тогда весело посмеялись над этим моим случайным и довольно абсурдным парадоксом. Но мне эта странная формула запомнилась, и я, чем дольше живу, тем чаще ее вспоминаю и тем чаще думаю, что в этом что-то есть.
Вот и сейчас я думаю, что пессимистический взгляд на происходящее слишком бесспорен, чтобы его придерживаться.
В общем, я оптимист.
Поэтому закончить все это мне хочется на какой-нибудь по возможности бодрой ноте.
Ну, например, так: «Не так уж, если как следует подумать, все плохо. Любая эпоха познается и оценивается лишь в сравнении с другой. Чаще всего – с предыдущей».
А в порядке мысленного эксперимента я бы предложил попытаться сравнить наши времена, допустим, не с 90-ми годами, а, например, с позднесоветскими.
Согласитесь же, что безусловный прогресс налицо. Да еще какой! Примерно такой же, о каком написал Михаил Леонович Гаспаров в своих замечательных «Записях и выписках»: «В младших классах меня били, в старших не били, поэтому я и уверовал в прогресс».
Нет, ну правда же!
Очередей нет? Нет. На улицах светло? Светло. Чисто? Чисто. За границу ездим? Ну, хорошо, сейчас не очень-то ездим – пандемия, что поделаешь! Но вообще-то ездим! Говорим вслух все, что думаем? Говорим. Книжки издаем? Издаем. Как вы сказали? До поры до времени? Так все до поры до времени. Мы и сами, если вдуматься, – до поры до времени…
Да, сейчас примерно такие же следствия и суды, какие были в 1930-х – 1940-х годах. Но сажают все же не на 10 или 25 лет, а на скромные двушечки-трешечки. Кому-то дают и по 15? И по 20? Это правда. Но масштабы, масштабы, согласитесь, другие. Как можно сравнивать!
Говорю совершенно ответственно, что если бы мне в каком-нибудь 1986 году по большому секрету показали пару картинок из наших времен, я бы не поверил».
Так или примерно так рассуждал бы я, если бы, как и очень многие, не увидел в 90-х ничего – кроме челночников и бандитов.
Мы не то чтобы не воспользовались свободой, нет. Мы не сумели использовать даже и саму возможность свободы, которая не пришла и не приехала, а лишь отбила телеграмму о своем прибытии на наш вокзал. Никто ее не встретил, то ли перепутав, как обычно, место и время, то ли решив, что она уже тут, где-то рядом с нами. Мы, даже не успев толком разглядеть, как она выглядит, стыдливо от нее отвернулись, вычитав из стихов (а мы всё вычитываем из стихов), что она приходит нагая.
А впрочем, и без нее всё хорошо.
А если мы еще решим на нашей стране, на ее исторической перспективе, на ее будущем, на ее способности догнать современность и слиться с ней, если на всем этом и на многом другом мы решим поставить жирный крест, то получится, что все не просто хорошо, а прямо даже совсем прекрасно!
А будет, судя по всему, еще прекраснее.
Ну, такой вот получился в этот раз у меня оптимизм. Уж какой есть. А другого пока не получается, извините.
© Текст: Лев Рубинштейн