Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 52, 2019
Виктор Ярошенко
Уходят друзья, ровесники, поколение наше тает. Вот за Колей Климонтовичем, еще одним прекрасным писателем из той компании еще не сгоревшего Манежа, авторов «Октября», отправился Слава Пьецух. Он был с первого номера членом редколлегии журнала «Вестник Европы».
Он много написал, даже вышло «Собрание сочинений», что, по нынешним временам, событие нечастое. Не в беседе, не в споре за рюмкой, а именно в текстах своих он оказывался язвительным и изощренным полемистом, проникающим в ткань событий. Он был не «домашний философ», как кто-то его назвал, а именно писатель, ищущий «впотьмах» русской жизни смысла, света и надежды.
Пьецух предлагал как чтение, как сюжет, именно непрерывный процесс собственного думания — парадоксальный, нелогичный, но убедительный, как русская жизнь. Пройдет несколько лет, и, может быть, выяснится, что именно Пьецух своими книгами создавал самую адекватную картину нашего абсурдного бытования, бесконечного переходного периода из ниоткуда в никуда.
Анатолий Курчаткин
Его, кажется, всем было трудно называть полным именем. Слава и Слава, только так. В нем была некая несерьезность. Он словно бы все делал невзаправду. Говорил невзаправду. Писал невзаправду. Легкий, не грузящий читателя стиль, как бы такой трёп с ним: вот у меня тут такое, вот я тебе что об этом скажу, не знаю, как и относиться, смешно, да? — а вообще-то печально… Одну из первых его вещей помню — о своих взаимоотношениях с пишущей машинкой. Ну, что тут, казалось бы, напишешь? Долбишь по ней и долбишь, она ошибки делает, третий-четвертый экземпляры как следует не пробивает. А он целый рассказ об этом, и так хорошо, так увлекательно, читаешь — даже не понимаешь, почему читаешь, ведь ни о чем сущем, а интересно, оторваться не можешь!
У Славы был редкий, может быть, даже редчайший дар: устного рассказчика, способного устную манеру, живое собеседничество — даже, в известной мере, такой застольный трёп — превратить в феномен письменной речи. В этом и была его главная особенность, его неповторимая индивидуальность. Иногда это было глубоко, сущностно, пронзительно, иногда оставалось на уровне вот того застольного трёпа, но всегда, непременно, без исключения это было интересно и увлекательно, начал читать — не оторвешься. Не всякому читателю такая манера нравилась, но какой писатель нравится всем? Даже Пушкина с небес («солнце нашей поэзии») пытаются спустить, не говоря уже о Толстом и Достоевском.
Как это стало хорошим тоном в нашей литературе последние десятилетие-полтора — не замечать работы писателей, что старше пятидесяти, Славу в эти годы тоже не особо замечали. Ну, печатает что-то по журналам, ну, издал там книгу — не до него, некогда, да он что, жив еще?!
Вот и всё, умер. Прекрасный русский писатель. Своеобразный, сильный, неповторимый. Прощай, Слава! Я тебя любил, хотя, кажется, ни разу этого не сказал. А любил ли ты меня… это теперь уже не имеет значения.
Евгений Ермолин
Вячеслав Пьецух: письма неизвестному читателю
Начнешь читать и зачитаешься. Проза Вячеслава Пьецуха обладает этим качеством: она засасывает в воронку своих смыслов, и уже нипочем не бросишь, если начал следовать за автором по маршруту его замысловатых рассуждений.
Перво-наперво — неповторимая интонация, легко позволяющая угадать авторство. Диковинный, в самом деле, сплав: отчаянная искренность и простодушие — и непринужденный изыск, доходящий до весьма-таки замысловатого, рафинированного плетения словес; взвешенный тон, чуждый экстреме, восторгам и патетике, — и иронический, слегка даже скептический подход «без придыханья» ко всему на свете; смирение перед властью высших истин — и милосердное снисхождение к блуждающему в трех соснах человечеству.
Интонация эта, выработанная опытами жизни, бросает вызов банальному журнализму и фельетонистике, оккупировавшим литературную песочницу. И без ее, авторской интонации, сочувственной дегустации совершенно не понять, что за автор Вячеслав Пьецух и какое место он занимает в контексте актуальной словесности и культурной традиции.
А кто ее не слышит, тому, может статься, нужен вовсе не наш герой и не его проза.
Откуда родилась такая интонация, как сложилась она и возобладала в речевом посыле автора? Моя гипотеза: Вячеслав Пьецух в поиске адекватной формы художественного высказывания стал мало-помалу писать письма читателю. Да так и не может остановиться. Он философствует, не разделяя, как это в ХХ веке сплошь и рядом у нас случалось, писательство и философствование. То есть — возвращается к классической русской традиции, когда лучшие философы России были, как известно, и ее писателями, а Пушкин с Чаадаевым состояли в переписке. Причем образ не встает в дидактическую логику поучения или суждения о нравах, а становится средством, инструментом исследования, осмысления жизни в ее сути и приведения ее к некоей почти универсальной формуле. Так ему удобно.
«Литература иначе не работает. Литература — это формулировка».
Пьецух — писатель редкостно центростремительный. Историософия, русская тема; человек, русский человек. Россия, русская культура, русская литература, русский писатель. Вот пространство его рефлексии.
Это труд, которому отданы годы. Он берет серьезные темы и работает над ними без устали, но и в охотку. Так что, какая, например, ни случись нечаянная катастрофа, читатель будущего, собирая прошлое России по частям, не пройдет мимо этих сочинений, и мы знаем почему. Да, потому, что сегодня редко кем (почти никем не) сказано так дельно и так по сути о русском человеке и вечной России, мало кто с таким умом и вкусом художественно оформил на рубеже XX−XXI веков наш замысловатый исторический момент, переведя его на язык авторских жанра и стиля.
Что есть русская история, взятая оптом? Сборник анекдотов. Что есть русский человек? Персонаж анекдота.
По крайней мере, такая догадка рождается, когда фиксируешь самобытно-анекдотическую основу чуть ли не всех его историй. «Вся наша российская жизнь есть ни мытье, ни катанье, а разве что именно унылый и фантастический анекдот». Не типовое, а случайное. Улыбки и гримасы жизни. Эфемерная ткань событий.<…>
Удивленный юмор вперемешку со смирением дает в сумме эффект не сатиры, а скорее смеха сквозь слезы. «Но любовь к России объясняется тем, что мы-то ее любим, а она нас нет, а это любовь самая острая, самая злая, не проходящая никогда. Потому нам желательно жить в России, как рыбе желательно жить в воде».
Есть для писателя великая истина в пословице «Россия, что мать родная, какая есть, такая и слава богу».
Точно так же и человек как таковой у Пьецуха: любим не за что. Просто так. Писатель не умеет презирать или ненавидеть никакого героя. Терпимость и интерес к людям у него вырастают в иной масштаб — масштаб человеколюбия, всепонимания, сердечности. <…>
Выбор, который Пьецух раз и навсегда совершил, делает его заложником прекрасного прошлого. Отчаяние хорошо уравновешено; трагические разговоры переведены в план остуженного монолога, спокойного рассуждения; надрыв отсутствует в принципе. Зыбь и хаос жизни претворены в неизменно гладкий, ровный, отчетливый, щедрый на мотто «французский» слог. Непринужденная бодрость и регулярная веселость здесь явно доминируют. Перед нами здоровый, трезвый, светлый, позитивно настроенный человек, создавший надежные книги — не для того чтобы запугать, а для того, чтобы пролить свет в мрачные закоулки мира и души.
Наговорив эпохе и своим читателям кучу неприятных для их самолюбия вещей, сам Пьецух не теряет надежды. Нет, он не патологический бодрячок-оптимист. Но он верит в тайну, в замысловатые, непостижимые пути Провидения,
в небесную высшую математику, в глубины человеческого сердца, иррационально отзывающегося на высокий зов, когда для того, кажется, нет никаких условий и предпосылок.
«Мы свидетели затуханий культуры, национальности, страны». Он, эпилог, может быть длинным или коротким, но качественно это — итоговые, последние страницы грандиозного нарратива, за которыми что-то совсем иное, имеющее очень косвенное отношение к содержанию кончающейся истории.
Проза Пьецуха поэтому — сильное своей последовательностью, твердостью в заявлении нелестных истин финальное размышление о себе и о мире. Проза окончательного, последнего опыта. Последнего — в центральном смысле — как итогового, взявшего у традиции все и осуществившего личный выбор самой главной сути. Это, если искать исторических аналогий, та самая эллинистическая оскомина, которая остается на зубах после того, как кончился античный виноград.