Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 52, 2019
Перевод Анна Ковалева
Предисловие переводчика
Костас Тахцис — одна из самых ярких звезд современной греческой — и всемирной — литературы. Описывая его, литературные журналы и критики всех стран, где когда-либо переводили книги Тахциса, особенно главный роман «Третий брак», характеризуют его литературное дарование исключительно в превосходных степенях, где гениальность, новаторство, шедевр и «самый важный роман, который нам дала Греция», толпятся среди прочих, не менее лестных эпитетов. Английский литературовед Мартин Сеймур-Смит в своей статье в журнале Spectator замечает, что Тахцис «являет такую силу таланта, которая ставит его в первый ряд современных европейских писателей», ему вторят критики и в Старом, и в Новом Свете.
Костас Таxцис родился в Салониках 8 октября 1927 года. После развода родителей его мать оставляет себе младшую дочь, а четырехлетнего старшего сына отдает бабушке, которая и воспитывает его. В семь лет он с бабушкой уезжает из Салоник в Афины, где заканчивает школу и поступает на юридический факультет Афинского университета. Там же, в Афинах, когда Тахцис был еще юным школьником, знакомая, к которой его бабушка пришла погадать, решила заглянуть в будущее не только бабушки, но и внука. «Этот мальчик будет открывать большие двери и увидит весь мир», — предсказала гадалка, и оказалась права.
С 1947 года Костас Тахцис не только становится завсегдатаем кофеен «Бразилиан» и «Лумидис», где собиралась афинская интеллигенция, но и тесно общается с такими великими писателями, как будущий нобелевский лауреат Одиссеас Элитис, как Нанос Валаоритис, Андреас Эмбирикос, художником Яннисом Царухисом, и со многими другими. Позднее он познакомится с еще одним греческим лауреатом Нобелевской премии — Йоргосом Сеферисом, дружба с которым продлится до смерти Сефериса. Все эти годы он пишет стихи, с 1951 по 1956 год издает пять поэтических сборников, которые получают благоприятные отзывы критиков, хотя обложка одного из них и вызывает всеобщее потрясение — художник Яннис Царухис оформил ее как традиционное извещение о смерти.
В 1954 –1964 годах Тахцис путешествует, в том числе по Европе, Англии, Восточной Африке, Австралии и США и работает — помощником режиссера на съемках «Мальчика на дельфине», менеджером знаменитого пианиста, матросом на датском грузовом корабле, грузчиком в магазине и станционным смотрителем на австралийских железных дорогах, в пресс-службе Государственного банка Австралии и американской компании в Греции, преподает английский, проводит экскурсии и навсегда порывает с поэзией. Быть просто неплохим поэтом в то время, когда Греция зачитывается стихами Кавафиса, все новые и новые работы издают Элитис, Сеферис и Эмбирикос, было довольно трудно, особенно для такого отчаянно честного, безжалостного к себе и тонкого знатока литературы, каким был Тахцис. Кроме того, даже поверхностное чтение его стихов показывает в них будущего прозаика — строение и композиция, сюжетность, вещность его поэтического мира, которая потом безупречно проявится и в создании его миров в прозе — каждая сцена всегда видна отчетливо, так, как если бы читатель сам находился в этом дворе, где две героини ведут свою бесконечную беседу, где разносится запах кофе и вишневое варенье застывает на блюдечке, а полуденный зной дрожит зыбким маревом на афинских улицах. Его переход к прозаическому нарративу был вопросом времени.
В очередной раз вернувшись в Грецию и в очередной раз быстро ее покинув, Тахцис отправляется в путешествие по Европе на мопеде «Веспа», чтобы написать роман, над идеей создания которого он думал уже несколько лет и мини-замысел которого появляется в одном из последних его стихотворений. Работу над романом «Третий брак» он закончит в Австралии, после чего отправит текст издателям в Грецию, где его отклонят «как неподобающий». Поэтому в ноябре 1962 года Тахцис издает роман за свой счет. Его практически никто не прочтет — греческая критика выхода романа не заметит, покупатели — тоже. Лишь через десять лет — после публикации на английском языке, роман получит всемирную известность: его переведут не только на английский, но и на французский, итальянский, немецкий, голландский, испанский, венгерский, польский, сербский, румынский и другие языки. В 1972 году Тахцис выпустит сборник рассказов «Сдача». В 1979-м — сборник «Бабушки мои Афины». Также ему принадлежат переводы комедий Аристофана и современных авторов на новогреческий язык, многочисленные статьи и эссе. В последние десять лет своей жизни Тахцис почти ничего не писал.
27 августа 1988 года сестра нашла Костаса Тахциса мертвым в его афинском доме. Судмедэксперты установили, что Тахцис был задушен примерно за двое суток до этого. Точная дата смерти неизвестна, убийца так и не найден. Мотивы убийства не обнаружены. После смерти Тахциса были изданы неоконченный роман-биография «Страшный суд» и несколько сборников его рассказов, эссе, интервью и писем.
Анна Ковалева
Анна Ковалева — филолог-классик (МГУ имени М.В. Ломоносова), переводчик, журналист, литературный редактор и пиарщик. За годы работы в СМИ выпустила несколько тысяч статей в самых разных изданиях — от «Известий» до Vogue. Стипендиат Фонда имени Александра Онассиса. В последние годы наряду с переводами занимается связями с общественностью, возглавляя PR-департаменты сначала в Высшем Арбитражном Суде Российской Федерации, а потом — в Главгосэкспертизе России. Член Союза писателей Москвы.
Бабушки мои Афины
Мое свидетельство о рождении утверждает, что я родился в Салониках, но не стоит придавать такое уж большое значение свидетельствам. Я — афинянин. Один из тех пяти тысяч жителей, которых насчитывали Афины в 1827 году, был моим предком со стороны матери, точнее говоря — дедом моей бабушки. У этого человека были в собственности капустные поля в Айос-Иоанис-Рендис1, всего в шести километрах от Акрополя, — они все еще принадлежали каким-то двоюродным братьям бабушки в то время, когда я был маленьким.
«Когда-то, — сказала мне как-то бабушка, рассказывая об этих садах, — пришел мой дед домой, упокой, Господи, его душу, и принес нам капусту. Это был какой-то гигантский кочан. Он поставил его на кухонный стол, дернул меня легонько за косички и ушел. А в тот день мать отправила меня чистить картошку. И вот стою я и чищу ту картошку, как вдруг вижу, что из капустной головы высовывается змеиная. Я так и замерла. А потом как завизжу во весь голос: „Мама! Мама! Змея!..“ Не все змеи кусаются, некоторые даже очень хорошие, приносят удачу, в былые дни во всех домах были свои змеи, и убивать их было запрещено, помню, муж одной моей подруги убил змею, что жила у них в доме, и с тех пор не видели они ни счастья, ни радости, но в те времена я была еще мала, и все это мне было неведомо…»
Мой прадед отказался от капустных поместий своего отца и открыл кофейню на перекрестке улиц Пирэос и Колокинтус, прямо напротив Приюта2. Его жена приехала с Андроса3, но все их дети — старшей была моя бабушка — родились в Афинах, которые за эти годы расползлись и приросли большим количеством величественных зданий, построенных в неоклассическом стиле, и восьмьюдесятью тысячами жителей. Их дети, когда хотели поиграть где-нибудь подальше от своего дома — и он тоже находился в одном из переулков улицы Колокинтус, — отправлялись на древнее кладбище в Керамикос4. «Я была самой старшей и перенянчила всех моих братьев-сестер. Так вот, каждый раз, когда мальчишки исчезали, покойница мать посылала меня глянуть, не играют ли они, часом, в Керамикос. Сказать по правде, я тогда еще не знала, что в древности здесь было кладбище, да даже если бы и знала, вряд ли бы меня это устрашило. Что мертвые могут тебе сделать? Господи, сохрани нас от живых…»
Не могу представить ее маленькой, лет одиннадцати-двенадцати, как она ищет братьев, которых я к тому же и знать не знал. Я вижу ее такой, какой запомнил по самой старой ее фотографии: весна, она уже девушка и собирает луговые цветы неподалеку от надгробной стелы Гегесо5, с которой имела поразительное сходство. Когда она вышла замуж, то решила, как потом мне рассказывала, что, сменив место жительства, избавится от тиранической опеки своей властной матери. Поэтому они сняли дом в пятистах метрах выше, у Тисиона6. «Видишь этот дом? Здесь я жила, когда вышла замуж за твоего деда. Много раз, проходя мимо, я думала, не постучаться ли и не зайти ли в дом, чтобы снова его увидеть, да только чему это уже поможет? В конце концов, здесь и родилась твоя распрекрасная мать. Когда мы съехали, ей было, должно быть, то ли семь, то ли восемь лет…» «Когда мы съехали» означало «когда переехали в Салоники» — где с десяток лет позднее родился я сам. Но эта экспатриация тянулась недолго. В начале тридцатых годов семья, точнее, то, что от нее осталось, вернулась в Афины, их население к тому моменту достигало миллиона человек, оставив позади — благодаря смертям и разводам — «чужеродные элементы», которыми для нее были мой дед из Сиатисты7 и мой отец из Салоник.
Первый дом, который мы наняли, располагался, разумеется, в милых бабушкиному сердцу «палестинах», на углу улиц Колокинтус и Леонида, — там рядышком проживали все ее многочисленные кузены, племянники и племянницы. Так что, пока мы не сменили тот район на другой, поприличнее (этот тем временем заполонили красные фонари), я погрузился в атмосферу семейной мифологии. Я не играл, это правда, на кладбище в Керамикосе — его к тому времени обнесли стеной. Но именно в его окрестностях я впервые начал шляться по улицам — запрыгивал на подножку трамвая, идущего в Вотаникос8 и проходящего как раз перед моей школой, по улице Александра Великого, и выходил возле детского приюта Хатзикосты, в двух шагах от Керамикоса. Много раз вместе с бабушкой я посещал и капустные поля, из которых выросла вся семья, и там я в первый раз попробовал бешеные огурцы, эти кислые на вкус дикие огурцы, которых теперь уже и не встретишь. По воскресеньям я шел в ту же самую церковь, в которую ходила и моя бабушка, когда была маленькой, — в приютскую церковь. Нередко играл в лугах вокруг Тисиона, бывшего пристанищем детских игр и для моей матери. В доме на улице Леонида я схлопотал самую памятную порку в своей жизни, когда от моего учителя они узнали, что я катался на подножке трамвая. В компании бабушки я совершал прогулки у подножия Акрополя, даже и не думая — вот подлинные афиняне — забраться на вершину. Первый карнавал в моей жизни, в тридцать пятом году, я увидел на улицах Псирри9, первого воздушного змея запустил на холме Филопаппу10, но его хвост сцепился с хвостом змея другого мальчика, тот смог вырваться и продолжил свой гордый полет, а мой упал на землю кучкой тряпья…
Затем мы переехали, как я уже говорил, в более подобающий район возле горы Ликавит11, поселившись с ее мещанской стороны, на улице Иппократу. И там, когда я сбегал из школы — а делал я это довольно часто (как правило, тогда, когда накануне не сделал домашнее задание по математике), — я уходил в каменоломни Ликавита и играл там в мяч, а в маленьких его пещерах скрывал свои первые невинные, а немного позднее и не такие уже невинные, любовные секреты. Годы моего отрочества и юности, тянувшиеся под гнетом домашней тирании и совпавшие, увы, с четырьмя годами войны и немецкой оккупации, я провел под его сенью и в его окрестностях, наконец, именно здесь, между двумя этими горами, Акрополем и Ликавитом, я стал мужчиной, если мне вообще дозволено сказать, что я им стал. Правда, потом я сбежал. Проведя в странствиях по доброй половине ойкумены около десяти лет, и я тоже встретил своих циклопов и своих лотофагов12, но потом вернулся, и живу теперь не в тех новых, без преданий и без истории, районах современного мегаполиса, где обитало сначала два, а затем уже и три миллиона человек, но снова под скалами Ликавита, на этот раз со стороны Дексамени13, где к тому же я недолго жил — сначала в детстве, потом в отрочестве.
Так вот, никогда не придавайте такого уж большого значения свидетельствам. Я — афинянин, и даже — не так уж и много нас таких — в пятом поколении. За сорок лет я видел, как меняется — к худшему — многое, слишком многое. И одно дело, когда ты что-то узнаешь из книг: «Здесь, где мы сейчас стоим, возможно, сидел Сократ с Федром», — и совсем другое, когда ты получаешь это из первых рук, когда можешь сказать: «Видите этот забитый проспект, задыхающийся от машин и выхлопных газов? Когда я был ребенком, здесь протекала речка, не без мусора, конечно, но течение было тихое, и это она давала воду для полива платанов, тех, что еще сохранились. Я хочу сказать, что смотрю на Афины сквозь призму времени, так, как их не может увидеть провинциал или иностранный турист, и в этой призме я вижу и себя самого. Когда я отправляюсь, к примеру, на холм Филопаппу, обычно весной, и взгляд мой падает на одну из тех вещичек, которые англичане называют «французский подарочек», а французы — «английским пальто», там, где другой бы был шокирован или испытал отвращение, я просто печалюсь: боже мой, боже мой, говорю я себе, до чего же жизнь изменила меня — как и Афины! Подумать только, что было время, когда я думал, что этот холм существует только для того, чтобы маленькие мальчики могли приходить туда и запускать своих воздушных змеев! И вот ведь чем дальше уходит время, тем больше я чувствую себя даже не просто афинянином, но чем-то вроде крошечного движущегося экспоната археологического музея. Иной раз, когда я выхожу в сумерки на террасу, чтобы полить цветы: герань, жасмин, базилик и китайскую розу, — и вижу толпящихся вокруг колокольни Ай-Йорги14 провинциалов и туристов, глазеющих на Афины, у меня появляется странное и, может быть, даже несколько высокомерное чувство, будто бы я, пусть даже они этого не знают, и есть одна из тех открыток, которые они покупают, чтобы послать себе на родину.
Я жил в разных городах. Некоторые из них — Сидней, Нью-Йорк — полюбил всей душой и с удовольствием наезжал бы в них, ненадолго, хотя бы раз в пять лет. Но сколько бы мне еще ни осталось дней жизни, именно здесь, именно в Афинах, я хотел бы прожить это время, и здесь, когда придет когда-нибудь и мой час, именно з д е с ь и закончить свои дни. И если вдруг не случится что-то непредвиденное, скорее всего, будет так — в какой-то момент афинского народу прибавится, до пяти миллионов человек и пяти с половиной в разгар туристического сезона. К этому моменту, думаю я иной раз, почти ничего не останется от моих Афин, от тех Афин, которые я так любил. Но что-то внутри меня говорит, что, возможно, я и ошибаюсь. Потому что — если только не случится какая-нибудь гигантская, космогонических масштабов, катастрофа — останутся надолго, навсегда, надеюсь, хотя бы Ликавит и холм Филопаппу. До этого их наверняка «увековечат» какие-нибудь грешащие дурным вкусом муниципальные или государственные службы и загонят в гетто из колючей проволоки. Но дети и влюбленные парочки всегда найдут способ прорваться и просочиться за ограду. Как бы ни загрязнялась атмосфера, вряд ли так уж сильно изменится медовая афинская осень, кроткая афинская зима с ее алкионовыми днями15, опьяняющая весна и одуряющее лето, которое нет-нет да и освежит вечерний ветерок. Каким бы грязным не становился Саронический залив16, всегда — очень на то надеюсь — найдется какой-нибудь относительно чистый пляж. Люди могут тем временем отправиться на заработки на Луну, но магия Луны, выплывающей из-за верхушки Гимета17, всегда будет прежней. Единственный и неповторимый цвет неба Аттики, и тот не должен измениться. В том аду, в который, по обещаниям многих, скоро должны превратиться Афины, всегда будет место маленькому раю монастыря в Кесариани18, скрывающемуся в десяти минутах от центра. От этих старых и таких человечных домишек, которые мы знали, уже ничего не останется. Но в отвратительных многоэтажках, которые вырастают на их местах, еще очень долго будут жить люди, что будут говорить, пусть даже и на испорченном — как будто бы это случится впервые за всю историю мира, — но более или менее на том же языке, что и я, будут думать и чувствовать примерно как и я, среди них всегда найдутся юноши и девушки, которые до тех пор, пока существуют книги, наверняка, пусть даже и не все они, будут читать мои.
Некоторые утверждают, что Афины уже превратились в ад. Все брюзжат по поводу постоянно грохочущих двигателей и гула бетономешалок, жалуются на вечно разбитые тротуары, на пыль, что делает сушь афинских окрестностей, практически лишенных зелени, еще более невыносимой, на дурную привычку афинских хозяек выбивать ковры на балконе, на каменоломни, что, словно гангрена, пожирают Гимет, на удивительную безнаказанность тех, кто поджигает леса, чтобы строить новые и новые дома, возмущаются недопустимыми проблемами с дорожным движением и штрафами, которые они получают за парковку под запрещающим знаком возле своих домов, и многим-многим другим. Коренные жители Афин во всем обвиняют жителей деревни, переехавших в город, обрушившись на него, словно полчища саранчи, и все вместе они недовольны туристами — еще одним и куда более ужасающим бедствием.
Всему этому можно было бы найти немало оправданий — все-таки современные греки довели до невероятных высот искусство объяснений и оправданий, иначе они бы просто не выжили, — можно было бы сказать, например: ну что вы кричите? Лучше аттическая пыль, чем ядерный пепел, лучше несправедливый штраф за парковку в неположенном месте, чем тюремное заключение за мужеложство, лучше туризм, чем нацизм, — хватает и того, что не то и другое сразу… Я ничего не говорю. Я сижу на насесте, на своей террасе, как афинская сова19, и смотрю на то, как люди и годы — чуть было не сказал: столетия — проплывают мимо. Иногда я, чтобы развеяться, устремляюсь на вершину Гимета. Оттуда Афины все еще кажутся прежними… Иногда я снова отдаю себя метаморфозам — так велит нам дух этого места — и становлюсь сатиром или нимфой. Поднимаюсь на холм Филопаппу и вслушиваюсь с улыбкой в глупую, но всегда такую трогательную болтовню парочек. Может быть, этот юноша, размышляю я, сын того мальчика, что сбросил моего воздушного змея, а его при этом так и не упал. Или, отдав Плаку20 наступающим туристам, блуждаю по узким полутемным проулкам Псирри, носящим душераздирающие имена — Гебы21, Калесхра22, — и вновь проживаю, теперь уже по-своему, карнавалы моих детских лет…
В последнее время я несколько раз позволил своему автомобилю довезти меня, поздно ночью, до Айос-Иоанис-Рендис. Посреди заводов, изрыгающих ядовитые пары, и рабочих многоэтажек все еще живы несколько капустных полей. Я не выходил из машины. Не потому что испугался, как бы меня не заприметила какая-нибудь змея, что вылезет из капустной головы. Змей я не боюсь. Что тебе могут сделать змеи? Господь сохрани тебя от людей… На обратном пути ты проезжаешь мимо Керамикоса, и однажды я поддался искушению, оставил машину подле современной, довольно безвкусного вида христианской церкви, подошел к решетке, вперил взгляд в темноту, в то место, где, я знал, находится надгробная стела Гегесо, и внезапно, клянусь, увидел покойную мою бабушку, что стояла жива-живехонька и смотрела на меня с нежной строгостью, словно бы говоря: «Ну что же… Хорошо, в конце концов, что ты не стал чем похуже…», и затем она исчезла. Благодаря ей, и неважно, что там утверждают свидетельства, я — афинянин. Благодаря ей я люблю Афины. Некоторые говорят, что, пав столь низко, этот город стал худшей столицей в мире. Не знаю, да меня это и не интересует. Красивый или уродливый, для меня он — единственный. Это — город, в котором родилась, прожила всю свою жизнь и умерла моя бабушка. Я, разумеется, должен вам в том признаться, что в отдельных своих проявлениях она, точно как и Афины, была настоящим чудовищем, которое терзало и изводило меня в те времена, когда я был маленьким мальчиком, а потом юношей, но что поделать? Она — единственная женщина, которую я любил в своей жизни.
Маленькая жизнь с Сеферисом
Летом 1954 года — значимый год для меня — я напечатал за свой счет небольшой сборник стихов под названием «Симфония кафе „Бразилиан“». Об обложке с невероятным рвением позаботился Царухис. Идея была моей, но он выбрал типографские элементы и рыдающего под плакучей ивой ангела. Это было извещение о смерти — один из самых дерзких моих замыслов намекнуть на смерть поэзии вообще, хотя, конечно же, в итоге это стало не более чем извещением о «смерти» моей собственной поэзии, которая и так была совершенно мертворожденной. Царухис уже тогда был достаточно известен и очень любим, и я был столь наивен, что полагал, будто бы, поставив свою подпись рядом с моими поэтическими излияниями, он придаст им авторитетность и тем самым узаконит их. Иллюзии, что я вообще питал в то время, в этом конкретном случае привели к одному из самых тяжелых падений обратно к действительности. Общество было скандализировано. Книжные магазины отказывались продавать этот сборник. Некоторые меня беззастенчиво выгнали, и пусть они того и не знают, но я так никогда и не простил им этого. С другой стороны, люди нашего узкого круга, которым я пробовал дарить его, брали книгу, как раскаленный уголек или змею, стучали по дереву, крестились, и все они за небольшим исключением были уверены, что я сошел с ума, а Царухис выглядел невероятно довольным. Все это я в состоянии обдумывать сейчас. Я же тогда пребывал в постоянном восторге, и это всеобщее потрясение из-за вещей, которые я считал крайне естественными и безвредными, было для меня совершенной загадкой.
Не знаю, как реагировали получатели книги, не знавшие меня лично, в тот момент, когда вытаскивали сборник из бежевого конверта. Покойный Эмбирикос23, во всяком случае, позвал меня к себе домой и заставил прочитать все стихотворения на диктофон. Трое-четверо других, и среди них Пендзикис24, прислали мне теплые письма. Я получил и много благодарственных открыток. От Сефериса, который тогда был послом в Бейруте, ничего: ни письма, ни открытки. Это молчание со стороны человека, который, по общему мнению, после смерти Сикелианоса25 был величайшим живым греческим поэтом, меня крайне огорчало, и не исключено, что оно ускорило, да уж, мою решимость, к которой я пришел два года спустя — и как же хорошо, что я сделал это! — никогда больше не писать стихов. Столь незначительными могут иной раз быть причины поэтического произведения, в котором критики, а зачастую и сам художник, обнаруживают потом общественно-политические и другие смыслы. В конце концов с той поры меня охватила абсурдная антипатия как по отношению к самому Сеферису, которого я не знал лично, так и к его поэзии, которую я читал, но довольно поверхностно, и она мне не понравилась. К тому же вскоре я порвал какие-либо связи с поэзией, по крайней мере в строгом смысле этого слова, и уехал из Греции — навсегда, как мне тогда казалось, — Сеферис меня больше не интересовал, я забыл его или думал, что забыл.
В какой-то из воскресных дней осени 1959 года — весна у антиподов — я сидел в саду своего дома, под цветущей жакарандой, с одним своим австралийским приятелем, директором теперь крупнейшего музея искусства в Австралии, и мы читали. Я — какую-то книгу о Митре и о том, как поклонение ему чуть было не стало официальной религией Римской империи вместо христианства. Приятель углубился в какой-то американский журнал, посвященный вопросам искусства. В какой-то момент он воскликнул: «Здесь есть кое-что, что тебе будет интересно» — и протянул мне журнал. В шапке была фотография Сефериса. Он сидел на корточках перед расколотыми барельефами театра Диониса и задумчиво смотрел на какой-то полевой цветок, который держал двумя пальцами. Далее следовал английский перевод «Памяти-I» из «Судового журнала III». Я совершенно не помнил оригинальный текст, и перевод тоже не сказал мне ничего особенно интересного. Но я был взволнован. Чувства, охватившие меня, были смешанными. Я был горд, что сияние греческого поэта достигло края света и его стихи читает австралиец, и пусть даже этот поэт был тем, кто меня «отбросил». В то же время необходимость признать, что греческая поэзия продолжает существовать и спустя пять лет после тех пышных «похорон», что я ей устроил, была страшным ударом для моего гипертрофированного эго, хотя она же стала и звуком горна, что заставил меня проснуться. Так жизнь там продолжалась — и в мое отсутствие тоже! Нужно перестать предаваться безделью и расслаблению и сесть писать, подумал я и вернул журнал Дэниелу. «А тебе как?» — спросил я. Дэниел был выпускником Оксфорда и отличался редкой даже для европейца образованностью. «Это перевод, — отозвался он, пожимая плечами. — Не знаю, как с греческим текстом, но это — чудесное стихотворение». Я скривился и снова погрузился в книжку про Митру и митраизм, но что-то не давало мне сосредоточиться. Тем же вечером я написал в Афины с просьбой прислать мне все книги Сефериса, какие найдутся в моей библиотеке.
И так недели через две я впервые прочел его внимательно и вынужден был проглотить свою гордость и признать, что некоторые его стихотворения были прекрасны. Кавафис был великим, но, в конце концов, не единственным великим в греческой поэзии. В тот момент я испытывал острую потребность снова прикоснуться ко всей Греции, даже и к этим ее осколкам, они, может быть, не особенно соответствовали моему характеру, но в них, в Сеферисе, я теперь обретал ту Грецию, которую искал. Я прочел, на этот раз по-гречески, это исключительное стихотворение «Память-I», столь исполненное Кипра, столь горькое в эти ужасные дни26.
И я прошел вперед по темному пути
и там склонился к саду моему, вскопал его и похоронил
тростинку
и прошептал: заря родится
снова
как весной сияют кронами деревья, так раскинется ветвями
блестящий мрамором рассвет.
И вновь возникнет море, и снова пена Афродитой
нам плеснет на берег.
Мы — семя, что обречено на смерть. И я вошел
в покинутый мой дом.
Внезапно я остро почувствовал тоску по Греции, которая тайно терзала меня уже давно — как чья-то рука, что хватает тебя и властно тащит. В те времена — поскольку все-таки слова о моей праздности были не вполне правдивы — я бился над тем, чтобы придать форму «Третьему браку», а роман сопротивлялся любым моим усилиям, я объяснял это трехлетним расставанием с Грецией, кончено, размышлял я, вот я уже и забыл греческий, я больше не смогу писать. Сеферис оживил мои страхи и неодолимую потребность вновь прикоснуться к истокам, к моему месту и моему языку, и именно потому позднее я был в состоянии понять и разделить чувство удушья, которое должны были бы ощущать в течение того семилетия те наши писатели, кто оказался отрезан от своей земли. Это ощущение того, что ты задыхаешься, владело и мной тогда, с одним только отличием: я мог сесть на самолет в любой момент, как только пожелаю, и вернуться в Грецию. Теоретически, конечно. Потому что на деле это было не так уж и легко. Я должен был потратить — с сомнительным терапевтическим результатом — накопления, сделанные за последние три года, на поездку для души. Это было непростое решение, а мне никогда не хватало хладнокровия на серьезные поступки. Каждый раз, когда это происходило, необходимо было вмешательство какого-то стороннего фактора, вынуждавшего меня принять решение, которое я не осмеливался принять сам по себе. И поскольку по характеру я нетерпелив, и если ждать, пока эти внешние силы вмешаются, можешь прождать и годы, то мне следует позаботиться о том, чтобы их призвать. Вернее, следует позволить своему бессознательному позаботиться об этом. И как-то так весной 1960 года я снова оказался в Афинах.
Мне показалось, что я вижу город впервые, а в нем совершенно отчетливо — всю Грецию и всех греков: без предубеждений и злопамятства, только с любовью. Меня охватил восторг. Магия, все это время не дававшая мне писать, рассеялась. Я порвал бесчисленные страницы, собравшиеся за эти годы, и снова начал писать роман — в том виде, в котором он издан сейчас. Тому, как и моему бегству тремя годами ранее, сам того не зная, поспособствовал Сеферис. Это было — ясно вижу теперь — благословенное стечение обстоятельств. Но в то время я все еще не знал его лично и представлял себе таким, каким Сефериса описывал наш общий друг Нанос Валаоритис27. Нанос — вместе с Дарреллом28 — перевел первые стихотворения Сефериса на английский, но за ушедшее время они несколько охладели друг к другу. Когда Сеферис получил Нобелевскую премию, Нанос повел себя так, как будто бы и он приложил к тому усилия и никто не признал этот его вклад, и не то чтобы он был совершенно неправ. Парадоксальным образом, когда закончился год, Нанос, первый и в этом, представил меня поэту. Стояла зима 1965 года, вскоре после смерти Элиота29. Британский совет организовал вечер его памяти, маленький реквием. Сеферис тоже принимал в нем участие. Тогда я впервые встретил его во плоти, и мое острое любопытство было вполне объяснимо. Какой-то англичанин, а вслед за ним француз рассказывали о жизни и работе Элиота. Сеферис прочитал отрывок из «Убийства в соборе», которое он ранее перевел. Голос его был глубок и мужественен, но в то же время казался теплым и мелодичным, с едва заметным пришепетыванием. Читал он, признаться, как-то монотонно, именно это и делало чтение еще более впечатляющим. Я слушал и смотрел на него — очарованный, и бог свидетель, я не из тех, кто легко увлекается. В какое-то мгновение я прошептал Наносу, сидевшему рядом со мной: «А он хорош, и очень…» На лице Наноса появилось странное выражение, словно бы говорящее: хм, есть у него и неплохие черты. Вскоре на пятом этаже, куда нас пригласили выпить по бокалу, Нанос снова появился, оторвал меня от какой-то женщины, с которой я болтал, и триумфально, как захваченный трофей, потащил к Сеферису: «Вот он!». Сеферис взглянул на меня так, будто бы что-то в моей наружности его забавляло, как если бы он не ожидал, что я окажусь именно таким. «Гляди-ка! — проговорил он. — Так ты и есть Тахцис?» Я с глупым видом закивал. «А ты знаешь, — продолжил он, — что я — твой поклонник?» Мое сердце ускорило темп. Его слова ударили мне в голову, как крепкое вино. Так мои старания не вовсе пропали напрасно… Но что я мог ему сказать? «И я, — прошелестел я едва слышно. — И я…», и невозможно было сказать, был ли этот шелест возвратом комплимента или дерзостью: я восхищался им или собой? Сеферис терпеливо ждал продолжения, но я лишился способности говорить, словно проглотил язык. Тогда он повернулся к какому-то англичанину, приблизившемуся к нему очень деликатно и почтительно, а я остался один, переполненный чувством вины, которое, однако, с давних пор было для меня единственным источником той любви, что я чувствовал к кому-либо, и часто это чувство проявлялось слишком поздно, чтобы я успел сказать об этом и чтобы меня желали или могли выслушать.
Некоторое время спустя он прислал мне — с Наносом — «Три тайных поэмы»30. В тот же день — тогда и я тоже жил за Стадионом — я бросил в его почтовый ящик экземпляр первого издания «Третьего брака» с теплым посвящением, хотя, возможно, и не таким теплым, как следовало бы. Через несколько дней я случайно встретил его с женой на улице. Маро Сефери31 теперь говорит, что в тот день я прижимал к груди огромный арбуз и выглядел очень забавно. Я же помню только, что спросил, не ищут ли они такси, а Сеферис снова посмотрел на меня, как будто что-то во мне развлекало его, и ответил каламбуром, к которому я привык еще с детства: «Да, мы ищем Тахциса»32.
Не помню, когда я впервые оказался у него дома. Помню только, я провел два очень человечных часа, за которые Сеферис узнал больше обо мне — и довольно легко, учитывая мою манию постоянно вещать о самом себе, — чем я о нем. Хотя было бы справедливо по отношению и к нам обоим, если бы я заметил, что его любопытство было настоящим: он принадлежал к миру, который был мне хорошо знаком, так что мне не было нужды задавать ему вопросы. Я же относился и к его миру, и одновременно и к другому, совершенно ему неизвестному. С тех пор я позванивал им, хотя и не так чтобы очень часто. Я понимал, как много других людей жаждали его драгоценного времени. Трубку всегда брала его жена. Я говорил: «Это я». А она всегда одно и то же: «Ба, ну, здравствуй! Йоргос, это Тахцис». Каждые два из трех звонков они звали меня прийти повидаться.
Обычно мы сидели в комнате, которую он использовал как кабинет. Госпожа Сефери брала свое рукоделье и слушала, как мы разговариваем, вступая — очень редко — в беседу, и — высший знак хорошего воспитания — далеко не всегда, чтобы принять сторону своего мужа. О чем мы говорили? Обо всем — даже и о литературе. Но самые запоминающиеся наши беседы, которые, признаюсь, всякий раз провоцировал именно я, вращались вокруг любви во всех ее проявлениях: самый результативный метод — настоящая нить Ариадны, — чтобы войти в лабиринт души другого человека и выйти из него живым. И вот еще: это способ обрести с кем-либо такую близость, что позволит тебе свободно говорить с ним, то есть любить его. Не знаю, интересно ли все это было Сеферису, однако уверен, что это его точно забавляло и позволяло ему чувствовать себя легче и моложе. «Ну и ну, Тахцис, да ты сошел с ума, — произносил он с нежной снисходительностью. — Что это ты такое говоришь? Ты знаешь, что каждый раз, когда ты приходишь, Маро потом ночью видит кошмарные сны?»
Подозреваю, что кошмары снились скорее ему, чем ей. Его жена как-то во время одной из таких бесед рассказала, что во время войны, когда они еще были молодоженами, они жили в гостинице в Египте, и когда она посреди ночи храпела слишком громко, Сеферис прижимал ей лицо подушкой, потому что боялся, как бы в соседних номерах не подумали, что это любовный стон, — «Не помнишь? Ты меня чуть не задушил!» Сеферис, разумеется, не был ни ханжой, ни пуританином. За внешностью дипломата скрывалась не только поэзия, но и пламенный характер жителя Малой Азии. И я почти уверен, что Сеферис не идеализировал свое «либидо», выстраивая слова на листе бумаги, в отличие от Казандзакиса, иначе его поэзия, сочная и феноменально небрежная, не обладала бы такой восхитительной сдержанностью — плод постоянных сокращений — и уравновешенностью, которые для нее так характерны. Но он был буржуа — и по воспитанию, и по профессии. Может быть, несколько травмированный, но вовсе не невротик и без каких-либо намеков на болезненность. Сеферис был человеком деликатным, представителем так называемого хорошего общества, и он относился к тем мужчинам, кто посвящает свою эротическую жизнь женщине, которую полюбит, и не собирается — из чувства стеснительности и собственного достоинства, — открывать таинства этой жизни кому-либо. Блаженной памяти — теперь — Никос Каввадиас33 рассказал мне, что однажды в Бейруте он попытался было завлечь его в район красных фонарей. Когда Сеферис понял, где они оказались, он поспешно и разъяренно умчался.
Смущало ли его сон то, о чем я говорил? Если и да, то я не порицаю его за это. Думаю, что эти разговоры увлекали его в загадочные миры, на которые, даже если бы они и интересовали чисто теоретически, исследовать которые у него — теперь, когда уже столь близок был конец пути, — не было ни времени, ни желания. Мир, который ему был известен, и так полнился загадками, и он выразил это безупречно.
Его я видел: вчера он встал у двери
под моим окном. Было
семь примерно. И женщина стояла рядом с ним.
Он вел себя подобно Эльпенору34, когда тот незадолго перед тем, как пасть,
подрался, и однако же он не был пьян.
Он говорил так быстро, а она смотрела
рассеянно на граммофоны.
Перебивая иной раз и не давая договорить и фразы,
А затем смотрела с нетерпением туда,
где на жаровнях запекали рыбу, — словно кошка…
Помогает ли нам знание эротической жизни поэта или прозаика для понимания его творчества? В некоторых случаях, как с Кавафисом, да. В других очень мало, и Сеферис принадлежит к этой второй категории. Внимательное чтение его стихов все открывает. Сеферису не нужно было что-либо скрывать, потому что ему нечего было скрывать, эротическая составляющая его поэзии совпадает с той, что составляла его жизнь, жизнь обычного гетеросексуального мужчины, и потому не вызывает особенного интереса. Но я продолжал относиться к нему непочтительно. Я хотел войти в его душу, как хирургический нож, пусть даже это и отнимало каждый раз у него частицу жизни. И Сеферис терпел меня безропотно и стоически.
Как будто мало было того, что я являл крайнюю непочтительность, когда он бодрствовал, то же самое я делал, и когда он спал. Поздно вечером, когда случалось какому-нибудь моему другу подвезти меня на машине до дома, я просил его остановиться чуть выше, на полутемной улице Агры, и там, пока мы заканчивали вечернюю беседу, я позволял своему взгляду впиться в его дом, словно бы пытаясь пройти сквозь стены, добраться до его кровати и встать над ним, как герой Пруста стоит над кроватью спящей Альбертины, которая, разумеется, была Альбером: и что же снится сейчас поэту? Затем я спускался по ступенькам, приводившим на улицу Эвфориона35. Так прошел год, и в один из таких вечеров — примерно часа в два пополуночи — на углу Эвфориона и Автомедонта36, в тот самый момент, когда я уже готов был зайти в дом, я увидел, как по проспекту Короля Константина ползут танки.
Начинаю говорить о тех первых месяцах после переворота, и мой разум цепенеет. В этом нет ничего странного. И тогда он тоже оцепенел. Я впал в как бы кататонический ступор, и хорошо, что это произошло! Потому что каждый раз, стоило мне хоть немного прийти в себя и осознать, что происходит, я впадал в еще более черное отчаяние. Сведения, доходившие до меня, по крайней мере вначале, были смешанными и примерно такими же, что слышал тогда и более или менее весь мир: оппозиционные организации, разваливавшиеся прежде, чем нам удавалось узнать об их существовании, гостиницы-тюрьмы для некоторых — как правило, правоцентристов — политических заключенных и какой-то бесплодный визит Паттакоса37 в дом госпожи Элени Влаху, который пытался убедить ее возобновить издание принадлежавших ей газет38. Периодически мы собирались в доме у кого-нибудь из друзей, чтобы послушать иностранные радиостанции, и, естественно, мы тут же погружались в обсуждение политики, но тогда еще без особенной ненависти к полковникам: они пока не показали свое истинное лицо, да никто из нас и представить не мог, что они останутся у власти на целых семь лет, и тем более — что они поставлены, чтобы предать. То, что они поприжали Константина и его камарилью, делало их даже немного симпатичными. Что же до первых жертв этого гнева божия — за исключением, разумеется, левых, которые расплачивались за неудачи всех остальных обитателей политического мира и которых избивали на ипподроме, как козлов отпущения, так же как и Мандилараса39, которого, как мы слышали хладнокровно убили, — все остальные не вызывали у нас особого сочувствия: повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить, но вместе с ними и наши полетели. Что мы пытались понять, так это кто же в конце концов был тем незримым режиссером, что дергал за ниточки эту странную компанию кукол Карагиозиса40. Не только народ, но и те люди, что давным-давно находились поблизости к правому крылу во власти, не имели ни малейшего представления. К тому же позиция Константина вызывала некоторую тревожность, дворец с одной стороны, черные полковники — с другой были похожи на двух ослов, бранящихся из-за чужого амбара, и обычному человеку непонятно было, что и думать и чью сторону занимать. И как Сеферис в любовной составляющей, так и я в политической точно относился к этой категории обычного человека.
Между тем, хотя жизнь и начала феноменальным образом возвращаться к своему обычному ритму, атмосфера становилась все более и более удушающей. Паттакос оставил танки и объявил крестовый поход против студенток, носивших мини-юбки, а Ладас41 избивал в своем кабинете совершенно гетеросексуальных журналистов за то, что они писали и печатали в газетах, что некоторые знаменитые древние греки были гомосексуалистами. В литературе и искусстве воцарилась гробовая тишина. Самые влиятельные издания прекратили выпуск — разумеется, не «Неа Эстия»42, а представители интеллигенции, и немало, были либо арестованы, либо бежали за границу. Когда арестовали писательницу Элли Алексиу43, я написал возмущенное письмо в газету, но они предпочли опубликовать похожее обращение какого-то знаменитого архитектора. Я возмутился, и они ответили: «Он знаменит — ты нет». Как-то в кафе «Бразилиан», куда мы по привычке продолжали приходить, я спросил покойного Родиса Руфоса, почему бы нам, писателям, не собраться и не выступить с коллективным заявлением протеста. Он счел это преждевременным. Правое крыло предпочитало сначала посмотреть, как будут развиваться события и какую же позицию в конце концов займет дворец. Но не только правые. Даже и средний демократически настроенный гражданин смотрел теперь — какая ирония — на дворец, чтобы там предложили хоть какой-нибудь выход из этого тупика. Поэтому, когда произошел тот комический и отвратительный переворот Константина, даже и те, кто его терпеть не мог, воодушевились44. Когда он потерпел поражение, наши печаль и ярость не знали границ. Так что — даже этого он не может сделать? Единственным положительным следствием всего этого провалившегося театрального представления стало то, что оно заставило нас понять: новый порядок, сколько бы ни забалтывали нас полковники и сколько бы ни верили в обратное некоторые простецы, не был временным. Значит, пришло время принять какие-то меры. Но какие?
Я никогда не был вовлечен в политическую деятельность. Мое почти непрерывное отсутствие в Греции на протяжении целых десяти лет, с 1954 по 1964 год, отсекло меня от многих прежних миров. С другой стороны, моя эротическая неортодоксальность, о которой я не уставал возвещать, делала мое присутствие в лоне оппозиционной организации довольно нежелательным. Не потому, что меня считали легко поддающимся соблазнам, это можно было бы понять и простить, но потому, что в вопросах сексуальных аберраций фаллократы-оппозиционеры и их женщины если и отличались в своих взглядах, то различия были только в степени, да и то не всегда. Я, конечно, мог писать и заниматься критикой косвенно. Разве это не единственное, что я умею делать, кто бы ни был у власти? И я сел и написал рассказ, «Несколько пенни для Армии спасения». По какому-то любопытному совпадению типография, в которую я направился его напечатать, оказалась той же, где тринадцатью годами раньше я издал «Симфонию кафе „Бразилиан“», — за это время она переехала в другое место, ближе к центру Афин. Владелец был рад увидеть меня снова спустя столько лет, но печатать текст отказался. Потому что кроме самой идеи рассказа — что те, кто по своей профессии должен нас спасать, делают нас хуже, — был и постскриптум в конце: «Этот рассказ я написал, когда мы немного пришли в себя после страшного удара, а наш разум снова начал работать в более или менее привычном режиме…» Значительно позже я уговорил атташе по культуре американского посольства напечатать мне 50 экземпляров, которые я раздал по друзьям и знакомым! Думаю, этот рассказ стал первым запрещенным текстом, который начал тогда хождение. А потом я перестал писать. У меня началась бессонница. А днем я рассеянно сидел в кабинете, спрятав лицо в ладонях, — прежде всего после самоубийства в феврале 1968 года Йоргоса Макриса45. То, что за месяц до этого в издательстве Penguin вышел «Третий брак», было слабым утешением. Новость об этом прошла незамеченной для греческих газет, а я не из тех, кто самостоятельно заботится о развитии связей с общественностью. Да к тому же у кого тогда душа лежала к подобным историям?
Виделся ли я с Сеферисом в то время? Да, сейчас мне говорит госпожа Сефери. Мы говорили о политике? Нет… Воспоминания о наших встречах проступают в моей памяти только начиная с весны 1968 года и далее. Как-то вечером мы втроем пошли в гостеприимный дом покойной Тинги Гика. Едва успев войти, и до последней минуты мы говорили о перевороте, который уже тогда считали Второй малоазийской катастрофой46. Весь тот вечер меня одолевала какая-то странная боль в желудке. Когда мы шли обратно от Тинги, по дороге зашли в круглосуточную аптеку на улице Вукурестиу купить аспирин. Но ни в тот, ни в последующие дни я даже не подумал о том, чтобы пойти к врачу.
Тогда же началась история со стипендией Фонда Форда, которая вызвала позднее столько шума. Я говорю о ней только потому, что и в этом случае, пусть косвенно, но моя жизнь оказалась связанной с Сеферисом. В Афины, и уже не в первый раз, приехал председатель фонда. За несколько лет до переворота такие стипендии от фонда получили Театр искусства Куна47 и Общество народных танцев Доры Страту48. На этот раз председатель фонда поинтересовался у помощника атташе по культуре их посольства, кто из греческих писателей был достоин, по его мнению, и в то же время нуждался в финансовой поддержке. У того не было никаких идей, а его секретарь Кэти Миривили49 была в больнице. Тогда он посоветовался с нашими общими друзьями, Йоргосом и Лидией Василиадисами, и они предложили меня.
Я встретился с ним в «Бразилиан» и мы болтали о том и о сем. «Вы уверены, — сказал я ему в конце встречи, — что хоть когда-нибудь дадите стипендию мне, м н е ?» Он улыбнулся: «Нас не интересует ваша личная жизнь, только ваше творчество». И я согласился подписать официальный запрос. Но теперь ко всем прочим моим волнениям присоединилось еще и это — а вдруг случится что-нибудь непредвиденное, и они ничего мне не дадут. Боль в желудке, которая мучила меня уже довольно давно, усиливалась, а я по-прежнему так и не обращался к врачу. Как-то днем на выходе из кафе «Зонарс» я столкнулся с Наносом. Он был в ярости. «Я пошел к Сеферису, — рявкнул он, — чтобы он написал рекомендательное письмо Алеку (Алеку Схинасу, который хотел получить грант в фонде Д. А. Д.), и этот чертов старик мне отказал, будь он неладен!» Теперь-то я знаю, что это рекомендательное письмо он все-таки дал — благодаря вмешательству Иро Ламбру. «Ты же з н а е ш ь, что все они — тунеядцы!» — сказал Сеферис. Но он был неправ — особенно в том, что касалось милейшего, глубоко травмированного Схинаса, и Иро возмутилась: «Йорго, дорогой, да перестань уже!» На что он вздохнул: «Ну что с тобой поделаешь! И ты туда же».
Мы поднялись с Наносом до Колонаки. «Нанос, — заметил я, — а мне даже в голову не пришло попросить у него рекомендательное письмо для Фонда Форда». И не только у него. Я и Лоуренсу не послал ничего из тех моих работ, что были переведены на английский. «Нечего и думать, — отозвался Нанос. — Тебе-то он сразу же все напишет». Я позвонил Сеферису. «Приходи завтра после обеда, и напишем вместе», — ответил тот. Он написал письмо от руки и дал, чтобы я перепечатал на машинке и принес ему на следующий день подписать. «Уж я знаю, — засмеялся он, лукаво посматривая на меня, — завтра ты побежишь делать с него копии». Я запротестовал. Но на следующий день пошел и сделал копию — и она хранится у меня и по сегодняшний день. Затем я отправил письмо и приготовился к ожиданию. Прошло два месяца, потом три. Как-то вечером я шел по улице, у меня началось кровотечение из желудка, и я попал в больницу. Когда вышел, мне позвонили и сказали, что стипендия моя и что это не две-три, как я предполагал, а пятнадцать тысяч долларов.
«Ну и что ты теперь будешь делать с такими деньгами?» — поинтересовался Сеферис, когда я пришел поблагодарить его. «Я бы хотел уехать как можно дальше». — «Почему бы тебе не взяться за работу и не начать писать?» — «Не могу». Он печально покачал головой: «Я тоже… Постарайся по крайней мере быть готовым, когда время придет…» С этих пор мы стали видеться еще чаще. В августе я заехал за ним, его женой и внучкой, и мы поехали в Ирэо купаться. Он не жаловался, что я гоню как сумасшедший, но сделал замечание из-за того, что я курил: «Ты слишком много куришь. Постарайся воздерживаться от этого, хотя бы, когда ты за рулем». Он повернулся к жене, сидевшей на заднем сиденье: «Я же не курил, когда вел машину, Маро, или курил?»
В тот день я говорил с ним о том, что он должен сделать заявление протеста. Я был не одинок в этом, конечно. Все на него давили. Сеферис колебался. «Но, Тахцис, послушай, и ты веришь в это все?» — «Нет. Но сейчас не время для брюзжания. Мы должны делать, что можем». — «И ты думаешь, что это даст хоть какой-нибудь результат?» — «Какого дьявола! Ты же чертов нобелевский лауреат! И к тому же важен сам жест». Сеферис продолжал сомневаться. Сейчас я читаю это изумительное стихотворение — «Елену»: «Чтобы Кипра достичь верней: там Аполлон велел нам обитать»50, — и, кажется, догадываюсь о чувствах, что им владели. Сеферис хорошо знал Грецию, и потому колебания его были понятны. Возможно, он опасался, что снова наступит день, когда вестник приблизится со словами, что и на этот раз мы сражались «ради ризы пустой», ради чего-то, что «призраком было». И, может, именно потому он и был столь горько разочарован. Единственное, чего он теперь страстно желал, — чтобы ему дали спокойно умереть в Греции. Поэтому, когда он отправился в Америку в конце 1968 года, и протесты американских студентов заставили его преодолеть эти последние сомнения, он только ждал возвращения, чтобы сразу после него выступить, возможно опасаясь, что, если сделает заявление за границей, ему запретят въезд в страну. И тогда он выступил с тем обращением, которое так потрясло всех нас и придало молодым мужества продолжать борьбу, которую они уже начали, его обращение стало сигналом и для некоторых представителей интеллигенции, что пришло время наконец и им выполнить свой долг. Так прошло еще два года, и однажды, август шел к концу, я был на отдыхе в Аморгосе, я получил известие, что Сеферис очень болен.
Едва вернувшись в Афины, я тотчас же бросился в больницу «Эвангелизмос». Он находился в отделении интенсивной терапии, и вход туда был категорически воспрещен, однако, стащив белый халат с какой-то вешалки и кое-как накинув его, я избежал ненужного внимания и вошел в палату. Госпожа Сефери сидела у его постели и держала его за руку, желтую, как свечка, с капельницей, иголка которой была прижата к вене пластырем. Когда она увидела меня, глаза ее расширились, а губы начали произносить что-то. Я успокоил ее. Приблизился. От него осталась половина. Мои глаза наполнились слезами. Его — были закрыты. Но, словно бы услышав наш безмолвный разговор, словно почувствовав чье-то присутствие в его палате, он вынырнул из глубин забвения.
— Кто здесь?
Госпожа Сефери склонилась над ним.
— Тахцис.
Его губы шевельнулись. Послышался нечленораздельный хрип.
— Что ты сказал, Йоргос?
— Верный друг Тахцис…
«Это пошло ему на пользу», — сказала мне госпожа Сефери, когда мы вышли. Хм, и какую же пользу это ему принесло? Через две недели мы его потеряли. Он не дожил до окончания того семилетия, что так отравило последние его годы. Но, к счастью для него, не дожил и до предательства, совершенного его любимым Кипром. Не успел вкусить той первой, бесхитростной радости, которую пережили все мы, но, опять же к счастью для него, ему не довелось пережить и те сомнения в возможности наступления этого вечно легендарного, но вечно нереального лучшего будущего, что начали охватывать нас.
22.09.1974
Запись в актовые книги… (сборник «Бабушки мои Афины»)
Многие наши поэты и прозаики родом из Салоник, и многие их тексты — тоже. Однако вряд ли есть среди них хоть один, чьи отношения с городом были бы столь же странными, как мои.
Они, насколько мне известно, провели всю свою жизнь или хотя бы бóльшую ее часть там. Они наблюдали за тем, как город меняется с течением времени. Как чем дальше, тем больше что-то умирает в нем — и в них тоже, и чем дальше, тем больше нового появляется на свет.
Не так уже невероятно и то, что пусть один, много два человека, но они еще сохранили воспоминания, пусть и смутные, о том, какими Салоники были до 1912 года, — воспоминания, которые для ребенка, родившегося в октябре 1927 года, принадлежат глубокой древности.
Однако и те, кто родился прежде меня, и те, кто появился на свет позже, проживали метаморфозы этого города естественно, одну за другой, вместе с городом, изо дня в день и из года в год. Я же потерял этот город очень рано, в детстве, шести или семи лет от роду, и он стал для меня — и навсегда останется — пространством, парящим где-то между действительностью и мифом.
Разумеется, с тех пор и я прочел историю Салоник. Я приезжал туда — хотя никогда дольше, чем на несколько дней. Но прежде всего этот город для меня то же самое, что для греков — доисторическая эпоха их цивилизации: то ли миф, то ли сказка. В некотором царстве, в некотором государстве жила в Салониках одна супружеская пара, у которой было четверо детей, и одного из них назвали Григорисом (он и был моим отцом) — должно быть, примерно так же рассказывали детям в древних Афинах, как в незапамятные времена приехал из Трои в Грецию прекрасный королевич…
Теперь мы знаем, что это было: исторические события, которые за отсутствием историков превратились в мифы, и из этих мифов черпали сначала эпические, а вслед за ними и трагические поэты, дополняя и изменяя их по своему усмотрению, не испытывая ни малейшего страха, что их могут обвинить в фальсификации исторической действительности. Это была редкая удача, которой отчасти обязано то неповторимое «чудо» V века51.
Насколько же сложнее иметь дело с такой относительной, да к тому же и изменчивой реальностью, особенно сейчас, когда чаша демифологизации давно переполнена, и не просто иметь дело, но превращать ее в сказку, а сказку в искусство!
Потому что насколько бы циничны ни становились люди, они навечно останутся игрушками темных сил, которые, с одной стороны, пытаются контролировать, задействуя всю мощь логического мышления, но в то же время и на мгновение не задумаются, использовать ли что-нибудь из арсенала первобытной магии, прибегая и к ней, лишь бы только заклясть их. Им недостаточно грез, которые они видят во сне, они жаждут получить их и наяву. Им нравится иной раз возвращаться к детской невинности, той, что в те годы позволяла им, очарованным и поглощенным, внимать сказкам.
И чем большими рационалистами они становятся, тем настойчивее требуют от тебя — словно бы ты должен — рассказать им сказку, чтобы вновь «зачаровать» их воображение. Но как этого добиться, если они давным-давно утратили веру в «чародеев», равно как и сами «чародеи» в них?
Горькая правда заключается в том, что мы преуспели только в том, что успели в последние несколько десятилетий. Не многие и не во всех местах на «периферии», где страницы коллективного бессознательного еще не перевернуты и где современная «невероятная» реальность не вторглась в сказочные пределы.
Теперь уже, сколько бы ни произошло землетрясений, катаклизмов и наводнений, маловероятно, что это поможет вернуть человечество в его детские годы, и вряд ли оно сможет снова взглянуть на свое прошлое как на миф или сказку.
Мне же была дарована возможность посмотреть на Салоники и как на некий сказочный город. Там я пережил великий миф племени и семьи. И потому — по счастливому стечению обстоятельств, ставшему в то же время и моим родовым проклятием, — я покинул этот город прежде, чем его начал покрывать флер действительности, и он так и остался для меня мифологическим пространством. (То, что последовало позднее, стало побудительным повторением того первого бегства и распространением власти этого мифа и на всю остальную землю Греции.)
Все, абсолютно все было тогда огромным. Дороги были огромными. Расстояния. Даже и люди были не просто людьми, но «большими», примерно так же, как простые смертные доисторической эпохи были для грека исторических времен героями и полубогами.
Бабушка даже — со стороны моей матери, разумеется, потому что второй словно бы никогда и не было, — была не просто «большой». Поскольку так вышло, что она была несколько необычной по сравнению с другими женщинами своего круга и своего времени, то в моих глазах она стала героиней буквально мифологических масштабов. Павшей царицей, потерявшей своего мужа и былую «роскошь», над которой теперь нависла угроза потери — и в каком-то смысле она их и «потеряла» — своих детей. Даже и из-за меня она трепетала, как бы не настал тот день, когда ей придется увидеть, что меня несут ей заколотого. И она горевала, все время горевала, как та несчастная царица Трои, о которой я прочитал позднее. Иногда она брала меня на руки и горько оплакивала, словно бы я уже был мертв.
Афинянка, она привезла в византийские Салоники дух древней трагедии. С моей матерью — и она тоже в моих глазах выступала героиней сверхъестественных масштабов — бабушка постоянно ругалась, как Клитемнестра с Электрой. И чтобы оскорбить ее, использовала истинно мифическое имя — Медея.
Так, я задолго до того, как вырос и прочитал мифологию моего племени и древние трагедии, уже знал их. Из того, что я видел, слышал и не так уж редко испытывал на собственной шкуре, мне было известно, что Медея — ужасная женщина, которая ненавидела своего мужа и была способна зарезать даже детей, — его и своих, только чтобы отомстить ему.
И когда бабушка забрала меня и увезла в Афины — подальше от матери, что родила меня, и от Салоник, где я был рожден, — мне казалось, что я избежал неизбежного заклания, верной смерти. И, может, единственной моей болью и чувством вины (за ними позже последовали и прочие) было не то, что я расставался с матерью — отца я уже давно приучился считать «потерянным» для меня, — но то, что там оставался и подвергался опасности другой ребенок, моя сестра.
Но даже если и предположить, что покинутая моя мать — и опустошенные моим отбытием Салоники — была воплощением всех тех ужасов, что приписывала ей моя бабушка, какой сын, сколько бы жалоб ни было у него, сможет хоть когда-нибудь перестать любить мать, что родила его? Что вскормила его своим, каким бы горьким оно ни было, молоком? Что помогла ему сделать его первые шаги? Что научила его первым словам его языка — мама, мам, не надо!..
И, конечно же, из-за этого любопытного отождествления моей матери с Салониками, возникали и становились все сильнее и все остальные связи, что соединяют людей с местами, где они появились на свет. Здесь, на улице Никифора Фоки, в двух шагах от Белой башни, я нацарапал грифелем свои первые каракули. Здесь услышал первые звуки. Спел первую песню — «Рамону». Выучил первое стихотворение — «На перечное дерево забрался я легко, нарезать перца я хотел…». Где-то здесь то ли во второе, то ли в третье лето моей жизни я впервые посмотрел кино и оказался совершенно потрясен этой тайной, воспроизведением тебя самого, как это так получилось, что на черно-белой бумаге появлялась птичка.
Здесь, в Салониках, я понял, что есть люди, которые страдают от голода сильнее, чем мы, и что наши дома — настоящие дворцы по сравнению с их жалкими бараками для беженцев. И что есть какие-то враги, которые, если не будешь сидеть тихо как мышка, придут и зарежут тебя своими ятаганами или воткнут в тебя иголки, чтобы выпить твою кровь, — и так я обретал классовое и национальное самосознание. Здесь, в Аретцу и Агия Триада, я впервые погрузил свое тело в эгейские воды. Здесь впервые познал эротическое возбуждение — и это произошло совершенно не так, как я в целях исключительно эстетической завершенности описал в «Первом воспоминании». Здесь, где-то в Папафи, я со страхом, но и с огромным любопытством впервые увидел мертвого человека, говорили, что он был генералом, в черном гробу его лицо и руки казались отлитыми из свечного воска. И именно здесь, в этом втором крупнейшем городе византийского мира, который со всеми своими бесчисленными церквями словно бы источал аромат ладана, я услышал и прошептал первые молитвы моей религии, с которыми, хочу я того или нет, когда-нибудь вынесут и мое тело.
С того времени прошла почти половина столетия. Я пережил многое и многому научился, и даже кое-что из этого значительно лучше, чем то умели в те времена «большие». И все это я получил не от матери и не от Салоник, но от многих людей и всего мира. Однако же все началось отсюда, поскольку здесь я родился и здесь провел первые шесть лет своей жизни, годы, которые, как говорят, накладывают на нас неизгладимый отпечаток.
Потому и всем, что я люблю и что ненавижу, что делало меня счастливым и что ранило и продолжает ранить, я обязан и буду должен в основном моей матери и Салоникам.
Итак, каждый раз, когда мне случается оказаться в этом городе, меня не только ошеломляют противоречия между «тогда», каким оно замерло в какой-то момент в моей памяти, и «сейчас», — и правда, кажется даже, что и Белая башня как будто ушла далеко от морского мифа и теперь ступает на сушу действительности. Наряду с этим меня охватывают и другие — такие же странные ощущения.
Я брожу по улицам, незнакомец в толпе незнакомцев, и думаю: как странно! Родиться здесь и иметь так мало друзей в этом месте! Знать своих родственников — как знают и они меня — только понаслышке! И они, и столь многие остальные не знают меня настоящего, но воспринимают, скорее, как часть мифа — как и я ощущаю Салоники! Этот город мой, и я принадлежу ему, но приходят мгновенья, когда я смотрю на него как чужеземец, и он относится ко мне как к постороннему!
Но что поделать? Такова во всем моя судьба: я отсюда и в то же время чужой. Я не имею в виду, что нигде мне нет места, — вовсе нет! Но я принадлежу к чему-то и одновременно не имею никакого отношения. Как будто бы я раздроблен на мельчайшие части, мое целое составляют противоречия, и я парю между мирами…
Но я не жалуюсь. Потому что не только не сделал ничего, чтобы изменить то, что было предначертано, но и, напротив, возделал этот сад. Так или иначе, иногда — в минуты горечи, когда, как и все люди, я тоже хотел бы, чтобы можно было переписать жизнь заново, — мне кажется, что рано или поздно, но я тоже найду свое утраченное единство: в тот момент, когда конец встретит начало и так замкнется круг. И я снова стану цельным и простым — каким был тогда, когда меня записали в актовые книги52 города.
Перевод с греческого Анны Ковалевой
Примечания
1 Айос-Иоанис-Рендис — западный пригород Афин.
2 Муниципальный приют Афин был основан в 1859 г. с целью предоставления приюта и попечения брошенным младенцам и детям, поиска семьи для них и защиты матери (как замужней, так и нет). В течение семи лет после открытия Афинский приют был единственным в Греции.
3 Андрос — остров в центральной части Эгейского моря.
4 Керамикос — квартал и знаменитое древнее кладбище в Афинах.
5 Гегесо, дочь Проксена, жена Кореба. Надгробная стела Гегесо найдена на территории Керамикос, где в настоящее время установлена его копия. Датируется V веком до н. э. Рельеф изображает молодую женщину Гегесо, сидящую в кресле и перебирающую украшения, лежащие в шкатулке, которую держит перед ней служанка. Предполагается, что фон рельефа был окрашен в синий цвет, а украшения — в золотой. В верхней части стелы начертано имя — Гегесо Проксено.
6 Тисион — район Афин, расположенный за северным склоном Акрополя. Название получил по одному из самых хорошо сохранившихся античных храмов в Греции — храму Гефеста, который ранее ошибочно назывался Тесейон, то есть храм Тесея, поскольку рельефы храма изображали подвиги Тесея.
7 Сиатиста — горный городок в регионе Козани, Западная Македония, Греция.
8 Вотаникос — район Афин, расположенный через улицу к западу от улицы Иера Одос (Священная дорога), которая в древности вела в Элефсин. Район назван по Ботаническому саду, основанному сельскохозяйственной школой (позже Афинский аграрный университет).
9 Псири — один из древнейших районов Афин, расположен в центре города.
10 Холм Филопаппу — поросший соснами и оливами холм высотой 147 метров, расположенный недалеко от афинского Акрополя и холма Пникса, возле холма Нимф.
11 Ликавит — холм в центре Афин. Добраться к его вершине можно пешком или на фуникулере, построенном в 1965 г. Из-за крутой формы холм был необитаемым. Использовался как карьер.
12 В девятой песни «Одиссеи» Одиссей посетил страну лотофагов, питающихся лотосом, где всякий вкусивший лотоса забывает о родине. Также он оказался на острове великана-людоеда, циклопа Полифема, который сожрал в своей пещере нескольких товарищей Одиссея, но Одиссей опоил и ослепил циклопа и спасся с прочими.
13 В Афинах мало природных источников воды, ключи есть на Акрополе и еще в нескольких местах. Император Адриан обеспечил Афины водой, проведя акведук от источников у горы Парнас. Водопровод заканчивался у западного края горы Ликавит цистернами (дексамени), давшими имя ближайшей площади.
14 Часовня Святого Георгия, построенная в XVIII веке, расположена на вершине холма Ликавитос.
15 Алкионовы дни, или дни зимородка, — время, когда посредине зимы в Греции устанавливается весенняя теплая погода. Как рассказывают мифы, Алкиона, жена царя Трахины Кеика, после смерти мужа бросилась в море и была превращена богами в зимородка. В эти дни алкиони (зимородок) высиживает своих птенцов. Чтобы птенцы не погибли в зимний холод и шторм, боги повелевают ветрам утихнуть, а солнцу — греть почти как летом. Метеорологи объясняют это явление выравниванием атмосферного давления и, как следствие, образованием антициклона и появлением солнца. Точной даты начала и конца алкионовых дней и их продолжительности нет, но чаще всего они наступают где-то между 14 января и 15 февраля.
16 Крупнейший залив Эгейского моря.
17 Гимет — гора на востоке Афин, на которой обнаружены месторождения мрамора и асбеста, разрабатывавшиеся с античных времен: мрамор использовался для памятников античных Афин.
18 Монастырь Кесариани — памятник средневекового зодчества, находится в шести километрах от центра Афин, на западном склоне горы Гимет.
19 Cова — священная птица Афины.
20 Плака — самый старый район Афин у подножия северного и восточного склонов Акрополя, отличающийся лабиринтами узких улочек и домами, построенными в неоклассическом стиле.
21 Геба — богиня юности, дочь Зевса и Геры, была на Олимпе виночерпием богов до тех пор, пока ее не сменил Ганимед.
22 Каллесхр — отец Крития, афинского государственного деятеля, оратора и писателя времен Пелопоннесской войны. Критий также приходится двоюродным дядей философу Платону и является участником его диалогов.
23 Андреас Эмбирикос (1901 –1975) — первый греческий поэт-сюрреалист, также был психоаналитиком.
24 Никос Гавриил Пендзикис (1908 –1993) — греческий писатель, поэт и художник.
25 Ангелос Сикелианос (1884 –1951) — греческий поэт и драматург.
26 В пятидесятые годы ХХ века Кипр был британской территорией, но многие на острове мечтали о воссоединении с Грецией — так называемом эносисе. В июле 1954 г. будущее Кипра обсуждалось в британском парламенте. В речах членов парламента прозвучали слова о том, что у киприотов нет никакой общей с греками истории и что «мы научим их не быть греками». Отношения между Великобританией и Грецией осложнились, а Сеферис перестал общаться почти со всеми своими английскими друзьями и поссорился с Лоренсом Дарреллом, который в это время занял на Кипре официальный пост. Вскоре Национальная организация кипрских борцов (ЭОКА) начала вооруженные выступления, на которые Британия ответила, с одной стороны, карательными операциями, с другой — привлечением Турции к «кипрскому вопросу». В конце августа того же года в Лондоне проходила трехсторонняя конференция по Кипру с участием Великобритании, Греции и Турции. Йоргос Сеферис боролся за Кипр как дипломат зимой 1957 г. на заседаниях Генеральной ассамблеи ООН, посвященных «кипрской проблеме», и на англо-греко-турецких переговорах уже в ранге посла Греции в Лондоне (назначен в мае 1957 г.). После обсуждения «кипрской проблемы» в ООН Великобритания предоставила Кипру суверенитет. Сеферис жестко критиковал те положения создававшейся конституции Кипра, которые способны были, как он предвидел, привести к военному вмешательству Турции. 19 февраля 1959 г. было подписано цюрихско-лондонское соглашение по Кипру, а 16 августа 1960 г. Кипр стал независимым государством — на тех условиях, которые были одобрены Великобританией, Грецией и Турцией.
27 Нанос Валаоритис — греческий писатель.
28 Лоренс Даррелл.
29 Томас Стернз Элиот, американо-британский поэт, драматург и литературный критик, умер 4 января 1965 г.
30 «Три тайных поэмы» — последняя книга стихов Йоргоса Сефериса, вышедшая в 1966 г.
31 Маро Сефери — при рождении Марика Занну (1898 –2000), жена Йоргоса Сефериса.
32 По-гречески при склонении по падежам окончание именительного падежа -с не сохраняется, и поэтому буквально Сеферис говорит ему: «Да, мы ищем Тахци», что означает Тахциса и что очень созвучно со словом «такси».
33 Никос Каввадиас (1910 –1975) —греческий поэт и писатель-маринист.
34 Эльпенор — спутник Одиссея. Синдром Эльпенора, названный по его имени, — сочетание затрудненного восприятия окружающего, дезориентации, бесцельного блуждания и расстройства координации движений — наблюдается при переходе от сна к бодрствованию после алкогольного или наркотического опьянения.
35 Эвфорион — юноша редкой красоты, по одной из версий — крылатый сын Ахилла и Елены, внук богини Фетиды. Бежал от преследований влюбленного в него Зевса и за это был поражен молнией.
36 Автомедонт, или Автомедон, — сын Диора, спутник и возница Ахилла.
37 Стилианос Паттакос (1912 –2016) — греческий военный и политический деятель, один из организаторов переворота «черных полковников» в 1967 г.
38 Элени Влаху (1911 –1995) — греческий журналист и редактор, кинокритик и обозреватель газеты «Катимерини», которой владел ее отец Георгиос Влахос. В 1951 г. она стала владелицей издания. В 1955 г. Влаху совместно со своим мужем Константиносом Лундрасом основала еженедельный журнал, в 1961 г. — газету «Месимврини». После переворота «черных полковников» Влаху и Лундрас свернули издательскую деятельность, поскольку введенная цензура сделала невозможной свободную журналистику. 4 октября 1967 г. супругов заключили под домашний арест. В конце декабря 1967 г. Влаху бежала в Англию. Лундрас остался в Греции. Он был арестован в августе 1968 г. на год, а после освобождения ему было запрещено выезжать из страны. В изгнании Влаху почти все свои статьи посвящала борьбе против хунты.
39 Никифорос Мандиларас (1928 –1967) — греческий адвокат, журналист и издатель. Убит при неустановленных обстоятельствах, когда пытался сбежать из Греции, где представители хунты планировали его арест.
40 Карагиозис — традиционный кукольный театр теней в новогреческом фольклоре, названный по имени главного персонажа-весельчака Карагиозиса, вокруг которого группируются все рассказы, которые ставят в театре. По сути карагиозис представляет собой эллинизированный вариант турецкого театра теней карагёз.
41 Иоаннис Ладас (1920 –2010) был участником греческой военной хунты 1967 –1974 гг.
42 «Неа Эстия» — греческий литературный журнал, основан в 1927 г. Константиносом Сарантопулосом и является самым старым литературным журналом Греции.
43 Элли Алексиу — (1894 –1988) — греческая писательница, переводчица и литературовед. Самый фундаментальный ее труд — «Зарубежная литература». Она также отредактировала полное собрание сочинений Достоевского в греческом переводе и написала вступительную статью к нему. Во время Второй мировой войны активно участвовала в греческом Сопротивлении. После войны получила стипендию правительства Франции для обучения в Сорбонне. Как активного коммунистического деятеля, ее лишили греческого гражданства, и до 1963 г. она находилась в эмиграции. С 1949 г. жила в социалистических странах, преимущественно в Румынии, где в то время находилась община греческих коммунистов и где ее избрали членом центрального комитета Компартии. После возвращения в Грецию до глубокой старости активно участвовала в литературной и общественной жизни, выступала с лекциями. После военного переворота активно выступала против режима «черных полковников» и была репрессирована, находилась в заключении.
44 В декабре 1967 г. король Константин II попытался организовать ответный переворот и отстранить от власти «черных полковников». Он направился в Кавалу на севере страны, где его поддержали силы ВВС и ВМФ. Но недостаточная решительность короля и его сторонников привела к тому, что верные ему генералы были арестованы офицерами среднего звена, которые приняли на себя командование их частями и подразделениями. Константин вместе с семьей улетел в Италию и больше не возвращался в Грецию в качестве короля.
45 Йоргос Василисис Макрис (1923 –1968) — греческий поэт.
46 Малоазийская катастрофа — в результате поражения греческой армии в греко-турецкой войне 1919-1922 годов часть греческого населения Малой Азии была убита, остальные высланы в Грецию в ходе обмена населением, который был проведен в 1923 году. Малая Азия стала полностью турецкой территорией. Обмен затронул около 2 миллионов человек и носил принудительный характер.
47 Каролос Кун (1908 –1987) — греческий театральный режиссер. Кун создал Театр искусства в 1942 г. и ставил Ибсена, Бернарда Шоу, Пиранделло, а после освобождения, впервые в Греции, Лорку, Уильямса, Миллера и др. Также при театре он открыл Драматическую школу, где учились многие режиссеры и актеры послевоенного поколения греческого театра.
48 Дора Страту (1903 –1988) — греческая актриса, хореограф и импресарио Общества народных танцев.
49 Кэти Касимати-Миривили — общественный деятель, работала в культурных фондах, в том числе в Фонде Форда. Невестка писателя Стратиса Миривилиса.
50 Перевод Ирины Игоревны Ковалевой.
51 «Греческим чудом» принято называть культурный переворот, произошедший в Греции в VIII—V веках до н. э. К V веку до н. э. греки создали устойчивые политические структуры — демократию и полис, запустили развитие философии, художественной литературы, искусства и науки, что оказало огромное влияние на развитие всей западной цивилизации.
52 Актовая книга — книга государственной регистрации актов гражданского состояния.