(две главы нового романа)
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 55, 2021
Дмитрий Глуховский — автор постапокалиптических романов «Метро 2033» и «Метро 2034», романов-антиутопий «Метро 2035» и «Будущее», мистического романа «Сумерки» и реалистического романа «Текст», сборника «Рассказы о Родине». Создатель книжной серии «Вселенная Метро 2033». Роман «Текст» был поставлен в театре и экранизирован.
Публикуем фрагмент нового романа «Пост», первая часть которого выходила в виде аудиокниги, и вместе со второй частью, начало которой и предлагается читателю, вероятно, выйдет из печати весной 2021 г. Предлагаемый фрагмент, по замыслу автора, адресует к «сорокинскому» будущему, для чего – узнаем по выходе книги.
Эпизод 1
1.
– Вы ведь были друзьями с сотником Криговым? А, Юрий Евгеньевич?
Полковник Сурганов смотрит Лисицыну в глаза добродушно, тепло, но Лисицын этому взгляду цену знает.
Что значит – «был другом»? Почему «был»? Не означает ли вопрос вкрадчивого предложения отречься от дружбы?
Когда вопросы задает начальник армейской контрразведки, над ответами нужно думать тщательно – и быстро. На ум приходит главное: правильный ответ полковнику известен и самому, а проверяет он сейчас Лисицына только на честность.
– Так точно. Почему «были», господин полковник? Мы и сейчас дружим.
Он старается не отводить взгляда от сургановских рыжих глаз, от паленых приподнятых бровей, от приподнятых уголков губ. И самому вот так же глядеть на него в ответ – приветливо и вежливо. Как будто он и не слышал ничего про чистки в армии, которыми Сурганов как раз и дирижирует.
– И сейчас дружите. Ну что же.
2.
Георгиевская зала Большого Кремлевского дворца была наполнена кожаным скрипом и сиплым шепотком, резким, как нашатырь, офицерским одеколоном и душистой махоркой.
Ждали Государя.
На белом мраморе стен выделялись только золотые солдатские кресты. С потолка светили сотнями свечей огромные бронзовые люстры, под сапогами сиял скользкий расписной паркет. Вдоль стен расставлены были бархатные красные скамьи, но садиться на них, конечно, было нельзя; воспрещалось и разгуливать по залу. Дозволено было только переминаться с ноги на ногу.
Ждали уже полтора часа, но готовы были ждать еще вечность: казаки держать строй умели.
– Короче, прикинь, оказалась целочкой! – восторженно шептал Юре Лисицыну в ухо Сашка Кригов. – Везет мне на целочек, сам не знаю, почему!
– Умеешь дать романтического персонажа, – отзывался Лисицын. – Чувствуют, что могут такому довериться. А когда доходит, что влипли – все, поздняк метаться.
– На форму они ведутся. На фуражку особенно, – делился Кригов. – Увидят в кафе на столе фуражку и прямо текут. Сами подходят.
– Ты везунчик просто. Я, сколько раз фуражку ни выкладывал, только полицаи одни подкатывают, доки на увольнительную проверять.
– Места надо рыбные знать потому что.
– Рыбные! – всхохотнул Юра.
– Давай вечером сегодня попробуем. На свежачка ловить.
Тут хлопнула дверь – и в зал вбежал седоусый войсковой старшина.
– Равняйсь! Смир-р-рнаааааа!
Шепотки оборвались в один миг. Хрустнули портупеи, натягиваясь на расправленных плечах, на выпяченной груди.
Вдали эхом защелкали дробно каблуки по полированному дереву. Император летел со свитой.
Гвардейцы в дверях вытянулись во фрунт, набрали впрок воздуху, – и распахнули двери, как до этого сделали в золотой Александровской зале, а до нее – в тронной гербовой Андреевской, а до нее – в уютной ковровой Кавалергардской.
– Его Императорское величество, Государь император и самодержец Московский, Аркадий Михайлович!
Лисицын не дышал. Кригов не дышал. Сорок восемь прочих сотников, есаулов и подъесаулов, которых по всему войску, по всей державе отбирали для той церемонии, не смели выдохнуть.
Каждому хотелось больше всего хотя бы на миллиметр высунуть нос из строя, чтобы увидеть Государя первым, и никто не смел.
И вот – вошел.
Невысокий, сутулый, неожиданно молодой. Парадные портреты делали его старше и солидней, распрямляли царя и добавляли ему стати, но на то и нужны портреты.
За ним – адъютанты, ординарцы, двое казачьих генералов – однорукий Буря и Стерлигов, и не поспевающий за кавалькадой пузатый командующий – атаман Войска московского, Полуяров. Звон медалей, звяканье шпор, сабельный перестук.
Встали.
Не смотреть на Государя было нельзя. Говорил войсковой старшина – не пялиться! – но украдкой, как бы себе на нос, смотрели все.
Да – невысокий, сутулый. Вроде молодой, а с залысинами. Но с первого мгновенья делалось ясно, почему все беспрекословно ему подчинялись. От первого же его слова – негромко, но очень внятно произнесенного – по коже бежали мураши.
– Здорово, орлы!
– Здравия желаем, Ваше императорское величество! – громыхнул строй в одну глотку.
Он отошел чуть подальше – так, чтобы обнять взором сразу всех тут. Мундир на нем был самый простой, полевой полковничий, на боку кобура, сапоги на ногах – истертые, видавшие виды.
Лисицын чувствовал, что потеет – как в окопах под «Градами» не потел, как в зачистках в абречьих аулах не потел, поворачиваясь к пустоглазым домам спиной.
– Я Владимира Витальича, атамана вашего, просил лучших из лучших мне к сегодня отобрать, – начал Государь. – Всех, кто отличился в боях. Кто себя не жалел, чтобы товарища спасти. Кто на передовую добровольцем вызывался. Кто из лазаретов просился на фронт. Сказал – дай мне, Владимир Витальич, полсотни таких бойцов, я с ними мир переверну. И вот вы, тут. Как на подбор.
Лисицын слышал, как его собственное сердце колотилось.
– Наша Отчизна пережила суровые, лихие времена. Тысячелетние завоевания наших великих предков были враз врагами расклеваны. Не ваша в том вина, и не моя. Но мне выпало дело – собирать их обратно. Мне – и вам со мной вместе, коли не откажете мне в верности. А? Не откажете?!
– Никак нет! – взволнованно гаркнул строй.
– Нашу Империю казаки строили. Без казаков не были бы с Россией ни Сибирь, ни Камчатка, ни Чукотка, да и Кавказ не был бы нашим. Без Ермака, без Петра Бекетова, без Семена Дежнева – нет истории России. И теперь, когда мы из Московии снова хотим целую Россию поднять – без казачества не обойтись! Любо ли вам это?
– Любо!
– И мне любо. Полсотни вас тут, ни одним меньше и ни одним больше. Скрывать не стану – у меня на вас виды. Время ваше близится. Знайте, что Государь и Отчизна не забывают тех, кто служит нам верой и правдой. Но самое главное – народ вас не забудет.
Он обернулся к своему ординарцу – у того на руках покоился алый бархатный ларь с золотой окантовкой.
– За мной.
Зашел в голову шеренги.
Извлек из ларя золотой Георгиевский крест и сам первому в строю, высоченному есаулу Морозову, приколол. Руку потряс. Спросил, как служится. Тот, счастливый, просто закивал.
Государь двинулся мимо задравших кверху подбородки казаков. Вокруг него – невидимый шар статического электричества – катился вперед, заряжал мандражом тех, к кому подступал Государь, поднимал дыбом подшерсток на казачьих загривках.
Дошла очередь до Лисицына.
Император ростом был ему по подбородок, переносица его несла следы перелома, в ушах виднелись волоски, а пахнул Государь хорошим импортным табаком и чуть-чуть коньячно. Но эти все человеческие характеристики Лисицын запомнил скорее с удивлением: странно было, что у помазанника Божьего вообще могут быть какие-то приметы, будто для полицейской ориентировки. Лисицын запомнил их и тут же постарался забыть. Внукам рассказывать он будет про другое. Про отчетливое ощущение счастья и ни с чем не сравнимой гордости от того, что он сейчас оказался тут.
– Как служится? – спросил его Государь, накалывая Лисицына на орденскую булавку.
– Рад стараться! – ляпнул Юра.
Император похлопал его отечески по плечу и перешел к Кригову.
– Нет жалоб? – улыбнулся он Саше.
Лисицын краем глаза продолжал следить за ним, не мог оторваться.
– Всем ли доволен?
– Честно нужно отвечать, Всемилостивейший Государь? – вдруг сказал Кригов.
Лисицын вздрогнул.
– Государю всегда нужно отвечать честно, – с усмешкой ответил император.
– Допущена несправедливость.
Государь поднял на него глаза.
– Так.
– Вместо меня тут другой человек должен стоять.
– Кто же?
Атаман Полуяров и однорукий генерал Буря подались было вперед, вслушиваясь, но удержали себя.
– Баласанян Вазген. Вместе служили. В одном бою были ранены. Дагестан. Он меня вытащил из-под пуль.
У Лисицына в ушах кровь забарабанила.
– И что же твой Вазген? – он глянул на Кригова серьезно. – Не дожил?
– Не прошел отбор.
– Какой такой отбор, братец?
Лисицын не сумел сдержаться, чуть-чуть повернулся к Кригову, к императору. Зачем это он тут? Зачем Государю – об этом? Разве он не понимает?!
– В последний момент был отсеян. Как армян.
– Как это так?
– Чтобы картины не портить. Славянской. Торжественной. На награждении. Я бы, если Государь позволит, свой крест ему бы отдал.
Атаман Полуяров расслышал всё, старый хрыч. Свёл брови, утер губы кулачищем.
– Кто же это так решил?
– Не могу знать.
Атаман Войска московского таким глазом на Кригова глядел, будто удар шашкой намечал. Кригов не видел этого, а Лисицын видел всё.
– Как это – не можешь?
– Не могу знать, Всемилостивейший Государь.
Государь прищурился, изучая Кригова, его широко распахнутые честные серые зенки, его пшеничную бороду и брови бесцветные, изучая, как рот выгнут, как дышит. И так перехватил взгляд, которым Кригов по ошибке ткнулся в атамана. Обернулся на него сразу – и заметил, что Полуяров потупился.
– А что, есть тут кто-то еще из сослуживцев этого вот Баласаняна? – спросил император. – Кто-то еще понимает, о чем речь?
Полуяров шагнул сразу к ним, пыхтя.
– Позвольте мне, Всемилостивейший Государь…
– Погодите, Владимир Витальевич, погодите. Ну? Кто-нибудь может тут твои слова подтвердить, а?
Кригов смотрел в точку, и Лисицын смотрел в точку.
«Баласанян тебя об этом не просил, идиота ты кусок, – мысленно орал Кригову Юра. – На кой дьявол тебе такая справедливость? Царь покивает и обо всем тут же забудет, мало ли у царя царских дел, а вот Полуяров не простит – ни тебе, ни Баласаняну не спустит этого. Обоим каюк».
– Коли мы армян можем в казаки принимать, коли мы можем просить их за нашу Отчизну кровь проливать – да важно ли, армянин он, или татарин, или, прости Господи, еврей – значит, они во всем нам равны. Не тот правильный казак, кто от казачки родился, а тот, кто мундира не опозорил. Кто-то, выходит, из командиров твоих иначе считает? Серьезные обвинения, серьезные… А, Владимир Витальевич? На равенство казацкое, на братство посягнуть?
– Пускай еще кто-нибудь подтвердит, Всемилостивейший Государь… Пускай еще хоть одна паскуда тут решится поддержать эту клевету! – запыхтел атаман Полуяров.
Кригов закосил своим стальным глазом в сторону Лисицына. Оба знали, почему Баласаняну, который с ними вместе за Георгиевским крестом был послан в столицу, пришлось с утра отправляться по кабакам – в горестный запой.
Потому что Полуярову места не хватало – чтоб своего племянника вписать в наградной лист. А может, и не племянника вовсе – про молодого подъесаула всякие ходили слухи, как и про пристрастия Полуярова. Седина в бороду, бес в ребро-с.
Во рту у Лисицына обмелело, язык к нёбу присох.
Полуяров командовал Московским казачеством с самой Реставрации, он был глыба, поколебать его было немыслимо. А врагов сживал со свету легко, потому что любого мог командировать на смерть.
– Ладно. Разберетесь, Владимир Витальевич?
Конечно, он разберется.
Уедет Кригов на следующий же день обратно на Кавказ, где будет брошен в самую мясорубку, и через пару дней представят его к третьему уже Георгиевскому кресту – на сей раз посмертному.
Сашка, Сашка. Долбоёб.
Лисицын изучал носки своих сапог. Начищенные до блеска.
Готовились к сегодняшнему смотру – радовались. Баласанян, конечно, как узнал, что его не берут, шваркнул дверью, на улице горланил, но он человек южный, буйный… Поорал бы – да и проорался бы.
А теперь и его упакуют.
Кригов стерпел Юркино предательство. Не стал призывать его на помощь, даже не толкнул. Не захотел тащить за собой в яму. Хороший ты, Кригов, человек. И товарищ надежный.
Прости-прощай.
Государь уже переступил дальше – к какому-то архаровцу из чужого полка.
– Всемилостивейший Государь…
Это вдруг Лисицын услышал свой собственный голос. Но будто и чужой – хриплый, каркающий. Слова еле выговаривает высохшей глоткой, неповоротливым языком.
Император вроде бы не понял, зато сразу понял Полуяров. Двинулся к Лисицыну, давая ему знать, что сожрет его без жалости.
– Всемилостивейший Государь!
Теперь вот его, Лисицына голос. Звонче, крепче.
Император обернулся.
– Да?
Юра гаркнул:
– Подъесаул Лисицын. Я подтверждаю всё, сказанное сотником Криговым относительно сотника Баласаняна. В представлении к награде отказано командованием в последний момент именно под тем предлогом, как сказано было Криговым. При мне-с.
– Кем же из командования? – вкрадчиво уточнил Государь.
Лисицын молчал. Знал: не простят. Спасти товарища – одно дело, а указать на виновного – другое. Государь насмешливо вперился ему в лицо, кажется, и сам уже догадавшись, кого покрывают офицеры. Сердце ухало. Храбрость прошла, накатило предвкушение беды и сознание бездарности того, как загубили они с Криговым свои жизни.
Полуяров прокашлялся.
– Мной, Всемилостивый Государь. Готов объясниться лично.
– Пожалуй, что придется. Потому что такому мы наших офицеров и солдат, Владимир Витальевич, учить не можем. Потому что Великая Россия была и будет снова страной для всех народов, которые жили в ней и пожелают снова в нее войти. Общим домом, общим делом – иначе никогда нам не собрать ее по осколкам. Я тут деру глотку, Владимир Витальевич, обещаю прощение бунтовщикам, которые раскаются и вернутся, а у нас, оказывается, прямо тут такое… Под боком.
– Позвольте лично, без свидетелей, Всемилостивый Государь…
Атаман Полуяров побагровел, стал заикаться.
– Я, Владимир Витальевич, просил у тебя полсотни бойцов, с которыми можно было бы мир перевернуть. Поверил тебе. А за тобой, оказывается, пересчитывать все надо. Сдай шашку, прошу тебя, вон хоть Буре.
– Государь… Аркадий Михайлович…
– Не сметь.
Император обернулся к однорукому генералу Буре.
– Александр Степанович. Примите командование временно. А там поглядим.
Генерал Буря – сухой, жесткий – моргнул и резко шагнул к Полуярову, протянул единственную руку за атаманской шашкой.
– Пожалуйте сдать-с, Владимир Витальевич.
И все это – прямо перед Лисицыным, прямо перед Криговым, прямо на глазах у всей полусотни, в гробовой тишине, в белом мраморе и бледном золоте Георгиевской залы. Казаки все глядели куда-то вдаль, на Полуярова не смел смотреть никто.
Полуяров неловко, через жирный свой бок, через огромные, как взлетные полосы, погоны принялся сдергивать ремень с шашкой, зацепился, потом стал отстегивать от шашки ремень, и все это время строй молчал; и Государь молчал. Наконец Полуяров справился, Буря принял бесполезную шашку, все затаились.
– Казачество – это братство, которому полтысячи лет. Не кровь делала казака казаком, а доблесть и верность Отчизне, воинской традиции. Не возродим мы Отчизны, если не будем лелеять наши традиции! Не воспрянем из пепла, если предадим предков. Не поднимемся с колен, если не будем помнить своей истории! Эта форма, которую вам пошили, которую вы носите, ваши прапрадеды носили. Не убогий кургузый камуфляж той армии, которая Россию не уберегла. Не зеленое сукно безбожников. А те мундиры, на погонах которых было написано: совесть и честь, доблесть и верность! Совесть, Владимир Витальевич, и честь. Ступайте.
Разжалованный атаман сделал разворот на месте, чтобы выйти из залы маршем, хотел положить правую руку на шашечную рукоять, но рука провалилась в пустоту. В дверях запнулся о ковер. Строй молчал.
Генерал Буря ни Кригова, ни Лисицына не замечал.
Государь кивком подозвал ординарца, открыл ларь и продолжил награждение.
– Как служится?
3.
Вечером того дня Лисицын с Криговым и Баласанян вышли на Патриаршие – через Кольцо от бывшей гостиницы «Пекин», где теперь располагался штаб Московского казачьего войска.
Москва была великолепна. Такая огромная, будто ее не люди строили, а какие-то древние циклопы, она для циклопов словно была и сделана: слишком для маленьких людей широкие улицы, слишком высокие дома, слишком торжественно для обычной жизни: и гранит, и мрамор, и золото. Шагал по ней маршем и такая гордость надувалась в груди за то, что ты частичка этого, что ты московский гражданин, что к этой древней мощи, к той силище, которая такое смогла воздвигнуть относишься! Достаточно было просто по Садовому кольцу пройти, чтобы самому почувствовать: и мы не сор какой-нибудь, не дрянь безродная, мы стоим на плечах у титанов из прошлого, и титаны эти из полумрака прошлого смотрят на нас ласково – и требовательно.
Вечер стоял еще теплый нежным июньским теплом, а не июльским тяжелым жаром. Медленный ветер мел вдоль тротуаров пух от молодых тополей, высаженных недавно вместо обугленных коряг. Дома терпко, как лекарством, пахли свежей краской, перезвон от ста московских храмов мешался с голосами кафешантанов и смехом, который падал вниз, как пух, легко, из открытых настежь окон.
Девушки в свободно дышащих платьях стайками курили у ресторанных дверей, обсуждая своих кавалеров и постреливая глазами в прохожих. На Патриарших горели все фонари, на уличных углах дежурили городовые, пытавшиеся хмуриться, но на деле порядком размякшие от несерьезных бед и вопросов здешних обитателей.
Трое казаков в парадной форме магнитили к себе общее внимание – остальные за столиками были штатские, в вальяжных костюмах и уже от вечернего тепла несколько расплавившиеся, а эти трое были распрямлены, подпружинены, и завод в них только еще начинался. Балагурили не только для себя, но и для всех гуляющих, хохотали слишком громко. Мундиры были пошиты точно им под размер, под грудь колесом и под расправленные плечи, фуражки с казацкими кокардами сидели на вихрах небрежно и лихо, но в рамках устава. Девчонки видели в них все то, что в гражданских своих ухажерах – коммерсантах или чиновниках – найти никак не могли, и поэтому глядели на казаков хоть и украдкой, но жадно, стараясь наглядеться впрок.
А Лисицыну Москва казалась сном. Настоящее было там, под Дербентом, в боях с чернобородыми абреками, в зачистках их каменных сел, в обходах их дырявых осыпающихся городищ, где каждую секунду все могло оборваться: там так колотилось сердце, так шарашил адреналин, таким ярким был от него мир – и серый бетон, и черные горы, и молочный туман! А это… Это было как кино про старый довоенный мир, про несбыточную параллельную реальность, которое он смотрел на древнем планшете с исцарапанным и колотым стеклом. Хотелось в него поверить, но не получалось.
И не получалось раствориться в этом вечере: день не отпускал.
Кригов смеялся, нес какую-то возмутительно-восхитительную чушь, Баласанян ему кисловато подыгрывал, а Лисицын только натягивал лицо. На душе было черно. Юра вспоминал то, что Кригов не видел: глаза бывшего атамана Полуярова, когда Государь ему сказал шашку сдать.
Полуяров своей злопамятностью славился. «Есть такие змеи, которым отрубишь голову, а эта голова еще и мертвой может укусить и яд впрыснуть», – сказал Лисицын Сашке Кригову, но Кригов только отмахнулся.
Ввалились в какой-то подземный кабак, Кригов потребовал всем шампанского – купать Георгиевские кресты. Баласанян, от которого дневную историю договорено было пока держать в тайне, тут совсем заскучнел. Достали кресты, полюбовались на них – Лисицын уныло, Баласанян завистливо, Кригов шаловливо – а потом Кригов потребовал у Баласаняна поменяться бокалами.
Отдал ему свой, с крестом, а у него забрал пустой. И осушил раньше, чем Баласанян успел уразуметь, что происходит. Потом рассказали Вазгену всю историю – про награждение, про царя, про разжалованного атамана, запинающегося о ковровую дорожку. Кригов, дурья башка, хохотал, Лисицын говорил, как есть.
– Прррямо Государрю так? – раскатывая по-армянски «р», восхищался Баласанян.
– Полуяров нам так этого не оставит, – предупредил их Лисицын.
Но заказали водку, потом еще одну, еще – и Вазген наконец согласился повесить золотой крест себе на грудь – в шутку, примерить.
– Верю в государеву мудрость и милость! – заявил он.
За это и выпили.
А у Юры чернота в груди только разрослась – и чем дальше разглаживались у Баласаняна складки вокруг рта, на лбу, на переносице – чем более пьяно и искренне он хохотал, чем больше верил в то, что золотой крест и вправду можно получить от Сашки Кригова, а не только от самого самодержца, тем жутче становилось Лисицыну.
Надо было эту горечь засластить скорее – Лисицын пошел на бар за следующим водочным залпом, и там встретил Катю.
То есть, тогда он не знал еще, что это Катя, а просто увидел на барной стойке руку с удивительно тонким запястьем, детским почти, и пальцами – длинными и очень красивыми, но совершенно бесплотными – обнимающими черенок винного бокала. Бокал был наполнен вином цвета стылой венозной крови, а рука была совсем бескровная. Юре это показалось дурным знаком, и он уставился на Катину руку и на ее бокал тяжело, исподлобья.
Эта рука не была предназначена что-либо хватать и удерживать. Разыгрывать на фортепиано сонаты – возможно. Но вцепиться во что-нибудь или что-то куда-то тащить такие пальцы совершенно точно не смогли бы.
Тогда девушка освободила бокал, побарабанила пальцами по стойке, наблюдая за тугой Юриной реакцией, а потом сложила их буквой V. Увидев знак виктории, Юра вздохнул с облегчением, и только потом стал искать туманным взглядом обладательницу этих фортепианных пальцев. Золотого кольца на ее указательном пальце он даже и не приметил сразу.
– Только победа! – сказал Лисицын будущей Кате.
– Аминь! – ответила она.
Она и вся оказалась такой же скверно приспособленной к жизни за пределами Садового, как ее запястья и кисти. Плечи были слишком худыми, шея слишком лебединой, ключицы, скулы, грудная клетка – все кости казались такими тонкими, словно были сделаны из сложенной в пару слоев белой бумаги. Глаза были большими болезненно – как будто, взрослея, будущая Катя сохранила их удивленными и распахнутыми с детства.
Ни одна казачка не рассмотрела бы в этой чахоточной балеринке соперницу; там, по границам Московии, жили другие женщины – с волосами и нервами жесткими как проволока. Запястья и бедра у них были как у московских мужчин, а мужество – вдвое крепче. Любая казачка могла бы эту Катю, эту прозрачную музу, только пожалеть.
Именно поэтому Лисицын, сам пограничный житель, поскобленный наждачной тамошней любовью, в будущую Катю не влюбиться не мог. В переливающемся барными огнями пьяном тумане он рассматривал ее прямую, по глаза, челку, ее волосы по плечи, ее зеленые глаза.
– Ты что, казак? – спросила она и засмеялась.
– Так точно, – сказал он. – А вы?
А она была действительно балериной. Служила в Большом, в кордебалете. То, что балерины тоже служат, Лисицына, военного человека, рассмешило и подкупило.
– Рядовым служишь, значит.
– Каждый рядовой носит в своем ранце маршальский жезл, – сообщила ему Катя.
Подкатил Кригов.
– Э, ну как так-то? Там у товарищей боеприпасы кончились, а ты тут… Ой. Здрасте. Простите. У подъесаула Лисицына самоволка. Военно-полевой трибунал ждет.
– Лисицын это я, – объяснил Юра.
– А я Катя.
Так Катя из будущей сделалась настоящей.
Когда они с Криговым вышли курить, тот хлопнул Юру по спине со всей дури.
– Отличная. Не отпускай.
– Ты смеешься?
– В смысле?
– Она москвичка. Да еще и с золотым кольцом. Как я ее не отпущу? Это ты, брат, с московской пропиской родился. А у меня через три дня командировка кончится, и мне обратно, в Дербент.
– А вот ты женись на ней как раз, к тебе прописка и прилипнет! – посоветовал Кригов.
– Ты что? Я так не смогу, – сказал Лисицын. – Что ты, не знаешь меня что ли?
– Знаю тебя: дурак. Не сможешь.
– Да и на хер я ей сдался. Балерина. Из Императорского балета! И я, вахлак.
– Плохо разбираешься в столичной жизни! – сказал ему Кригов.
Он снова хлопнул Лисицына. Тот под ударом послушно подался вперед, смолчал и только вздохнул, как усталая лошадь.
Тут дверь снова хлопнула, и на пороге возникла Катя с папироской.
– Подъесаул Лисицын! – произнесла она. – Есть предложение. Предложение-челлендж.
Кригов прикурил ей. И Кригов же спросил:
– Какое?
– Завтра бал. Бла-бла-благотворительный. Бал завтра, а у меня нет партнера. Кавалера, то есть.
Лисицын посмотрел на Кригова беспомощно.
– Как же у такой звезды может не быть кавалера? – спросил Кригов.
– Слетел, – ответила Катя. – Но я говорила не с вами. Подъесаул Лисицын! Вы выручите даму в беде?
– Я… Я не умею? – спросил у Кригова Юра.
– Он научится, – решительно заявил тот.
– А где этот бал? – промямлил Лисицын.
– В «Метрополе».
– Это… Внутри Бульварного?
– Это в шаге от Кремля.
– Меня не пустят.
– Это беру на себя.
Лисицын смотрел на нее растерянно, обескураженный ее веселым натиском.
Катя была хороша собой невероятно. Не «хороша собой» даже, а действительно прямо красива. Лисицын смотрел на нее испуганно, боясь глупым словом или неосторожным движением ее спугнуть.
– Ты как бабочка, – заявил он ей неуверенно. – Красивая. Боюсь тебя спугнуть.
– Романтично. И шаблонно. Но спасибо. И это был конкретный вопрос.
Она была пьяна, но и Лисицын тоже был пьян. Это уравновешивало шансы – пока они оба были пьяны. Пока они оба были пьяны, он мог воображать, что пойдет завтра с ней на бал, что она может заинтересоваться им не только из баловства и любопытства, что будет отвечать ему на письма, и когда-то – может быть, ведь может же такое быть?..
– О! Наши!
Баласанян, покинутый товарищами, тоже выбрался дышать, и первым увидел этих. Через гомонящую толпу, раздвигая штатских в стороны, двигался прямо на них казачий патруль.
Лисицын сразу протрезвел, подобрался, уставился вдаль, поверх голов.
– Не за нами?
– Мания преследования? – хохотнул Кригов. – Мания величия?
Но Лисицын уже знал, что нет – не мания: он сцепился глазами с командиром патруля, и расцепиться уже не мог. Тот, заметив Кригова с Лисицыным, ускорил шаг, и шел теперь не просто вперед, а именно к ним. Есаул, и с ним два сотника. Никакой это был не патруль. Это их арестовывать шли.
Теперь даже Кригов это понял. Забрал растрепанные волосы. Посерьезнел.
Бежать? Прятаться?
Оружия при них не было: в увольнительные в Москве табельное, даже шашки, брать не дозволялось. Лисицын, собравшись, успел решить, что главное – сохранить достоинство. Он оглянулся на Катю.
– Тебе сейчас лучше уйти.
– Что?
– Пожалуйста!
– Поздно.
Есаул, держа руку на рукояти шашки, остановился напротив Лисицына, как старшего по званию. Шаркнул ногой. Зыркнул сурово.
– Подъесаул Лисицын, сотник Кригов?
– Так точно, ваше Высокоблагородие.
– Извольте пройти с нами.
Лисицын этого ждал с самого того момента, когда атаман Полуяров запнулся о палас в Георгиевской зале. И вот теперь отрубленная змеиная голова жалила их обоих – он пока не знал, куда придется укус, но предчувствовал, что укус будет смертельный.
Кригов посмотрел на есаула.
– Нас задерживают, что ли, ваше Высокоблагородие?
Катя упрямо стояла тут, не уходила. Хмурилась, не хотела прощаться с Лисицыным.
– Задерживать? Нет.
Есаул посмотрел на Катю с сомнением.
– Не хотелось бы при штатских… Вас генерал Буря… Атаман вызывает. Новый. Прежний… Полуяров… Только что застрелился. А сотник Баласанян не с вами?
4.
На следующий день Лисицын неуклюже вел Катю через парадную залу «Метрополя», где давали тот самый бал. На нем была парадная форма, подъесаульи погоны прочно сидели на своих местах. На Кате – белое платье: бальное, но как будто подвенечное.
К отелю свозили гостей «майбахами» – лакированными лимузинами, довоенных, конечно, моделей, но выправленных у таджиков в их подпольных мастерских безупречно. Встречали их вышколенные привратники в камзолах и цилиндрах, в белых перчатках, одетые неизвестно по какой моде, но весьма впечатляюще. Потом передавали прибывших официантам, которые уже и канапе угощали их с красной икрой, и шампанское крымское вручали им в хрустальных фужерах. От резных дубовых дверей громыхали духовые и литавры разгоняющегося оркестра.
Лисицын старался подавить дрожь.
Он до этого только на дискотеках в микрорайоне плясал; ну, в офицерском клубе разучивали что-то классическое, подходящее к белогвардейским кокардам – по будням курсы правильной речи и истории Российской империи, по выходным – вот, кадриль. Но кадриль, не вальс.
Катя ему приказала не трусить. Взяла его решительно и, притворяясь фарфоровой статуэткой у него в руках, повела по залу. Она была ему по грудь, невесомая – она сказала, в балете надо быть такой, чтобы партнеру легко было носить тебя на руках.
Вальса Лисицын боялся очень, несмотря на приказ.
Чтобы совсем не упасть в грязь лицом, они договорились с Катей встретиться сначала с утра – и репетировали три часа в каком-то разбомбленном дворе за Садовым. За это время он успел влюбиться в нее бесповоротно, но двигаться лучше не стал. Однако она поставила ему условие железно: вечером быть в «Метрополе».
Зачем ей это потребовалось, он никак не мог понять. В тенях и с драматическими ресницами, с обнаженными плечами и с какой-то совсем детской талией, в этом странном платье, она была предназначена одному из жирных пожилых щеголей во фраках, одному из лоснящихся молодых хлыщей, которых подвозили ко входу угольно-черные «майбахи», а никак не Юре – лаптя, солдафона и провинциала.
Юра это знал и поэтому потел, спотыкался и не мог произвести ни одной складной шутки. А Катя парила над землей, оделяла присутствующих улыбками и зря представляла Лисицына каким-то своим богемным приятелям с заковыристыми и незапоминающимися именами.
Миг позора близился: вышел распорядитель, позвонил в колокольчик, попросил поскорее расправиться с шампанским и вернуть хрусталь лакеям, потому что до бала оставались уже минуты. Юра один фужер вернул, а другой тут же подхватил и опрокинул в себя.
И тут к ним приблизился какой-то неприятный, с первого взгляда, человек, бывший бы высоким, если б не был весь скрючен, и казавшийся бы моложавым, если бы так не молодился, и дребезжащим голосом с Катей поздоровался. Лисицын почувствовал, что она и рада его видеть, и не рада. С Юрой человек здороваться не стал, вообще сквозь него глядел, будто на подъесауле Лисицыне была не парадная офицерская форма, а официантский костюмчик.
– Я гляжу, замену ты мне быстро нашла, – сказал он.
– Я не искала. Позвала первого из очереди, – Катя наклонила голову. – Очередь стоит отсюда и как раз до Большого.
– Ну да. Первого из очереди. Разборчивой ты никогда не была.
Катя сделала реверанс.
– И ты тому живое свидетельство.
Скрюченный человек выдавил желчную улыбочку.
– Шлюшка. Жалкая.
И тут же Лисицын, отпустив наконец сжимавшуюся с каждым дребезжащим словом пружину, опрокинул этого дерьмоеда отлаженной боксерской двойкой, вторым точно в челюсть. Нокаут.
Налетела охрана, скрутили его под локти, выпихнули из «Метрополя», пригрозили вызвать полицию – и только из уважения к форме не стали.
Он встал, зажмурился, закурил. Постоял минуту-другую – Катя не появлялась. На душе был какой-то винегрет.
Хотя бы позориться не надо с вальсом этим гребаным, сказал он себе. Облегчение.
А она не выходит и не выходит. Может, упала перед этим упырем на колени, брызжет ему на лицо водичкой.
Ведь она за этим сюда Лисицына и потащила – ткнуть им в лицо своему какому-то папику, отомстить. Ну простите, не рассчитал. Ткнули так ткнули. Теперь извиняется перед ним за дикаря.
Да пошла она!
Нет, как? Нельзя ее никуда отпускать… Она хорошая девчонка, и умеет быть простой, когда захочет: когда в этом разрушенном дворе учила его шагам, учила наспех считать вальс – была нетерпеливая, но незлая, не заносчивая, смеялась его дурацким шуткам… Неужели все ради этого вот дефиле, ради того, чтобы с ней на поводке пройтись перед этим гадом?
Вот только она его и волновала сегодня. Вчера волнения были другими: ждал мести всесильного Полуярова и неправедной казни. А как только казнь отменили, как она сразу перестала казаться возможной, сразу стало снова интересно, что там в жизни происходит и дальше ждет.
5.
Генерал Буря, теперь уже полноправный атаман, достал из ящичка чужого стола коробочку, оттуда вытащил неловко, одной своей рукой, Георгиевский крест и воткнул булавку Баласаняну в грудь. Застегнуть не мог.
– Дальше сам как-нибудь. Все, ступай, больно разит от тебя, братец.
Баласанян, счастливый, фыркнул и вылетел вон.
– Ты, Лисицын, можешь тоже идти.
Юра посмотрел на Сашку Кригова. Тот ждал. Буря кивнул ему:
– Кригов. С полковником Сургановым знакомы?
Похожий на торговца мясом вразвес полковник, при атамане позволявший себе развалиться в кресле, приподнялся.
Саша обернулся к Юре, кивнул ему, отпуская: иди, что ты тут еще можешь поделать? Лисицын отдал честь, но в дверях чуть замешкался, надеясь подслушать начало разговора.
– Государь император после сегодняшнего инцидента вас приметил…
Лисицын притворил за собой тяжелую дверь.
Больше он Кригова не видел.
6.
Катя выскочила на улицу минут через пять. За эти пять минут Лисицын успел уже с ней навсегда попрощаться и с разбитым сердцем вернуться к прохождению службы на Кавказе, зарекся влюбляться и принял твердое решение если и не уйти после отставки в монастырь, то хотя бы точно не связываться ни с кем, кроме проституток, с которыми все, по крайней мере, заранее ясно.
Катя его решимость мигом уничтожила.
Поцеловала сразу в губы и сказала, что такого чудесного подарка ей никто давно не делал. Что сраженный Лисицыным мерзавец – видный меценат, важный жертвователь Императорского балета, который в обмен на свои пожертвования выбирает себе жертв среди танцовщиц, ухаживаниями себя не утруждает, кордебалет называет своим курятником и, растерзав репутацию одной балерины, принимается сразу за другую. Но вот – коса нашла на камень в лице именно Кати, сказала Катя. Меценат такого простить не мог и принялся уничтожать Катину карьеру, и пусть ей теперь конец в любом случае, но, по крайней мере, это было красиво.
Она поцеловала его снова, и он безоговорочно поверил ей.
До возвращения на Кавказ оставалось еще два дня.
Мало времени, очень мало. Чтобы не терять его зря, из постели они не вылезали вообще. На перроне Киевского вокзала, который, конечно, ни к какому Киеву давно уже поездов не отправлял, Катя не плакала. Она шутила бесконечно – жестко и смешно – и на прощание попросила у Лисицына руки и сердца.
7.
Полковник Сурганов, по виду – мясник, а по должности – начальник контрразведки, печально кивает.
– А вы знаете что-нибудь о задании, которое должен был выполнить сотник Кригов?
– Никак нет! – отвечает по правде Лисицын.
Мясник смотрит на него внимательно и добродушно.
– Сотник Кригов возглавлял экспедицию, которую Государь император отрядил к нашим восточным рубежам. За Волгу.
– К мятежникам?
– Ну… Мы-то считали, что никаких мятежников там уже давно нет. Или передохли, или перебесились… Столько лет прошло.
– Так точно.
– Но экспедиция Кригова пропала без вести. Хуже того…
Сурганов выбивает из пачки дорогую импортную сигарету, неизвестно как добытую и неизвестно как доставленную в Москву с враждебного Запада.
Лисицын думает, что Сашка Кригов точно должен быть жив. Сурганов поджигает табак. Казаку курить не предлагает.
– Хуже того, есть опасения, что против нас взбунтовался крайний на этой железной дороге пограничный пост. Ярославский.
– Как это может быть?
– Вот так. Мы тут… Из-за пертурбаций… Не решили вовремя проблемы со снабжением… А они оказались… Мда. Хотя я лично допускаю и другое. Кое-что похуже. Проникновение провокаторов с другого берега Волги. Так или иначе… Мы хотели бы поручить вам, братец, это дело.
Он смотрит на Лисицына многозначительно. Лисицын стоит, выпучив глаза. Полковник ждет.
– Навести там порядок? – озвучивает Лисицын.
– Именно. И заодно… – Сурганов пыхает дымом. – Попытаться выяснить, что случилось с вашим другом.
– Так точно.
Мясник улыбается.
– А ты, брат, ничего не слыхал о том, что там за мостом вообще творится? И что там во время войны было?
– Никак нет, господин полковник! – по правде отвечает Лисицын.
– Мда. Ну, мы тебя введем в курс дела. И вот еще. На завтра ничего не планируй. Завтра, брат, тебя примет сам Государь император. А ты, Лисицын, хочешь, зови меня Иваном Олеговичем. По-домашнему как-то. Да-с, и колечко у тебя какое? Серебряное? Дай сюда, вот тебе от меня золотое, поноси до отъезда.
Эпизод 2
1.
Весь спектакль он посматривает на часы и громким шепотом осведомляется у соседей, когда кончится. На него шикают, какой-то франт, чтобы впечатлить свою чахоточную даму, через ряд грозится вывести Лисицына из зала, если тот немедленно не прекратит.
Но Юре точно надо знать, когда будет конец – он сидит на самой галерке, а ему прорываться к сцене с огромным букетом, который своими шипами наверняка будет цепляться за все эти их шелка и кружева.
Дают «Окаянные дни» по Бунину, «opus magnum Владимира Варнавы, ныне несомненного классика, в юности слывшего хулиганом», как Юра узнал из программки. На представление Катя его не звала – он хотел непременно сделать ей сюрприз и вообще не сказал, что будет в Москве. Билет в Большой доставал сам, и досталось вот такое – в самом тылу.
Катю ему среди ее товарок удается найти не сразу и только при помощи полевого бинокля, который ему в штабе в шутку предложили взять с собой, а он согласился. Все эти шикающие люди вокруг смотрят на него, конечно, как на идиота – он сидит, прямой как палка, при полном казачьем параде, и пялится в свой громадный бинокль так, будто сцена – передовая, а оркестровая яма – траншея, из которой выбрался и двинул в штыковую враг.
Зато в этот бинокль видно Катю. Что там в целом за балет, он так толком и не понимает, потому что не отрывает взгляда от нее. Злится, когда ее заслоняют от него другие танцовщики, радуется, когда они расходятся в стороны, позволяя ей показать себя. Ревнует к партнерам, ревнует к приме. Партия у Кати незначительная. Ей часто, почти всегда, приходится делать то же, что и остальным – синхронно, как в строевой, как будто ей нельзя было доверить что-нибудь поважней, что-то, с чем она могла бы блистать!
Лисицын принюхивается к букету – пахнут ли розы? Когда брал, вроде бы, пахли, но сейчас весь аромат словно выветрился; или, может, это он просто привык?
Они полгода как будто вместе, хотя служба у него по прежнему на Кавказе – но посреди этих длинных месяцев была трехнедельная побывка в столице, приглашение для которой Юре выправила Катя.
Три недели они гуляли по бульварам и набережным, ужинали в лучших ресторациях и завтракали с шампанским – и все это время он ревновал ее к москвичам – сытым, безбедным – из которых каждый, конечно, станет на Катю посягать, как только Лисицын уедет от нее за Трешку. Он понимал, что выглядит со своей ревностью глупо, но, когда вечерами они уносились в угар, Юра свое сомнение в том, что Кати достоин, в секрете держать больше не мог – и рвался в драку со всеми, кто на нее пялился чересчур уж липко. Дважды его вязала военная полиция, и только Катины чары (да и то чудом!) заставляли полицейских Лисицына отпускать без заведения дела. Катя его за безобразия бранила и прощала; но уверенности в себе и в ней у него не прибавлялось.
Вот он и спрашивает себя: а ждет ли она его?
Пойдет он сейчас к ней с этими розами – а другой никто не выйдет ли – из партера, и пока он будет со своего балкона спускаться, уже и свой букет подарит, попышней, и руку поцелует, и щеку?
Не глупо ли и не самонадеянно ли было с его стороны хотеть ее огорошить? Нет ли у нее на этот вечер других планов? В прошлый-то раз она была им оповещена заранее – и успела организоваться так, чтобы вписать в свое любовное расписание лисицынскую побывку. Но так ли была скучна столичная жизнь, что никаких претендентов на Катино время и ее душу не было совсем?
В антракте он обводит бинокулярным взглядом первые ряды, ища кого-нибудь похожего на того хрыча, которому Катя дала отставку на благотворительном балу. Хотя – соперник может выглядеть как угодно. Всех, кто сидит с букетами, как и он сам, Лисицын изучает особенно придирчиво.
Вон тот лощеный усач, например – приняла ли бы она его ухаживания? А этот мальчишка? Не так уж и юн, собственно… Кате двадцать девять, а этому… Ну, двадцать с чем-то. Мелкому засранцу.
Надо было сказать ей заранее!
Может, уйти? Уйти, набрать ей после спектакля – сказать, что приезжает завтра, дать ей время на подготовку…
Но очень не хочется терять этот вечер. Потому что экспедиция отправляется в Ярославль уже послезавтра, и вечеров осталось всего два. Черт с ним.
Он все же поднимается с места заранее, расталкивает возмущенных театралов и расцарапывает букетными шипами их мегер, пригибаясь, как под обстрелом, бежит к сцене и там еще пятнадцать минут ждет, пока балет кончится, чтобы метнуть в Катю цветы – первым, до того, как какой-то седогривый лев с Андреем Первозванным на шее – не министр ли? – вручит свой строгий букет рдеющей приме.
Катя ахает.
Громким шепотом велит ему ждать ее тут же, у сцены. Через десять минут, когда зал почти уже пуст, выбегает к нему, разгоряченная, и ведет Юру в закулисье пить шампанское с другими танцовщицами – невесомыми, как школьницы, женщинками с изуродованными ступнями. Все они воркуют, окружив Юру, как голуби старика, который крошит им наземь хлеб, но Лисицына интересует только Катя.
Потом, конечно, ресторан, и вино, и смех, и танцы до трех ночи. Страх и сомнение отступают с каждой Катиной улыбкой, а слова, которые он собирался точно сегодня вечером произнести, все никак у него не произносятся. Не находится для них подходящего момента, как-то все он их откладывает на потом.
А потом она тащит его к себе, они на цыпочках входят, чтобы не разбудить Катину компаньонку, тоже танцовщицу, запираются в комнате на шпингалетик, и дальше их намерение секретничать и щадить соседку само как-то забывается; все забывается вообще до боя заутренней – и только тогда, куря в постели, Лисицын признается Кате, что осталась у них всего одна еще ночь, после которой ему нужно будет вслед за Сашкой Криговым уехать в никуда.
2.
Когда начинают бить Куранты, народ уже ждет: поснимал шапки и потупился.
Снег падает тихо и торжественно: хотя в ноябре можно было бы ждать злого ветра, но в этот день он присмирел. Снег мягкий, но идет густо – и Спасская башня уже за полверсты сквозь белый тюль почти не видна.
Снежинки ложатся на непокрытые головы и взрослым, и сидящим у них на закорках ребятишкам, и таять не спешат – так что к тому мигу, когда бьет двенадцатый удар, и Иерусалимские ворота раскрываются под всеобщий восторженный вздох, собравшаяся на Красной площади толпа вся кажется уже седой.
Сначала по двое неспешно выезжают на гарцующих конях кавалеристы в папахах – его Императорского величества личный эскорт. У третьего и четвертого всадника в руках знамена: черно-желто-белый имперский триколор и белая хоругвь с багряным крестом.
Жеребцы могучие, обычных извозчичьих лошадей крупней чуть не в полтора раза, и седоки им под стать. Масти кони светло-серой, серебристой, и, если б не черные их глаза, они казались бы в снегопаде прозрачными, призрачными, и кавалеристы с шашками наголо ехали бы словно по воздуху.
Первая пара, вторая, третья – и тут в полумраке башни зажигается бледный пламень: плошки фар царского ландолета. Диковинное авто окрашено в белый цвет. Водительское место крытое, а над задними сиденьями крыша сложена, убрана. На длинном капоте флажки – императорский штандарт.
Толпа подается вперед, городовые, которые цепью держат ее, схватившись за руки в парадных белых перчатках, стискивают зубы и с кряхтением давят обратно. И вот – на свет является вся машина.
Государь император стоит, держась одной рукой – на другой он держит мальчика, который одет ровно, как и он сам – в перетянутую портупеей полевую шинель, в папаху с армейской кокардой.
Юра напряженно всматривается в его фигуру. Не получается поверить, что сегодня вечером ему – ему, подъесаулу Лисицыну – будет оказана великая честь созерцать и слушать Государя лично. За что ему эта честь? Что скажет император?
– Ай! – жалуется Катя. – Что ты так вцепился?
– Прости, прости… – он ослабляет тиски, в которых зажата ее ручка.
В башне пробуждается голос. Над Красной площадью разлетается:
– Его Императорское величество, самодержец Московский, Аркадий Михайлович, и Его Императорское высочество, великий князь Михаил Аркадьевич!
Громкоговорители вторят ему от Исторического музея, от ГУМа, от Софийской набережной, от Манежной площади, с Ильинки, с Лубянки, с Тверской, с Варварки – отовсюду, где сейчас собрались в честь светлого праздника люди.
За лимузином следом идет в ногу еще дюжина всадников – попарно, все с шашками наголо, окутанные паром из конских ноздрей, мягко ступают по снегу.
– Слава Государю императору! Долгая лета!
Кто там первый прокричал это – неизвестно; но через несколько мгновений восторг волнами расходится уже от расчищенного городовыми прохода, от первых рядов, которые могут лицезреть царя лично – к тем, кому не повезло, кого зажали в глубине толпы.
– Долгая лета! Долгая лета!
Тут, кажется, собрались все вообще, кто может ходить, все, у кого есть золотое кольцо. Император на людях появляется нечасто, а наследника и вовсе показывает народу только в год раз – в большой православный праздник, день Михаила Архистратига и Всех сил бесплотных. Архангел покровительствует великому князю, как покровительствовал его деду Михаилу Первому, основателю династии.
Белый императорский ландолет с горящими огнями медленно катит мимо тысяч протянутых за благодатью рук, а царь взмахами затянутой в черную кожу кисти одаривает их этой благодатью – и лица людей озаряются, и снег начинает таять на их головах. Цесаревич Михаил Аркадьевич сидит у отца на руках крепко, надежно, не вертится – и смотрит на подданных серьезно, в свои-то пять лет.
– Такой странный мальчик, – говорит Катя Лисицыну.
– Как будто святой, – отвечает Юра.
– Как будто крепко поротый.
Люди вокруг оборачиваются, смотрят с подозрением и осуждением. Юра и сам чувствует себя за Государя обиженным.
– Знает, что народ в нем царя видит.
– Он и когда у нас на елках сидит в Большом, в ложе, такой же надутый.
Кортеж минует их и отправляется вдоль ГУМа к Манежу, Юра провожает его глазами, Катя смеется, толпа сплескивается за лошадиными хвостами, воздух звенит от ощущения только что случившегося чуда, свидетелями которому были все тут собравшиеся.
Лисицын думает – может быть, сейчас правильный момент?
– Катя, я…
Предложение руки и сердца, которое она шутя сделала ему полгода назад на вокзале, осталось подвешенным в воздухе – Лисицын как будто бы принял его, но в прошлый свой приезд ни один из них об этой как будто бы помолвке не вспоминал. Надо теперь ему переделать это предложение заново, по-настоящему – и всерьез.
Думал – может быть, сейчас вот? Но Катя своими шутками-шуточками спугнула его, и вот уже кортеж проехал, и конские хвосты замели этот миг, вот его пышным медленным снегом засыпало – не успел.
– Что?
Юре прямо стыдно уже за нее, он начинает клясть себя за то, что предложил Кате пойти гулять. Но хотелось похвастаться ей предстоящей аудиенцией не просто, а как невзначай сболтнуть об этом на Красной площади… Тем более, что кольцо ему сегодня позволяло на Красную площадь попасть – но волшебство это истекало уже через день. У Кати, понятное дело, свое: она в Большом служит, а живет в Леонтьевском переулке, ей положено и так, и этак. И все эти тысячи человек, которые облепят императорский кортеж на его пути от Иерусалимских ворот к Сретенскому монастырю – все с золотыми печатками на указательном пальце.
– Сегодня, кстати, Государь император меня вызывают, – сообщает Лисицын Кате. – Личная аудиенция.
Катя бросает на него настороженный взгляд. А может, восхищенный.
– Ого!
Наверное, восхищенный.
– И о чем разговор пойдет?
– Не могу тебе сказать. Гостайна.
Она привстает на цыпочки, треплет его по гладко выбритой щеке.
– Ты такой милый.
И больше попыток выведать у Лисицына государственную тайну Катя не делает; а он гадает, почему это еще.
– Это по поводу экспедиции, – говорит Юра.
– В которую лучше бы ты не ездил.
– Ну брось.
– Я своих не бросаю.
– Ты не рада за меня, что ли?
Катя пожимает плечами.
– Ты не думал, что с твоим другом там?
– Думал. Сашка нигде не пропадет. Все с ним нормально будет.
– Почему мне тогда страшно?
Юра хмурится и отмахивается.
– Это просто экспедиция. Просто задание.
– Было бы это просто задание, – возражает Катя, – вряд ли бы тебя лично Государь у себя принимали. Всех есаулов принимать – принималка отвалится.
Теперь их слышит стоящий рядом городовой, и Лисицыну приходится утащить Катю долой с его глаз – в гущу народа.
Там он опять пытается сказать это: «Выйдешь за меня замуж?»
– Но я другое хотел сказать…
– Какое?
Он переводит дыхание, и в конце концов предлагает:
– Пойдем, может, по коньячку?
Лучше вечером. Лучше за ужином. В ресторане. Может, обручальное кольцо справить успеет…
3.
От Манежа императорский ландолет с сопровождением следует вниз к Пушкинской. Кавалеристы не опускают руки с шашками, Государь не опускает руки, на которой держит наследника. «Долгая лета!» катится вместе с кортежем снежным комом по запруженной людьми Тверской, все больше и больше восторженных голосов и улыбающихся лиц налипает на него – и к Пушкинской городовым уже еле удается сдерживать натиск гальванизированной толпы.
– Долгая лета!
К заиндевевшим окнам липнут лбами дети: внутри Бульварного, в золотом поясе, не осталось ни единого не застекленного дома, да и отопление тут работает у всех. Люди из теплых домов глядят на Государя благодарно, и все, кто высыпал на улицу, вышли по своей воле. Шашки в руках у кавалеристов отблескивают как елочные игрушки в праздничной иллюминации, растянутой поперек Тверской; от них и толку, как от игрушек – для нарядности только. Никто тут не желает Государю зла, и он знает это – поэтому едет в народ с этой бутафорской охраной, поэтому безбоязненно показывает народу маленького великого князя – хрупкую виалу, в которой мерцает так легко угасимый священный огонь сошедшей от Бога власти. И люди смотрят на этот огонек с нежностью и обожанием. Когда настанет время, когда цесаревич будет готов стать цесарем, будут готовы и они.
– Многая лета!
Знаменосцы подъезжают к Пушкинской, к бульварам – к невидимой границе. Тут золотой пояс оканчивается, начинается пояс серебряный. И толпа по этой границе стоит куда более плотная и внимательная: к серебряному поясу относится все, что между бульварами и Садовым, народу в нем густо – в домах немало коммуналок, все жмутся к Кремлю поближе. Все, кто золотой печатки на палец не заслужил, стремятся получить хотя бы серебряную. А тут, вдоль бульваров, кажется, выстроились все, у кого серебряное кольцо, кому можно.
На Пушкинской кортеж поворачивает направо и едет степенно вдоль тонких молодых деревьев, по преобразившимся бульварам – сначала до Дмитровки, потом до Петровки. Белые флаги с багряными крестами в честь дня Михаила-Архангела украшают и их. Городовые в зимних шинелях с блестящими пуговицами стоят лицом к скопившемуся народищу, как положено – но и тут среди тысяч лиц нет ни злых, ни сердитых. Все стоят без шапок. Все, что им нужно – просто посмотреть на Государя – или хотя бы вслед ему, на вихрящийся за белым лимузином, за конскими хвостами снег, который в цветной праздничной иллюминации кажется рассыпаемым из машины конфетти, божественной манной, искрами счастья.
Люди, которые тут стоят, знают, что за бульвары им нельзя – дальше, в золотой пояс, ход только тем, у кого на пальце кольцо червонного золота с царским гербом. И никто не пытается нарушить порядок, прорвать прозрачную мембрану. Каждый знает свое место, и именно в благодарность за послушание Государь доезжает в архангельский день до тех, кто стоит терпеливо вдоль бульваров.
Мальчик у него на руках начинает мерзнуть, меленько дрожит, но позиций не сдает; и сам император держит его неутомимо. Налетевший порыв ветра расправляет знамена, шашки с присвистом нарезают ставший густым воздух, лошади фыркают, люди рукоплещут.
– Слава Государю императору! Слава Великому князю!
Но вдоль всех бульваров кортеж не поедет – на Петровке он сворачивает опять направо и по ней катит к Большому, вдоль построившихся для приветствия солдат Михайловского и Аркадьевского гвардейских полков. Народ рукоплещет еще снежному вихрю и конским хвостам, а потом разбредается по ярмарочным лоткам, устроенным вдоль бульвара – пить глинтвейн и делиться радостью с теми, кто не поспел на проезд кортежа.
А император, поднявшись по Петровке вдоль застывших гвардейцев, у Большого вновь окунается в тепло – на Театральной площади его ждут с бумажными цветами, которые будут бросать под копыта белых коней и под влажные черные колеса ландолета.
– Неужели не боится, что бомбу кинут? – спрашивает в толпе кто-то нездешний, оказавшийся внутри бульваров по гостевому золоту.
– А кого ему бояться! – отвечают ему. – Он по совести правит, а наследника Михаил-Архангел сбережет.
Площадь заклеена афишами «Бориса Годунова» и «Окаянных дней», мимо них император едет далее, к зданиям Охранного отделения и примкнувшего к ним «Детского мира», ничем, кроме вывески, по виду друг от друга не отличающихся. Там, выстроившись вдоль «Детского мира» и желтой глыбы Охранки, Императора приветствуют курсанты Охранной академии – белая кость, сплошь дворянские дети – ландолет наконец вкатывает на Большую Лубянку; тут его путь скоро кончится.
Сретенский монастырь – с золотыми луковицами бетонного Храма Воскресения Христова и Новомучеников и исповедников Церкви Русской – выступает в просвете между охранными разными зданиями – казармами, приемными, каталажками, офицерскими жилыми квартирами, которые все перемешаны так, что только причастный разберет.
Ворота монастыря уже для Государя и Михаила Аркадьевича распахнуты, и у ступеней Храма Новомучеников и исповедников встречает сам Патриарх в подобающем случаю облачении: зеленой мантии поверх монашеской рясы. Золотые серафимы строго глядят с белого куколя. Прочие иерархи стоят за спиной владыки, шепчутся: они императора видят редко, заждались.
Всадники, въехав в ворота, спешиваются, расходятся полукругом. Белый ландолет останавливается, адъютант выскакивает первым, раскрывает дверь, и Государь сходит, ставит продрогшего мальчика наземь, сбивает снег с каракуля, отряхивает припорошенные погоны, шагает навстречу Патриарху, и вместо поклонов они тепло обнимаются. Патриарху, сутулому старику, Государь годится в сыновья, но отеческой снисходительности он к императору не выказывает: уважение их обоюдно и очевидно.
Цесаревича Владыка гладит по голове и зовет скорей греться. В храме уже все готово для праздничной службы. По пути Великому князю вручают горячий чай в стакане с серебряным подстаканником и к нему баранку; остальное угощение – уже после Богослужения.
4.
Перед тем, как по Москве разольется от Храма Новомучеников бронзовый звон, сутулый старик в белом куколе опускается на плохо сгибающееся колено перед серьезным сероглазым мальчиком с красными с мороза щеками. Смотрит, улыбаясь, как тот прихлебывает чай, как торопится с баранкой под насмешливым взглядом отца.
– Я тебе уже про Михаила Архангела рассказывал в том году. Но у вас, у детворы, каждый год память обнуляется. Расскажу еще раз, от меня не убудет.
Мальчик кивает. Старик подводит его к расколотой иконе, с которой облетает золотая чешуя. На иконе – красивый человек с крыльями, нерусскими печальными глазами и длинными кудрями. Глаза у него печальные, но в руке меч. По золоту человек нарисован черным.
– Михаила потому Архистратигом зовут, что он всем Святым войском ангельским командует. Это под его командованием Воинство света, которое мы силами бесплотными зовем, разбило войско демонов, войско тьмы, наголову. В одной руке, гляди, у него копье, а на нем флаг, видишь? Это хоругвь, не просто флаг. Хоругвь белая, это цвет Бога, а на ней крест красный, а правильней – червленый. Знаешь, почему крест на хоругви нарисован?
– Потому что он в Христа верит!
– Эх! Забыл все-таки. Ладно, подскажу. Копьем этим он разил Змея, Сатану. Помнишь ли эту историю? Среди ангелов Господних был один, по имени Денница – самый к нему близкий, наипрекраснейший из всего ангельского сонма, наисильнейший… И вот именно он-то и решил Господа предать, свергнуть, и стать вместо него. Так сказать, головокружение от успехов, кхе-кхе. Гордыня! Стал он остальных ангелов подстрекать к бунту. И треть ангелов пошла за ним. Предатели. Но один вышел и сказал: «Кто с Богом сравнится?», «Кто как Бог?» а на древнееврейском – «Ми ка эль?» Кто с Богом сравнится, а, Михаил Аркадьевич?
Владыка смотрит на цесаревича лукаво.
– Не знаю, – пожимает плечами мальчик.
– Никто. Никто с Господом не сравнится. Никто на свете. Так его и прозвали, Михаэль, Михаил по-нашему. И остальные ангелы, две трети, послушались Михаила, стали его армией, а он стал их главнокомандующим – по-гречески это и есть «Архистратиг». А Денницу стали называть Сатаной, что значит – «враг». Враг и Господа, и рода человеческого. Была на небесах жестокая битва, и Михаил копьем этим нанес рану Сатане, который принял образ змея. А есть, кстати, у него еще и огненный меч, и щит с крестом, и доспех, потом покажу тебе. Вот так он Сатану и поверг, ангелы-предатели стали демонами и бесами, а наши ангелы, хорошие, их победили и сбросили с неба на землю. Вот в честь той великой победы у Михаила Архистратига на хоругви-то и червленый крест нарисован. Вот какой у тебя святой защитник, твое императорское Высочество, – ласково говорит мальчику Владыка. – Тот же, что и самого Господа Бога смог защитить. А пойдем-ка, к той вон еще иконе пройдем.
Он с кряхтением встает, отгоняя взмахом помощника, который пытался было подставить ему для опоры локоть.
Мальчик оглядывается на своего отца, тот кивает: иди, не бойся.
Патриарх берет в свою морщинистую руку ладошку цесаревича, и они переходят чуть дальше. Там висит икона иная, не из трухлявого дерева – чистая, новая, писаная по блестящему металлу – на века. На ней крылатый воин хмурится, трубит в рог, а вокруг него людишек помельче без числа, и все перепуганы.
– Вот опять он, Михаил Архангел. Трубит в рог, мертвых на Страшный суд призывает. А в другой руке у него что?
– Сумка? Пакетик?
– Нет, твое Высочество, не сумка. Весы. Так весы выглядели раньше. На весах он будет души человеческие взвешивать. У грешников они тяжелые, им в ад, на муки вечные. А у праведников легче перышка – их в рай можно пускать. Но весы весами, а Михаил перед Христом за человеков заступается. Просит быть к ним милостивым. Помогает решать, кому в рай попасть можно, кого простить следует. Вот такой вот покровитель у тебя, Михаил Аркадьевич.
Государь стоит за их спинами, слушает тоже, улыбается.
– Вот в чью честь назвали тебя, – говорит Владыка. – Так что…
– Меня в честь дедушки назвали! – перебивает цесаревич. – Дедушка был Михаил Первый, а я буду Михаил Второй. Когда вырасту.
– Всех Михаилов в честь архангела зовут, – смеется Патриарх. – В честь того, кто первым сказал «Кто как Бог?». А кто как Бог, а? Кто его главней?
– Никто, – мотает головой великий князь.
– Вот! Главное помнишь! Никто.
Старик целует мальчика в макушку.
– Ну! Согрелся? Идем теперь, службу постоим.
Он кивает своему помощнику, и через минуту по всей Москве начинают звонить колокола.
5.
Черная машина с черными армейскими номерами прибывает к казачьему штабу ровно по времени. Стекла у нее непроницаемые, кто и что ждет пассажира внутри, сказать нельзя.
Лисицын спускается вниз в парадной своей офицерской форме, рубашка выглажена и накрахмалена. В лицо метель – к вечеру поднялся ветер. Весь день Юра старался сдерживать волнение, осаживал и высмеивал себя – но сейчас, когда пора садиться в авто, которое повезет его навстречу судьбе – великой? ужасной? – его начинает потряхивать.
Часовой в клобуке, козырнув, открывает ему дверь, Лисицын сгибается, чтобы сесть – и понимает, что ехать он будет не один. На заднем сиденье развалился полковник Сурганов. Дверь чавкает, машина сыто урчит, снимаясь с места.
– Как день прошел?
Сурганов любезен.
– В приготовлениях.
– Ну так, давай, и я тебя подготовлю немного.
От Лисицына пахнет одеколоном, Сурганов – несвеж и небрит, под глазами мешки. Впереди сидят двое, водитель и сопровождающий, оба в той же форме, что и полковник – военная контрразведка. Шофер включает мигалку, крякает сигналом. Постовой останавливает ради черной машины Тверскую, и авто выруливает мимо застывшего потока на специальную полосу. Дальше к Кремлю оно летит по прямой.
– Все, что Государь будет тебе говорить, слушать внимательно. На вопросы отвечать искренно. Своих вопросов не задавать.
– А вам позвольте? Вопрос.
– Ну, валяй.
– Я бы… Вам неизвестно, о чем… О чем именно будет разговор?
– Разговор…
Сурганов забывается, достает на свет свои кулаки, начинает разглядывать их. Костяшки распухли и потрескались. Вряд ли это была драка – лицо у полковника нетронуто.
– Эта экспедиция, криговская, за Волгу… Была у Государя на личном контроле. О том, что на Ярославском посту случилось… Нечто… Ему донесли с запозданием. И то, что там вот уже несколько дней никто не выходит на связь, это весьма и весьма тревожно. Учитывая, кхм, историю.
– Вы про бунт, Иван Олегович?
Сурганов мешкает с ответом.
– Учитывая историю. Мятежа. Войны. Того, как именно мы подавляли мятеж.
Он отвлекается от своих рук, чтобы изучить лисицынскую физиономию. Окунает кулаки в темноту, словно отмачивает их в ней.
Лисицын ждет продолжения – про войну на восточных границах он знает только из уроков политинформации в учебке.
– Помнишь, что там было?
– Я? Ну… Когда наша наступательная операция захлебнулась… Федеральная, то есть… Мятежники, кажется, собирались идти на столицу… И потом… Мне-то тогда самому было десять только. У меня все путается немного, почему-то вспоминаю о чуде с иконой Михаила Архангела… Которую вынесли на мост через Волгу. Нам так рассказывали. И потом… После молебна… У них там междоусобные распри начались, кажется.
Лисицын заикается, сбивается – чувствует себя снова школяром у доски. Полковник кривится. За окном мелькают рекламы: водка, платье, набор в добровольческий корпус. Там, где начинается золотой пояс, машина притормаживает на секунду, чтобы постовой мог прочесть номер и отдать честь.
– И они, в общем, отступили. Мятежники. Стали грызть друг другу глотки. За мост так и не перешли, откатились назад. Все. В чудо можно не верить, в икону… Но факт фактом. Хотя я сам, как человек православный… Да. И восточных границ больше никто не беспокоил с тех пор. Правда, и федеральный экспедиционный корпус… Не вернулся. Вот. Все, вроде. Я больше про юга понимаю, господин полковник. Я ведь там служил.
– Да знаю я, где ты служил, знаю, Лисицын. Все, что ли?
– Кажется…
– Про икону ты, видишь, братец, помнишь. А про спасителя Отечества не помнишь? Про Михаила Первого?
– Ну это… Это само собой же как-то… Про Государя императора-то ведь каждый…
– Ну конечно. Само собой. Ты только про это на аудиенции не забывай.
– Как можно…
– Можно по-всякому. Ты вон как из-за меня одного разволновался, а я что? Винтик. А тут пред светлые очи предстанешь, сразу и посыплешься.
Слышно насмешку, но Лисицын ее слышать отказывается.
Машина, домчав до Манежа, принимает влево, на Охотный ряд. Лисицын ерзает: Кремль отступает, заметенный ледяной крупой, авто проходит между бывшей Думой и бывшей гостиницей «Москва», как между Харибдой и Сциллой, которые вот-вот схлопнутся. Подмывает спросить, почему едут не в Кремль. Если не в Кремль, то куда?
– Великая честь для меня… – старается отчеканить Лисицын; но зажевывает.
– Друга твоего Кригова Государь тоже принимал, перед тем, как отправить туда, за мост, – к чему-то говорит Сурганов.
– Я вас не подведу, – говорит Лисицын.
– Кригов вот так же говорил. Эх… Слушай. Тебе будет придана сотня казаков. Если вы что-то странное там встретите… Что-нибудь… Непонятное. То ты, братец, лучше назад сразу вертайся.
– Вы же сказали, там бунт? – пытается сообразить Лисицын. – На Ярославском посту?
– Я сказал, бунт. А ты послушай еще, что тебе Государь скажет. И если там хоть что-то странное увидишь… Такое, чего не сможешь понять… То возвращайся немедленно.
– Так точно.
– Хоть кто-то должен добраться назад из вас, понял?
– Понял.
Машина подъезжает к Старой площади, останавливается перед высоченными чугунными воротами с решетками и шипами. Окна опускаются, в салон заглядывают бойцы в кевларе. Шофер предъявляет путевой лист, удостоверение. Светят фонариками всем в лица без всякого почтения, слепят. Через плечо у них пистолет-пулеметы на ремне. Гости из прошлого.
Одни ворота раскрываются, впереди другие. За ними – третьи, и между каждыми – проверка.
– Где это мы?
– Это личная Его Императорского величества резиденция. В гости тебя соизволили пригласить. На чай.
– Я… Великая честь… Я…
Лисицын немеет.
– Да брось, не тушуйся. Кригова тоже тут принимали.
– Так точно. Рад стараться.
– Ты уж постарайся. Ну, все. С Богом.
Двери открывают караульные в синих шинелях с каракулевыми отворотами. Сурганов передает Лисицына капитану стати и внешности такой, будто тот только что сошел с героического батального полотна.
– Дальше сам.
– Так точно.
Сердце колотится так, будто Лисицыну сейчас на Олимпийских играх выступать.
6.
За тремя рубежами личной охраны открывается наконец апартамент: вроде старомосковской квартиры с высокими потолками. Анфилада комнат уходит в уютный полумрак – дворцовые люстры погашены, свет идет мягко от торшеров в тканевых домашних абажурах. Из глубины играет тихо фортепиано – ученически, заново и заново пытаясь с разбегу взять трудную музыкальную дробь.
Лисицын стоит на пороге по стойке «смирно», завороженно слушает фортепиано, не смея ступить шагу дальше.
Тренькает где-то телефон – слышится неразборчиво мужской голос… Государя известили о прибытии гостя. И вот шаги.
Он появляется в самом конце анфилады, которая из-за порталов в каждой из комнат кажется цепью отражений в двух поставленных друг против друга зеркалах. На нем офицерский китель, штаны с лампасами, и вдруг – Лисицын с удивлением замечает это – войлочные мягкие тапки.
Юра не вытягивается – выгибается, щелкает каблуками; фуражка сидит у него на руке.
– Подъесаул Лисицын?
– Ваше императорское величество!
– Пойдем, братец, пойдем.
Он, полуулыбнувшись, разворачивается и идет первым, указывая Лисицыну путь через порталы в зазеркалье. Комнаты наполнены резной мебелью оранжевого сучковатого дерева, похожими на водопад хрустальными люстрами, масляными портретами в золотых окладах: по левую руку – лица прежней династии, Романовской, по правую – нынешней, Стояновской, глаза в глаза.
Охраны и прислуги больше не видно. Музыка становится четче и настойчивей. Наконец приходят в большую гостиную – ковры, диваны, стол на шесть персон с тяжелыми деревянными стульями, подушки с бахромой, зеркала – тепло. Фортепиано, за которым сидит девочка лет десяти – на самом деле, конечно, ровно десяти: великая княжна Мария Аркадьевна. От стола, обложенный учебниками и тетрадями, поднимает глаза на гостя мальчик – сам цесаревич.
– Здравствуйте, – здоровается он первым.
– Ваше императорское высочество, – опять стучит каблуками Лисицын.
– Ты похож знаешь на кого? – смеется из-за фортепиано девочка и принимается наигрывать что-то другое, бравурное.
– Маня, прекрати! – делает ей замечание мальчик. – Она «Марш оловянных солдатиков» из «Щелкунчика» играет! – объясняет он вытянувшемуся во фрунт Лисицыну.
– Садись, братец, за стол, не стой, – Государь отодвигает для подъесаула стул, но тот продолжает стоять.
Во рту сохнет.
Наконец садится. Великая княжна, достучав по клавишам оловянный маршик, возвращается к своим экзерсисам, цесаревич погружается в уроки, отец треплет его по затылку, и наконец смотрит на Лисицына – пристально.
– Чай будешь?
– Так точно.
Государь усмехается, звонит в серебряный колокольчик, похожий на ртутную каплю. Появляется опрятная пожилая женщина в фартуке и чепце, ловит Государев взгляд, читает жесты. Кивает и испаряется.
– Супруге нездоровится, – говорит император. – Просила извинить.
Лисицын только таращит глаза – хоть бы вышло сочувственно! – и кивает.
Чай приносят на ртутном же подносе – в фарфоровом чайнике, с хрустальной вазой, полной сушек – цесаревич немедленно ворует несколько и набивает себе рот, отец ему замечаний не делает.
Как только кипяток разлит, Лисицын делает большой глоток – и ошпаривает себе язык. Мальчик это замечает, расстраивается за казака.
– Осторожнее! Я так обжегся!
– Уже, – ворочает Лисицын шершавым бесчувственным языком.
Девочка хихикает. Упражнение теперь у нее идет сбивчиво, потому что она то и дело оглядывается через плечо на живого Щелкунчика в казацкой форме.
– Ну расскажи, братец, о себе, – просит Государь.
– Ростовский я, Ваше императорское величество. У родителей четверо было, меня отдали в военное училище, кормить нечем было. Потом служба, потом офицерское высшее. Опять служба, Чечня, Кабарда, Осетия, теперь Дагестан. Дважды ранен. Имею награды, в том числе от Вашего императорского величества лично Георгиевский крест.
– Да уж помню, помню.
Помнит!
Лисицын замирает в ожидании того, что император скажет ему о его будущей жизни. Тот прихлебывает чай.
– Хорошо вас там учат, в офицерском. Приятно слушать. Речь не засорена.
– Рад стараться!
– Это хорошо, хорошо, что рад, братец. А скажи вот, только честно… Когда учились там с товарищами – смеялся у вас кто над тем, что боевых офицеров заставляют родную речь заново учить, от заимствований чистить?
Лисицын торопливо пригубливает фарфор: Сурганов приказал Государю не врать, но надо собраться с духом.
– Так точно, – сокрушенно признается он.
– А насчет истории? Что историю Российской империи заново учить, что Соловьева читать требуют? На это есть жалобы?
– С этим меньше, но…
– Эх. Ну да ничего, потерпите. Вон, Михаил Аркадьевич учит, и вы поучите.
– Скучно! – протестует за Лисицына наследник.
Император ухмыляется. Потом напускает на себя строгость.
– Без прошлого нет будущего. Дуб корнями силен, потому так и крепок, потому дольше других деревьев живет и ветви широкие имеет. Если бы за почву он так не держался своими корнями, не вынес бы его ствол такого веса, любой ветерок бы его повалил. Понятно объясняю?
Лисицын кивает, хотя вопрос задан цесаревичу – тот бурчит, не отрываясь от учебников:
– Да понятно, понятно!
– Это не притворство и не игра! – говорит Государь. – «Реставрация» что значит? Восстановление. История только кажется руинами. Она не руины, она фундамент, без которого мы нашу крепость не восстановим. Этот фундамент надо очистить от грязи, от сора, который сверху нанесло, укрепить – вспомнить все, затвердить. Он тысячу лет простоял и еще простоит столько же, и только на него можно великую русскую цивилизацию заново поставить. Понимаешь, подъесаул?
– Понимаю.
– Ничего он не понимает! – хихикает великая княжна.
– Все он понимает! – вступается за казака наследник. – Даже я понимаю!
– Ну-ка! – хмурится на детей Государь. – С уважением к офицеру! На его плечах, на плечах его товарищей стоим! Эх… Построже бы надо с ними, а?
Лисицын осторожно пожимает плечами.
– Бог его знает, как царей правильно воспитывать, – вздыхает Государь. – Какими вот их делать лучше? Добрыми или справедливыми? Хитрыми или честными? К какой жизни готовить? К какому царствованию?
– Я за справедливость, – выдавливает из себя Лисицын.
– Да уж я помню, – смеется Государь. – Взять тебя, что ли, справедливости вон его поучить?
– Не заслуживаю такой чести! – шершавым языком ворочает Лисицын.
– Ну, дай Бог, заслужишь еще! Справедливость… Нужное качество. А что еще, Михал Аркадьич? Каким Государь должен быть?
– Честным! И храбрым! – звонко говорит великий князь.
– Так, так. Все верно. И честным, и храбрым. Но все же главное – памятливость. Надо помнить, кто тебе добро делал, и никогда не забывать. Надо помнить свои ошибки и никогда не повторять. Надо помнить, кто до тебя державу и скипетр в руках держал, сколько они для Отечества сделали. И стараться быть их достойным, понимаешь? Ты ведь не из воздуха взялся, а от меня, как и я от своего отца. Твой дед мятеж остановил, столицу спас, я по обломкам страну собираю – для тебя, для народа. Ты будешь должен мое дело продолжить, чтобы своим детям ее еще больше передать, еще крепче… Романовы триста лет простояли, столько и мы должны продержаться.
– Мы дольше должны! – заявляет мальчик. – Пятьсот сорок три!
– Вот это разговор! – смеется Государь. – Ты пей чай, подъесаул, пей, твое благородие.
Лисицын отпивает.
– Так-то. Зря, так что, у вас в училище… Говорят. Это не кривляние, не подражание. Это возврат к истокам. В почве сила. Соки жизненные. Тот, кто каждое утро просыпается с амнезией, будет на месте топтаться, потому что все, что знал и умел, забывает. В настоящем поэтому только одно настоящее и есть, а вот в прошлом – будущее.
– Так точно.
– Это, брат, и есть наш особый путь. И пусть нас за него хоть еще сто лет в изоляции держат, пусть хоть тысячу. Эта изоляция нам во благо. Мы тут, да, за стеклом, но у них там холод, а у нас тут тепло. Мы в нашей теплице лучше примемся и быстрей окрепнем. Они нас технологий лишают, думают, это наказание. Что же – эти-то технологии их и развалят, растлят и разрушат. Мы-то хоть знаем, что тот мир, в котором мы живем, надежен – как предки наши жили, так и мы. А они там… Нравственное созревание у них за техническим прогрессом не поспевает. Растут, растут, а сами изнутри гниют заживо. Сгниют и лопнут, не дозрев.
Государь мешает сахар, стучит серебром о фарфор – нервно, спешно.
– Изоляция… Еб вашу мать. Это кто тут еще кого наказывать должен!
– Папа! – протестует великая княжна. – Это было прямо фу!
– А ты не подслушивай! – сердится Государь. – Распустил… Вот дед бы ваш был жив, не стал бы с вами лимонничать! Как вам державу буду передавать?
Они молчат, Лицисын ждет, что еще скажет император, думает, стоит ли сейчас заговорить самому – о Кригове, о том, что благодарен Государю за то, что тот спас их тогда от полуяровской расправы. Но вспоминает слова Сурганова и решает сдержаться.
– Скажи, Лисицын, – вдруг обращается к нему царь. – А если надо будет за меня голову сложить, сложишь?
– Так точно, Ваше императорское…
Лисицын с грохотом вскакивает.
– Будет тебе, будет.
Еще минут двадцать они молчат. Потом Государь отодвигается.
– Ну, пойдем провожу. Детям ложиться уж пора.
7.
– Что сказал? – спрашивает первым делом Сурганов.
Черная машина выезжает за чугунные ворота.
– Про историю говорил. Про корни. Про память. Детей поучал. Там были великий князь и великая княжна… Про изоляцию от мира.
– А про поручение твое ничего?
– Никак нет. Только готов ли я отдать за него жизнь. За Государя.
– Ясно. Про Кригова ничего?
– Ничего.
Сурганов отворачивается, смотрит в окно. Лисицын разрешает себе подумать о том, в какой ресторан сегодня пригласить Катю, чтобы вручить ей купленное впопыхах (не по размеру, наугад!) обручальное кольцо.
– Значит, так. Обстоятельства у нас поменялись. Выдвигаться вы будете не завтра, а сегодня же, по возвращении в штаб. Вещи собраны?
– Так точно, – обомлело произносит Лисицын.
– Ну вот и ладно. Бойцов твоих уже собрали, пока ты чай пил.
– А что случилось?
– Ну был… Звоночек. В пользу, так скажем, моих опасений.
– Каких опасений, ваше высокоблагородие?
– Каких… Таких. Со своей стороны могу тебе только одно посоветовать… Ты там, на месте… никого не слушай. Понял?
– Понял, Иван Олегович.
Полковник кривит рот.
– Ни хера ты не понял. Не слушай никого. Запомни, и всё тут. И насчет Кригова, кстати. Ты учти просто, что тебе там всякое может встретиться, в этом Ярославле. И если вдруг тебе твой товарищ Кригов найдется, и будет жив, и тебе его вдруг придется убить, так ты его убивай без размышлений. Как бешеную собаку. Это хоть понял?
– За что?
Лисицын чувствует, как затылок у него стискивает, как по рукам мураши бегут.
– Да ни за что. Просто запомни, что я тебе сказал, на месте разберешься. Запомнишь?
– Так точно.
8.
– Здравствуйте! Мне Катю! Это Юра. Ее Юра.
Он стоит посреди прокуренного помещения офицерского клуба, вокруг орут и хохочут, щелкают громко, как пистолетные выстрелы, бьющиеся друг о друга бильярдные шары. Телефон один на весь клуб, к нему хвост – сотники и есаулы переминаются с ноги на ногу и перебрасываются шутками, пока наступит их черед назначить какой-нибудь московской красотке на вечер или прокричать далеким детям «Спокойной ночи!» сквозь шорох изношенных проводов.
Она подходит.
– Привет.
– Привет, Кать. Это Юра.
– Какой Юра?
Она выдерживает паузу, потом начинает хихикать.
– Ну как Государь? Расскажешь за ужином?
– Я не могу. Мы прямо сейчас отправляемся, Кать. Прости. Я хотел нормально.
– И когда обратно?
– Не знаю. Может, скоро. Типа, через пару дней.
– Ну тогда ничего страшного. Тогда я подожду.
– Точно подождешь?
– Сомневаешься во мне?
– Нет! Я – нет!
– Ну и все тогда. Тогда давай разговор до встречи отложим. Ты же знаешь, я не люблю по телефону.
– Погоди, Кать. Погоди секунду.
Лисицын озирается вокруг – на мнущихся вокруг скучающих солдафонов, которым лень даже притвориться, что они не греют сейчас уши. Не хочется, чтобы лишние люди сейчас слышали это…
– Кать. Прости, что так… Что сейчас. В общем, да.
– Что – «да»?
– Ну ты тогда мне предложение сделала. Я тебе говорю – «да». Руки и сердца.
– А! Отличнейше.
– Ну или, то есть, ты выйдешь за меня?
– О! – принимается орать кто-то рядом. – Лисицын женится! Качать Лисицына!
– Качать сукиного сына! – восторженно и пьяно поддерживает кто-то другой.
– Вернешься – поговорим, – смеется в трубке Катя. – Я подождала – и ты подождешь.
© Текст: Дмитрий Глуховский