Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 52, 2019
Андрей Кузнецов-Вечеслов (род. 1951) — балетмейстер, режиссер, сценарист, актер, литератор. Из семьи потомственных артистов Мариинского театра. Стихи начал писать еще в детстве. После окончания Хореографического училища им. А. Я. Вагановой стал танцовщиком театра оперы и балета им. С.М. Кирова (ныне Мариинского). Довольно рано заявил себя как хореограф. В 25 лет стал главным балетмейстером Петрозаводского театра оперы и балета. Продолжил образование в Санкт-Петербургской консерватории. С 2014 года — хореограф, глава отдела сценического движения в Электротеатре «Станиславский». Параллельно с работой над спектаклями в музыкальных и драматических театрах страны продолжал литературные штудии — стихи, пьесы, сценарии. «Я иду по ковру» — его первый автобиографический роман, который в настоящее время готовится к печати. Публикуем отрывок из него.
Я попробую рассказать вам о моей стране. Не о России, упаси Боже. Россия — моя родина.
Характерно, что в словаре Даля слово родина вообще не рассказывается. Там так — «родина — родить, родня и пр. см. рождать». То есть в то время ни один грамотный, а уж тем паче неграмотный в расшифровке этого понятия не нуждался. Но пришли другие времена языкознания, и уже в словаре Ушакова нам объясняют, что она тебе тогда родина, когда ты гражданин, и пример замечательный: «Мы любим свой язык и свою родину. В.И. Ленин». Кто бы говорил!
В одной компании, далекой от театра, моя жена упомянула о том, что я пишу книгу. «О чем?» — спросили ее. «О любви к родине», — сказала она, на что спрашивающий отреагировал так: «Он чё, сидел?»
Так вот, рассказать я хочу не о родине, а о моей стране, о той территории на Земле, которую можно просто и только любить, совершенно безответственно (если такое возможно), получая наслаждение от общения. Это страна, о которой я с детства понял две вещи:
- прекрасна!
- моя!
Коричневый кожаный переплёт, золотые, тиснённые на нём буквы, и над ними рельефом, из глуби тома набухший абрис героя, о котором там, за переплётом, будет поведано. Ждёшь этой встречи, этого предвкушённого свидания, ещё не умея различать по чёрным жучкам на белой странице уже слышанную, уже вслух прочитанную бабушкой историю, а фигура героя, а крупные золотые буквы переплёта не обманут, и медленно, по складам, с упорством, которого нет на что другое, «дельное», ты входишь в мир, который называется «Легенды и Мифы Древней Греции». О, Николай Альбертович Кун, Лучший Друг детей (некоторых), поклон вашей памяти!
Через годы, бродя по Эрмитажным залам со всяческой античностью, прекрасно понимал — никогда. Я, как полноправный в общем бесправии гражданин, не увижу землю, которая родила всё это, никогда. Я стоял перед краснофигурной вазой «Пелика с ласточкой». Её создал художник, о котором известно только его имя — Евфроний. И несколько ваз, им подписанных, в разных музеях хранящихся.
Живущие на этой вазе бородатый мужчина и юноша, беседуя, удобно расположились на табуретах друг против друга, а за спиной мужчины мальчишка, который, видно, и прервал их беседу, вскинув руку вверх, кричит в восторге облачком букв:
— Смотрите, ласточка!
Ласточка вьётся над их головами, и мужчина с юношей в мальчишеском жесте, невольно потянувшись к ней руками, обмениваются:
— Клянусь Гераклом, правда!
— Скоро весна!
Этой весне две с половиной тысячи лет. Как-то несообразно тянуло в их компанию — посидеть, запивая вином лепёшки с козьим сыром, сплёвывать в кулак оливковые косточки, поговорить об ушедшей зиме с мужчиной, какая она у нас, и чтобы юноша внимательно слушал, а мальчишка, поводя длинным носом, перекидывал маслиновый глаз с воина на меня и обратно — верить ли этому чужедальнему вруну? Но ведь никогда!..
…не говори никогда.
Если закрыть глаза, меняя зримый образ мира на марево проникающего сквозь опущенные веки солнца, то к гулу расслабляемого организма присоединяется ощущение вращения с центром где-то около пупка, по часовой. Впрочем, можно и против, стоит лишь представить, и начинаешь вращаться в другую сторону. Всё это потому, что лежу на спине. В воде. И не просто в воде, а в морской воде. Минуту назад ещё стоял на песочке, и море песочек лизало не прерываясь, ласково, как спаниель.
Берег, набережная, пляж и их сочетания по-гречески — паралиа, потому что это — греческий берег с пляжем, на греческом острове, то есть — я здесь! Вопреки и назло… тьфу, то есть, конечно же, на добро — я в Гре… э, не-ет, я в Элладе. В возмещение всех лет невозможности я донёс и уложил себя на спину в объятия заждавшегося античного моря, и знаю, потому-то оно и ласковое такое, Пенелопа моё.
Кстати, ассоциация оправданная, и той Пенелопе ждать отсюда осталось недолго, поскольку это Корфу — гомеровский остров блаженных феаков1, то есть последняя остановка Одиссея перед заждавшейся женой. Сейчас же, я, как тот феак, за отсутствием подлинных не менее блаженный, лежу на море, высовываясь из него только коленками, животом (худеть! худеть!) и носом, и чувствую — нет, не от обезьяны — от медузы. Медуза, между прочим, тоже греческое, но это я так…
Открываю глаза с усилием Вия, и в меня ударяет синее с золотом, и на рожу лезет мифическая феаковая улыбка, которой они встречали любого заблудшего с любой троянской войны изобретателя троянского вируса. Охота к перемене мест отнюдь не мучит, но хочется пить, и приходится добраться до берега. Впрочем, услужливое море ласкает аккурат в пяти метрах от вполне сухого песочка. Здесь по пояс. Ну, что за прелесть! Желание творить добро, всё сущее почесать за ухом переполняет душу. И вот!
С гудом мотора, как: 1 — знаменитая, 2 — американская, 3 — без вести пропавшая лётчица Эмили Ирхарт, между мной и берегом в гладь моря врезается оса, но не тонет, а продолжает сражаться за жизнь, даже устроив своим сопротивлением мельчайшее дрожание морской поверхности. Какая молодец! Под небом своей родины, которое принадлежит ей по праву, она не сдаётся, борется за своё и, возможно, общее счастье улья, или гнезда, или что у них там, в общем, за счастье.
Но вот шанс — начни с малого! Я достаю со дна камешек и подхватываю им героическую милягу. Она, прекрасно ориентируясь, цепляется за свалившийся под неё с неба овальный базальт, и пока мы вдвоём идём к берегу, пусть мне кажется, но в части фасеток её взгляда я читаю благодарность. Ну и что тут удивительного? Она же понимает, что её спасли, ну не дура же? Вы когда-нибудь улей видели? Это же чёрт знает, какая сложная система. А уж в Элладе…
Осанька тем временем быстро приходит в себя, набирая боевую форму. Крылья, что волочились по сторонам мокрыми тряпочками, вновь уходят назад, вернув свою жёсткость и эластичность. Она изящно подправляет их время от времени парой ловких задних ножек, а передними виртуозно делает себе массаж головы и лица (и это при том, что «Едва ль найдёте вы в России целой, / Две пары стройных женских ног», нда-а-а…), пока совершенно не освоится на камешке, оправившись от недавней досадной случайности.
Солнце, развернув свой полуденный веер, моментально высушивает и камень, и мою Осинушку на нём. Я подхожу к зарослям абсолютно греческой травы и, избрав самый высокий стебель, осторожно подношу к нему камешек. Умница всё понимает без слов и перебирается на удобно повёрнутый листок быстро и грациозно. Вокруг так хорошо. Всё хорошо. Солнце в такой синеве, что может показаться компьютерной, если бы я сидел в кино. Но я смотрю своими глазами на свою Элладу и понимаю, это не 3d, а правда.
Она взлетает с баритональным гудением ясно поставленной цели, и зависает в воздухе справа от меня на уровне глаз. Позади море, перед ней отроги горы им. Вседержителя (Пантократор, по-гречески). По ним туда, вверх устремляются рощи кипарисов, оливковые рощи, деревушки с белоснежными домиками, опять какая-то зелень, и там, совсем наверху, простор и прохлада каменных россыпей, где в чашечках горных соцветий таится самый душистый и, может быть, самый национальный нектар. Для неё. На которую я и кошусь, гордый, будто сам участвовал в создании этого пейзажа; она сейчас промелькнёт его под собой, устремившись в открытую перспективу. Но пока — висит у моего уха, мелодично гудя, вся — знаемая цель, терпение и труд. Так хочется крикнуть: — Ну же! — Я жду её старта, её рывка — вот он!
Дождался: резко развернувшись, она рванула обратно и, зависнув на секунду в тех же пяти метрах от берега, жужжа, как механическая бритва «Харьков», спикировала и плюхнулась ровно в то же место!
Дура.
* * *
Я вообще не люблю летать. Летишь уже уставший от московского начала греческого отдыха — вчерашнего позднего засыпа после сборов, изнервничавшись от утреннего ожидания заказанного с вечера такси, и выяснения, что такси, в силу нетвёрдого знания русского, уехал — слюшьай, савсэм дуругой улис, да? — «уллис» хренов! Прорываешься сквозь рапид сдачи багажа и паспортного контроля, смирившись со стоячкой набитого автобуса до трапа, мимо кусачей улыбки забившей на всех стюардессы, к посадке в кресло, удобно размещённое прямо на двигателе, что предохраняет тебя от мысли поспать. Естественно, после всего перечисленного слегка устаёшь. А сев, затормозив, вырулив и остановившись, топчешься с ноги на ногу в очереди к выходу из сразу ставшего душным и влажным салона, обременясь какой-то не сданной кладью на колёсиках, ползёшь колечком этого туристического червя к трапу.
Вот такими, несколько ошарашенными, я, жена и багаж вывалились, наконец, из утробы отечественной авиации, создав на трапе пробку из остатней части тур-сырья. И тут я словно выпал из реальности от удара по самой неподготовленной составляющей организма. По носу. В смысле, по обонянию. Вот вы обращали внимание, что само это словечко у нас какое-то разжиженное, разнюниное — обоня-ня-няние сплошное. Неэстетично. Ну, разве скажешь любимой:
— О, я мечтаю тебя обонять!
Ещё краше это:
— Позволь же мне тебя нюхать!
То ли дело обонять у французов — «ольфактиф». А, каково? У них даже нюхать цветок, это — респире де парфюм де незабудку, допустим. Разве можно сравнить? Это потому, что они с детства респире де парфюм. А у нас культура запахов совершенно не привита населению (я не про коноплю).
Да, готов признать, что я «увидел» Грецию носом. В меня вплыло такое сочетание ароматов, которых до этого дня я никогда не подозревал в существовании. Понятно, что цветы и плоды, но какие и с какими добавками? Я не знал, что есть такой воздух, и не из флакона, а на свободе. Но в то же время я, будто всю жизнь, как тот парфюмер, надеялся это вынюхать, и вот… дальний аромат — двоюродный брат глинтвейна — живой виноград, где искры корицы так нежно перемешаны со шпажкой гвоздики, а на всё это накатывает выгнутая тугой подушкой волна неведомой рахат-лукумной сласти, а в ней иголочки распаренной хвои, и вся гамма уступает, вдруг, касанию, пришедшему с моря…
Дальнейшая процедура прибытия в том и растворилась, и на пасс-контроле, и на таможне мои глаза тоже ждали, хотели соответствия и цеплялись, кидались из окна, вёзшего нас в отель автобуса на хозяйственные постройки аэропорта, заросли какого-то кустарника, ещё на что-то, не слишком выразительное. Но никогда нельзя «поднатужившись, поднапружившись» уцапать божественное. Оно всегда неожиданно, как испуг.
Автобус приладился вдоль берега, задёрнув обзор и свет высоченными тростниками, и погрузив нас в рябь их тени. А глаза всё высматривали какое-нибудь подтверждение обещанию, которое было дано носу. И тут автобус повернул на улочку, шедшую от залива, на углу которой я это и увидел. Сейчас-то этим набиты любые туррекламы, что в телевизоре, что в журналах — смотри не хочу. Без этого даже Турция не «олл-мамой-клянусь-инклюзив».
А увиделось оно так — автобус, вывернул от тростников, солнце всем фронтом прорвалось и упало на белоснежную стену небольшой двухэтажной виллы. Стена эта, с готовностью чистого листа, держала на себе разбросанный по ней костёр, алое пламя которого, дрожа в мареве полдня и споря с его накалом, отливало сиреневым и фиолетовым, бросая на стену остро иззубренную резкую тень. Эта штука, как я узнал позже, называлась бугенвиллией и была делом красиво-обыденным, как у нас на дачах сирень или флоксы. Но тогда она, увиденная впервые, яркостью фотовспышки слилась со встретившим меня ароматом и решила вопрос.
В этот раз любовь попала в точку.
Наш отель располагался на длинном, выгнутом дугой каменном языке, высунутом в море, с двумя бухтами по сторонам. Вид с балкона открывался шикарный — на морской распах, в котором за горизонтом лежал каблук итальянского ботфорта. Растущие снизу пинии, сквозь открытые окна, просовывали ветви, усеянные здоровенными шишками, которые гремели под бризом, как кастаньеты. Под это фанданго на каждом повороте коридора нас встречали развешанные на стенах огнетушители, на которых было написано πυροσβεστήρα (пиросвестира) греческими, то есть сёстрами русских, буквами. И, как оказалось, именно что огнетушитель. Почему-то это очень веселило. И было в этом веселье нечто не совсем адекватное, словно авансом попали в рай два грешника.
Первая вылазка на своих двоих. Мы шли по вечернему, в круглых жёлтых пятнах асфальту, который обустраивался серпантином между подъёмом справа, усыпанным светом фонариков и окон, и спуском слева, тоже в заплатках света. Там внизу жила шуршащая мелкой галькой линия — начало острова или начало моря, смотря, откуда смотреть.
Серпантин, как извив крутых, нежданных поворотов ощущался нами только, когда нас везли в отель. Теперь же, когда мы неторопливо шествовали по нему в обратном направлении, он предъявлял всю роскошь неторопливой смены пейзажа в очередном услужливом развороте шоссе, как у Вима Вендерса в «Ложном движении». Нас «вело» куда-нибудь.
Принцип «куда-нибудь» приводит на этом острове куда надо. К примеру, в таверну, где добрая сотня феаков разной степени родства празднуют, поют и танцуют на крестинах малышки.
И вот — в нас какая-то замечательно вкусная снедь, вокруг луна–фонари–платья, спорящие друг с другом в яркости, маленький оркестрик народных струнных, его внезапно и прекрасно меняющийся внутри одной музыкальной фразы ритм. И сама эта фраза, голосом местного аэда (феаки прирождённые музыканты) подвешенная над таверной, завершаясь вздохом, почти стоном, коготком цепляет что-то родственное, доставшееся, может от византийских распевов, полученных нами в наследство.
И танцы — танцевать вываливают все. Танцуют душой, обретая смысл и красоту в общности проживания своего мелоса. И очевидно, что мелодия всегда звучит в них, а в праздник они только дают ей выплеснуться. Один из танцоров, муж крепкий, орлиноокий, в чём-то даже слегка шлемоблещущий гривой смоляных волос, сдёрнув с ближнего столика скатерть, избирает его в виде партнёрши и, танцуя, перехватывает одновременно обеими руками то за ножки, то за столешницу, жонглируя им, прогибаясь ловким телом, как бы уходя от атаки неуклюжего, но крепкого партнёра.
При этом он улыбается, но сияющая всеми тридцатью двумя улыбка оказывается только намёком. В очередной раз, извернувшись и схватив стол за ножки, он прикусывает этой рекламной улыбкой столешницу, запрокидывает голову так, что стол задирается к луне и, отпустив руки, начинает вращаться, ускоряя темп вращения. Зрители хохочут, хлопают, от танцора на нас накатывают волны радости. Он вращается, раскинув руки, стол летает над ним — «Смотрите — стол летит! Клянусь Гераклом, правда! Скоро зима!» — блаженные феаки, и весь сказ.
Через несколько дней мы застали в таверне этого «ахиллеса» сиртаки за мытьём посуды, вероятно дающим ему отдых от основного занятия — от дионисий. Увидя нас, он широко улыбнулся, как старым знакомым, и я понял — ещё не одному столу летать в лунном свете, под рокот струн, в белоснежных тисках потомка античных героев.
А на отечественном грунте, в объятиях зимы будешь вспоминать весь этот дышаще-звенящий набор «настоящей» жизни, уныло терзая низкие небеса вопросом — ну, и где же это всё?
Я проснулся посреди ночи и сразу засунул в рот сигарету по дрянной привычке быстро забить чем-нибудь открывающееся время. Закурив, вышел на балкон и увидел над собой это. Они не были родственны редким проколам тонкой иглы в ночной простыне Питера или Москвы, не были пасынками ночного светила на памятных мне ещё советских югах. На чёрном бархате, на ощутимо различном от меня расстоянии, расположились те самые вершители судеб, распорядители циклов. Объёмные, лучистые, как серебряные каштаны, стоило лишь протянуть руку, и они ложились бы в ладонь, слегка покалывая её и тихо гудя, если поднести к уху.
Каждое созвездие было прорисовано видимыми лучами своих звёзд, объединяющими их в одно неразрывное, целокупное единство. Они словно говорили — Смотри-ка, мы — Цефей! А мы — Кассиопея! И северному невежде стало очевидно, что созвездия и впрямь живут на небе, а не в мозгах астрономов.
Вдруг, от недалёких кипарисов долетело глухое покряхтыванье какой-то ночной птицы, не уверен, что любимицы Афины. Сигарета закончилась. Над головой и в голове кружилось нечто о минойцах, дорийцах, о том, что ночь кончится, и «будет некогда день и погибнет великая Троя», и что-то беспомощно-неизбежное о величии мироздания. Память завибрировала, заметалась, пытаясь найти, соотнести, призвать помощника, старшего свидетеля, который успокоил бы знанием разделённого опыта. И затихла, прильнув к строчкам —
Постелю тебе в саду под чистым небом
и скажу, как называются созвездья.
Хотелось одновременно, и смотреть, и спать, и где-то за задником сознания, плакать. Уголком глаза заприметилось, что одна звезда мигает. Я поднял голову — это по ночному эллинскому небу, меж звёзд, бежал… самолётик.
* * *
Сидя в своём московском убежище, отделённый двойными рамами от сырого снега, который, едва долетев до земли, становится грязью, пестую любовь к острову феаков воспоминаниями, которые становятся тем острее, чем весеннее ведут себя пернатые обитатели увешенных сосульками карнизов. Время идёт, лето в нетерпении топчется у порога, встреча с феаками всё ближе. Но жена говорит:
— Что же всё феаки, да феаки, который год всё феаки, а поехали-ка…
— К минойцам! — уже кричу я (вот она неверность-то, а минуту назад — люблю, люблю), к минойцам! я читал! там самая, что ни на есть, древность! откуда пошла вся Европа! там Минотавр с Лабиринтом! (как истерик невменяемый, ей богу) — и пошло, поехало, вернее, полетело, и, полетев, долетело. А когда село, то высадило нас и опять улетело, предоставив пассажиров процессу с солидным иностранным именем «трансферт», который и доставил нас, наконец-то в отель, к долгожданному отдыху на Крите.
Гурния. Что слышится в этом слове, Гур-р-рния? Мне — томное воркование голубей в полуденном зное.
Накалённая сковородка, в которую превратил июль маленькую площадь дольней деревушки. Ту уютную площадёнку ограняют три домишки максимум, и церквушка, колокол которой, меж завитых рожек барочной звонницы, не в силах в такую жару благовестить что-либо кроме сосредоточенного молчания.
Старый разлапистый платан в центре сковородки спасает трёх общедеревенских патриархов и двух общедеревенских псов за и под столиками платаном же укрытой таверны. То есть пять существ, почти равных опытом, очевидно имеющих каждый своё выношенное о жизни суждение, укрываются в спасительной тени, и, зная, в сущности, каждую щербинку полированных предками камней старой площади, волшебно, не вставая, не моргая и не меняя положения тел, перемещаются вместе с тенью по этим камням, являя собой некие солнечные часы тени, оказываясь попеременно то напротив треснутого стекла в окне первого дома, то напротив выкрашенной в синий цвет двери второго, то против угла третьего…
И всю эту сонную, магическую, непредставимую северному городскому разуму механику вечных часов деревушки сопровождает непрерывное — то крещендо, то диминуэндо стенание сводного хора голубей — гур-р-ниягур-р-ниягур-р…
Примерно такие ассоциации рождало во мне звукосочетание Гурния, в которое я направлялся, и прокатный фиатик весело чесал по пустынному асфальту. Я ехал один, поскольку моя жажда совать нос во все углы пространства, избранного нами для отдыха, вконец утомила мою жену.
Парабола шоссе неторопливо, через холмы, огибала залив, и я, из кондиционной прохлады фиатика, наблюдал, как снаружи волны, накатывая на раскалённые камни берега, испаряются с громким шипением (гипербола). Жена и друзья остались в отеле, ненасильственно чередуя погружения из солнечных ванн в морские.
Конечно, не всякий раз от «наших лучших друзей» — солнца, воздуха и воды — я удирал в одиночку. Неделю назад, всей компанией мы очутились в самом начале европейской цивилизации. И тогда детский нестираемый чёрно-белый кадр из толстой книги в тиснёном переплёте — фотография останков рогатой стены, здесь он ожил в цвете.
Рогатые стены. Вот уж был тогда всем мегаполисам мегаполис. От восьмидесяти до ста тысяч население. Ещё моих греков любимых не существовало как нации, поскольку ахейцы с дорийцами шлялись где-то в диком состоянии, а эти уже владели, почитай, всем судоходством Средиземноморья, плюс колонии на материке.
Да бог с ними, с колониями, зато дельфины! Я имею в виду фреску из мегарона царицы. Там, знаменитые фрески — дамы, волоокие, в корсажах, открывающих грудь. Их осиные талии, кринолины, изысканная вязь локонов в причёсках — соперницы маркизы Помпадур, только иссиня брюнетки и постарше, лет тыщщи на три. Прекрасный принц, шествующий своим вдохновенно-невозмутимым профилем по торжественной, как почётный эскорт, траве, меж парадного караула лилий, на аудиенцию с богами. То есть боги приехали, вот он и идёт. Аудиенцию давать.
Положим, принц и есть принц, но эти дельфины! Смотришь на них и плывёшь, в смысле обалдеваешь. Чистая радость в сопряжении с ясностью мастерства. Они внутри моря и над ним, плывут и летят. Они веселятся, играют, и соблюдают ритуал. Они служат создавшей их силе и одновременно радуются ей.
Вот море, без меры велико,
и в нём живности без числа,
малые твари при больших;
там плывут суда, и там же — змий,
Тобою сотворённый, чтоб играть с ним2.
Вот и дельфины играют. С тех пор как художник, создавший их, закончил работу, над ними не заходит солнце.
Я неторопливо ехал, тихо покачиваясь на впадинах разъезженного асфальта и выпуклостях полученных впечатлений, не подозревая, что в Москве зимой меня ждёт ночь, а в ней сон, в котором я и моя минувшая любовь (или не она, разве поймёшь во сне) окажемся в этом дворце, в мегароне царицы, среди дельфинов, и приснившийся сон будет так ярок и отчётлив, что я смогу записать его для себя, а — по размышлению — почему бы и не для вас, воспользовавшись для удобства размером стиха, который гораздо современнее и много, много младше рогатых стен и фресок с дельфинами, — гекзаметром, типа.
Итак…
…вот развяжу я твой пояс, что стан обнимает ревниво…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Полдень снаружи, но ты меня ждёшь в затемнённых покоях.
Долог был путь мой к тебе, я добрался измученный жаждой.
Долго ли ты, моя радость, меня ожидаешь, недвижно
стоя у ложа? Глаза чуть прикрыв, улыбаясь и вскинув
руку за голову, узел под грудью другою рукою
освобождаешь. Хитон твой струится, по телу спадая.
В этом струеньи признанье в твоей, моя милая, жажде,
как восклицательный знак, рассекла треугольник полоска.
Кругом одежды, и тело твоё мегароном царевны,
матовым мрамором, бледным сияньем сознанье туманит.
Это сиянье мне застит глаза, и лица я не вижу.
И аромат от тебя, как от сада, нагретого солнцем,
мягко касаясь ноздрей, мне предчувствием голову кружит.
А по стенам вокруг ложа хвосты изогнули дельфины.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сердце в груди застывает, двойным ожиданьем томимо
Первое — встреча с тобой, потому что ни время, ни ветер,
ни расстоянье тебя мне забыть не позволили. Вспомнить не дали.
Ну, а второе — мой жребий, сулимый судьбою — я знаю,
там в лабиринте, во глуби меня стережет Минотавр.
Но, коль звала, а не кажешь лица, дай хоть время, царевна,
милость пришельцу яви и позволь утолить мою жажду,
видеть хочу твой дворец — твоё тело богатое негой,
где я приникну к источнику силы и силой наполнюсь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Плечи твои обнимая, сажаю на алое ложе.
Ноги сама же единым движеньем на ложе закинув,
руку мою ты своею рукою берёшь и, прогнувшись,
сильно её к животу прижимаешь, как будто бы хочешь
вся поместиться в ладони, как змейка завиться меж пальцев,
но и, напротив, всей плотью так жадно обвить мою руку.
Вспыхнуло пламя на холмах — на грудях соски пробудились,
нежно приникли к губам моим ягодой спелой, тугою.
Я проложу языком осторожно тропинку в низину,
там, где на шее пульсирует жилка так часто, так часто,
вновь поднимусь, перейду через холм подбородка,
и, наконец, предо мною источник — твои долгожданно
сладкие губы, меж ними моей путеводною нитью
быстро скользит твой язык, что с моим я солью неразрывно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сад твой, дворец твой и твой лабиринт, как мечталось
всё предо мной. Стражи пьяные спят (в нас уснули, царевна)!
Стон пророню я невольный, и стон твой впитаю ответный.
В ласковый бархат провал — это тьма твоих глаз, моя радость?
Мальчиком буду в руке у тебя, словно первая встреча
женской руки и дрожащего страстью подростка вершится.
Воином буду, доверившим меч нежной девичьей пясти,
той, что щекочет и дразнит, вдруг сжавшись с не девичьей силой,
стон пророню я невольный и стон твой впитаю ответный.
Кружат дельфины по стенам, и тени бегут по дельфинам.
Вот и лицо твоё будто скользит между светом и тенью,
и разглядеть, опознать его в танце теней невозможно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Время настало печати сорвать с твоего лабиринта
ярым клинком, направляемым точной рукою колдуньи,
чтоб Минотавра нежданно я мог бы застигнуть в глубинах.
О, как прекрасно ныряют дельфины во тьму, изогнувшись
телом упругим, и снова себя вынимают из глуби для вздоха.
Их хоровод вокруг нас по стенам мегарона рассыпан,
их синусоида нас оплела неразрывною цепью.
Время течёт не для них, ведь на фресках вкруг нас они те же,
что и на фотке цветной, там, на стенке, в кафе общепитском
бредом дизайна совкового так веселившей — тебя ли?
Помню, в кафе я согреться дешёвою брагой пытался,
ты, иль не ты мои руки взяла и дыханием грела?
А за окном горожане из грязи и снега взбивали
питерскую бешамель. Ты со мною была там? Не помню.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чаще и чаще удары клинка по стенам лабиринта,
жарче и жарче в ответ лабиринта глубокие своды.
Пусть же мне выжгут тавро на груди раскалённые губы,
чтоб я у сердца носил о тебе вековечную память,
память об имени той, чьего имени вспомнить не в силах.
Только бы не расплести наших тел путеводную связку.
Кажется жалким иначе мой жребий — пропасть в лабиринте,
Где суждено, как не кинь, налететь на рога Минотавра.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чем же пугает меня этот зверь лабиринта глубинный?
Чем двух рогов его крепких двойной мне удар так уж страшен?
Рог его первый — досада, что я, дорогая царевна,
нужен тебе, как игрушка, на час развлечение, клоун.
Рог же второй — это страх (он гнездится глубоко в сознанье),
страх, что мне нравится быть и остаться твоим развлеченьем.
…………………………………………………………..
Ты подо мной ли, а может быть, я подлежу твоей страсти —
— оба мы близостью нашею чувствуем близость свершения,
стон я роняю, твой стон я вдыхаю ответный,
жарче и жарче сжимают меня глубины твоей своды.
Ну, так явись, Минотавр! Я залью тебя соком победы,
жертвой, царевна, во имя твоё (всё же, как твоё имя)!
Вот он подходит, о да, то его приближение вживе!
Ты же, царевна, почувствовав ток этой жертвы, мгновенно
выгнувшись луком тугим, и меня, охвативши двукратно,
вдруг мне являешь свой лик, и отчётливый рык Минотавра,
крик победившего зверя в лицо мне наотмашь кидаешь.
В эту секунду не женщина ты, но и я не мужчина —
оба лишь чувство, царевна. Но как мне назвать это чувство?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Знаешь, post coitus animalis tristus est, и парю я
сбросив на ложе то тело, в которое мне возвращаться,
слушая прошлое, то, что сейчас пребывало меж нами.
Грустны животные, после недолгого счастья животных.
Только испарину лба отереть, что остыла так быстро
Стон проронить и услышать, как он безответный зависнет.
Ну, а за стоном позволить себе не услышать мобильник.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Странно, но, знаешь — желание вспомнить кто ты, не торопит…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Годы сквозь нас протянулись, царевна, со дня нашей встречи.
Берег. И я. И песок. И за морем черта горизонта.
И тишина потому, что прибой — это форма молчанья.
Если когда-нибудь в дальнем краю у племён незнакомых
Ты насыщать их глаза своим обликом станешь нескромно,
если наскучит тебе одинокость холодной постели,
если ответишь красавца фактурно-заманчивым чреслам,
знай дорогая, твой крик Минотавра, как голос утраты,
море минует и к берегу, где я с прибоем тоскую,
ветром горячим дохнёт, обожжёт и лицо мне, и сердце,
чтобы я ясно увидел — в игре лабиринтов бездонных,
в смене их частой, в желании дознаться их тайны,
смог лишь песок обрести, но так много, так глупо рассыпал.
И головою рогатой трясёт Минотавр Победитель.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот развязал я сегодня мой узел царевна. Остался ль
Твой так затянут? Не траться, не стоит, пошли smsку.
* * *
Итак, Гурния. Там ведь ходить надо. Значит, необходимо потихонечку адаптироваться к температуре «за бортом». Я опустил стекло.
Горячий воздух, хлынув в кабину и смешавшись со струёй кондиционера, защекотал нос, шею и залез под расстёгнутую рубашку. Заправским водилой, выставив левый локоть наружу и двумя пальцами правой руки надавив на спицу послушного руля, я развернул фиатик спиной к заливу, на выводящее к южному берегу острова ответвление магистрали. К тому же, тут самое узкое «горлышко» острова, и, пересекая его, магистраль идёт, как коридор, меж двух плато, сопровождающих дорогу справа и слева. По этому направлению я и покатил, поскольку в считанных сотнях метров, на холме и лежал городок Гурния, о котором, собственно, и речь.
Я оставил машину у самого подножия холма, на паркинге и двинулся в лабиринт узких улочек, воздух над которыми мережил от жара раскалённого камня. Сам холм не высок, но широк, поднимаясь уступами. Улочки, на которых трудно разойтись двум гружёным осликам, пишут по склону зигзаги, определяемые лишь волением строителей. Мне не терпелось добраться до главной площади, и там отдышаться в тени традиционного дерева.
Наконец, преодолев последний поворот, я выбрался на площадь. На площадёнку на эту. По ней гулял ветер. Вернее, даже не гулял, а дул, как жаркий сквозняк.
Я огляделся. И точно — в центре дерево. Не платан. Олива. Она была мощная, но странно изогнутая. Солнце уже активно перевалило зенит, и тень от кроны сместилась, вытянулась в одну сторону, и в этой тени сидела проблема в виде некого «гаргантюа», который упомянутую тень и занял.
От подлинного Гаргантюа этого отличали четыре фактора. Во-первых, он был совсем не высок, чуть выше меня. Он был лишь необъятно толст. Во-вторых, он был не француз, а тевтонец, что бросается в глаза сразу, невесть откуда. В-третьих, он был она, то есть женщина. В-четвертых, она была бабой злой и на собственной злобе сосредоточенной. Это ясно читалось в её способе поедания гамбургера, а ей в этой чудной стране не нашлось чавкать ничего, кроме гамбургера, засёрбывая его кока-колой.
Она издавала все эти звуки, в то время как челюсти методично и быстро открывались, хватали, отрывали и пережёвывали. Какой порыв, какое искривление пространства, какой сбой в программе привёл сюда такое существо, оставалось загадкой, но и она осознавала это, как ошибку, которую и заедала привычным лекарством, запивала привычным снадобьем, очевидно давая себе слово никогда ошибки не повторять.
Я стоял у оливы, опершись на неё. Не стал садиться, тем более что и садиться было особенно некуда. Голубей под ногами кидало от подбора крошек к желанию размножаться и обратно. Я стоял и смотрел на Гурнию — город, которого не было почти никогда, который был более трёх с половиной тысяч лет назад.
Разрушенный землетрясением, он не смог оправиться. Рогатостенная столица смогла, а он нет. Вот на этом холме никогда до начала города не жили люди, никакие неандертальцы, кроманьонцы не топтали его своими волосатыми ногами, не разделывали на нём подстреленных из своих «калашниковых» мамонтов. Никогда после катастрофы люди не селились на нём, не выращивался вокруг холма виноград, не крутились жомы оливковых давилен, не возлагались на алтари жертвы. Всё вокруг было засыпано, погребено. Но и теперь, когда по меркам истории только вчера откопали останки города, тут никого нет, кроме тевтонского артефакта да меня.
Вот здесь, вокруг, в этих домах, от которых лишь фундаменты, да в лучшем случае, стены по пояс, тут люди рожали, грешили, умирали, веселились — и ничего, кроме нескольких жерновов и битых кувшинов.
Что и кому могут поведать эти иссечённые землетрясением и временем камни, слагающие контур бывшего города? Мёртвые контуры, как барханы в пустыне — один стоит другого. Вроде они есть, но отдельно каждый лишён смысла. Следовательно, и нет ничего вокруг, кроме удушливой жары, толстой бабы на камне, да прожорливых летающих полукуриц. А камни гор вокруг, с которых снять бы свидетельские показания, только одеваются вечерами и по утрам в розовую, серо-голубую и фиолетовую дымку (гламурненько, пошловато), одеваются они, окутываются, значит, и молчат в тряпку проплывающих облаков. «Иная, лучше нашей у камней жизнь, Силен, / Они живут глубоким созерцаньем.» — это Вы, многоуважаемый Фамира Кифарэд, сильно преувеличили.
Существо, дожевав своё, поднялось, и посыпались крошки, упущенные торопливым ртом. Огляделось тем же взглядом, поворачивая голову на шарнире короткой шеи. Что-то оставалось не завершённым, чего-то не хватало. И незавершёнка эта, осознав себя, собралась всем необъятным жиром плоти и рыгнула раскатисто, как прорычал бы рог псов-рыцарей над побеждённым городом:
— Бойтесь! Мы вернёмся!
Она удалялась, посверкивая обтянутыми лимонным необъятными ляжками, бедная толстая девушка, которую никто не любит и которой от этого так же плохо, как любому из нас. Но воркующие то крещендо, то диминуэндо птицы примирения устремились со всей площади к крошкам, оставленным ушедшей, набросились на них, отталкивая друг друга, и стало ясно — приходила девушка покормить голубей, вот они едят, и равновесие в мире восстанавливается.
Голуби копошились под ногами. Ветер ровно и сильно, как пылесос «Керхер» дул со стороны залива; он дул как раз в тот «коридор» меж северным и южным берегами острова.
И тут я увидел, что олива, на которую опираюсь, вся изогнута «с милого севера в сторону южную», устремлена по ветру. В сравнении с возрастом развалин города олива, конечно, была девочкой. Но ведь по меркам человеческим два века — шутка ли? Сам город жил лишь двести лет. Она же, помавая густой зелёно-серебристой гривой, была, очевидно, полна сил.
Значит, — как организовалось: вот на вершине холма над погребённым городом выросла олива. Так. А ветер все эти годы дул над холмом. Так.
И так получилось, что человек, стоящий у оливы, заметил, как олива всем телом тянется за ветром, словно не может отпустить его ни одним листом, держа всеми ветвями.
А ветер, всё время улетая на юг, всегда остаётся с оливой, перебирая каждую ветвь, не покидая ни одного листа, ни днём ни ночью. Ветру открыто, к кому устремляться с просторов залива, оливе — кому протягивать свои ветви.
Ветер опора оливы — олива смысл ветра.
Я был нужен тут для того, чтобы это увидеть. Увидев, вложить в свою память и тем закрепить.
Да, лишь двести лет жили на холме люди, занимаясь тем, чем и всегда занимаются люди — любили себя, искали Бога, себя любили, конечно, больше и чаще.
Исчезли.
И всё исчезло, растворилось неторопливой кислотой времени, потому что не стало никого, кто мог бы смотреть на горы, любить себя, другого, искать Бога.
Над могилой их города выросло дерево, переплетясь с омывающим его ветром. Лучащаяся сила их сплетения привлекла Большую Девушку, которая под деревом и ветром накормила голодных птиц, чтобы те смогли взлететь на все стороны света. Я увидел это.
И вот крючочек зацепил за петельку, и пряжа снова потянулась, и соткались заново горы вокруг с их неприлично прекрасными, розово-голубыми закатами и рассветами, и залив с ласковыми волнами и там, наискосок, через край залива город святого Николая, откуда дует ветер, что держит оливу над памятью о городе ушедшем, и человек стоит здесь, чтобы понять — это навсегда. Навсегда в нём.
И вновь расстилается заново сотканный ковёр.
На этот раз он соткан для меня.
И я по нему иду.
Уже иду.
Имеет смысл помнить — ветер не закрывает от солнца, он только смягчает жару. Я стоял у дерева и ветра так долго, что обгорел, и с меня на следующий день слезла кожа. И выросла новая.
* * *
В начале шестидесятых годов мне в руки попался первый мой «самиздат» — машинописный толстенький кирпич, заселённый чуть различимыми буквами, бледными от врождённой анемии — восьмая копия под копирку. Это была неопубликованная фантастическая повесть «Гадкие лебеди».
Как вспоминаю сейчас, заканчивалась она, по тем временам (а подумать, так и по этим) жутковато. Главный герой зрит, как из проклятого города, на который долгие годы не переставая льёт дождь, уходят дети. Эти дети, вроде, как дети горожан. Они уходят из города своих отцов под стылым ливнем, по скользкой грязи, уходят радостные, занятые интеллектуальными диспутами, может, о влиянии теории относительности на творчество Пабло Неруды, а может, о чём-то столь же насущном. Они оставляют родной город в брошенном под ноги молодом презрении к нему. Тогда из города в панике и животном ужасе бегут родители.
Ночь непроглядна, и не найти бы им дороги, но в плотном одеяле туч кто-то вырезал квадратное, как по линейке, отверстие, в которое холодным фонарём вылупилась луна, омертвляя остатки панически мечущейся под ней жизни.
Горожане исчезают, город растворяется, оседая своими вековыми стенами и вздыбленными перекрытиями в авторское неприятие. И бог с ними, с городом и горожанами, останки которых порастают свежей зеленью субтропиков под выглянувшим солнышком устроенной справедливости, но ведь чёрт знает, что за дети ушли из города отцов в мир глобального мозгового «эгалите», где в очередной раз озаботятся мы наш, мы новый мир построить, и стать там всем.
Понятно, что уже не дети горожан уходят из человеческого города. Дует инфернальный сквознячок, и как бы нет ответа на вопрос — чьи они дети?
Мелко моросящий дождичек для Острова Феаков в августе — штука крайне нехарактерная, и если бы не жара предыдущих дней, то и крайне неприятная. Но, кроме утомления жарой, атмосферный конфуз смягчали приближающиеся звуки трёх духовых оркестров, которые достигали главной площади Феаковой столицы. В этот раз мы поехали сюда в августе. И попали аккурат на праздник любимейшего на острове святого — Спиридония.
Нет смысла бесталанно пересказывать его подвиги в земной жизни и вне её. Они описаны авторами, куда как сведущими. Одиннадцатое же августа — это «национальный» праздник, для всего населения острова. Причём, празднуют они его напротив островного форта, защищая который, святитель потопил, по преданию, явившуюся захватить остров эскадру с ятаганом месяца на флаге.
Таким образом, каждый оказался при свойственных ему в «моралите» функциях — святой спасает, ятаганы тонут, а феаки по сему поводу пьют, поют и танцуют. А также проносят святого по городу в специальном паланкине, и его сопровождают толпы феаков, в святом души не чающих, собирающихся на праздник со всех городков острова.
Небо над столицей и дальше, над проливом к материку, затянули плотные, как промышленная вата, облака, и цветущий под солнцем всеми оттенками жёлтого, серого и коричневого камень стен и мостовых, которым до девятнадцатого века поднимался город, отсыревал в не к сроку заладившем дождике. Но толпы народа, заполнившие площадь, были вполне далеки от уныния. Туристы — поскольку приехали, и чего уж теперь! А феаки, поскольку праздник, и чего уж там!
Толпа от площади продолжалась, как мохнатая разноцветная тысяченожка по узеньким улочкам до храма с ракой святого, откуда и начиналось шествие. Там был уже заготовлен полный комплект высших чиновников острова, и военные моряки в белоснежной парадной форме и белых перчатках — почётный эскорт святого, под дождиком, неуважительно барабанившим по их эллинским профилям.
Атмосфера была вполне весёлой, и дождь был принят в разряд праздничных утех, наряду с мороженным, хлопушками, оркестрами, которые и показались, по очереди вступая на площадь. Они самозабвенно вибрировали маршем из «Аиды», хором рабов из «Набукко» и вальсом из «Травиаты». Слышно было, причём одновременно, все три оркестра, что создавало вполне оригинальную четвёртую композицию. Не ведая табеля о рангах, не скажу, какие номархи шли между «Аидой», «Набукко» и «Травиатой», но они шли, облачённые в какие-то мантии и этакое величие. Наконец, в окружении эскорта чиновников и почётного караула появился паланкин со святым.
Я стоял на тротуаре, среди самых разных людей — греков вперемешку с англичанами, немцами, французами. Всех нас можно было бы назвать толпой, но по трезвому воспоминанию я воздержусь. Поскольку было в этом ожидании нечто (кроме обычного возбуждения от предстоящего зрелища) — нечто, оставляющее каждому свою индивидуальность, несмотря на единый повод, собравший на площади всех нас. Сейчас легко формулировать, но тогда это просто ощущалось вне сознания, как своё особое удовольствие от пребывания в нужное время в нужном месте.
Оркестры играли, дождик моросил, паланкин продвигался. Он подплывал ко мне справа, на плечах монахов, в окружении цепи моряков, белоснежность мундиров коих была нарушена моросью. Паланкин — купол на четырёх колоннах по бокам кресла святого. По вставленным между колонн стёклам, туманя их, стекала вода. Таким образом, волей небес, они утратили безответственную прозрачность, вернее обрели необходимую сдержанность, приличествующую их обязанности открывать, но не обнажать. Паланкин подплывал, и ясней проявлялась фигура в чёрной рясе с наброшенным на голову капюшоном, скрывающим лицо в тени.
Святой сидел, положив руки на подлокотники кресла, и склонив голову к левому плечу, будто рассматривая народ внизу под ним и размышляя о чём-то своём. Вот паланкин поравнялся со мной, и тут я, как привязанный за верёвочку, повлёкся за ним, потому что понял… да нет, ничего я не понял, просто я был готов к чему-то другому, но не к этому. То есть я ожидал увидеть мумию, прекрасно разукрашенную (мы что, мумий не видывали?), некий благородный осколок, некогда благородного бытия. Но вот этой просто сидящей фигуры, погружённой в раздумье, век длящееся, я не ожидал.
Я волочился, окружённый людьми, за паланкином, влекомые рядом осеняли себя крестными знамениями, моросил дождь. Вокруг паланкина задумавшегося святого, как мусс в блендере, закруживался и разрастался людской водоворот, гремел хор рабов из «Набукко», дождь моросил. Пришло в голову, что сидящий в кресле святой парадоксально напоминал знаменитую гудоновскую статую философа, где язва-старичок, драпируясь тяжёлыми складками халата, благодушно посматривает на уже приговорённых им дурачков-аристократов. Но именно благодушный старичок со знаньем дела информировал просвещаемую общественность, что дьявол есть обезьяна Бога, и его лицо лукавой обезьянки выражало довольство тем фактом, что изречение части правды только искажает всю правду и позволяет манипулировать не готовыми к ней адептами.
И я понимал, что это не святой напоминает старичка, а старичок нюхом своего выморочного гения слямзил стать святителя через закоулки вневременного бытия.
Оркестры, чиновники, военные, паланкин со святым, все они, окружённые туристами и аборигенами, огибали начинавшийся от площади парк под то затухавшим почти до исчезновения, то зачинающим моросить, по-новой, дождём.
Так неспешно, обогнув парк, паланкин со святым очутился у ворот форта, перед которым дышало тёмно-бурое под серыми облаками море. Это был тот форт, где он разогнал и потопил вражескую эскадру, сохранив островитянам свободу и веру.
Здесь паланкин развернули и водрузили на постамент так, что святой оказался лицом к форту. Народ плотным кольцом окружил его, а вперёд вышел архиепископ острова и встал перед ним, чтобы помолиться.
И вот тут-то оно и произошло. Для тысяч собравшихся. И для меня.
Облака над фортом как-то ослабели, расточились, расступились, открыв небольшой, правильной формы, овальный просвет, и оттуда, словно направленные прожектором, золотыми копьями, по косой, как из-за штор в тёмную комнату, ворвались солнечные лучи, и упали прямо на паланкин святого, а стёкла, преломив эти лучи в ожерельях покрывавших капель, радужным бисером окружили фигуру святителя. И пока архиепископ молился, центр праздника сиял.
Я смотрел на лица людей вокруг. Они улыбались и плакали. Это была не сентиментальная сказочка на ночь. Просто нам ясно давали уразуметь, чьи же мы дети. Когда молитва была окончена, то диафрагма в облаках затянулась, и праздничный свет погас. Но не весь. Я видел его, и многие со мной его видели. И надежда, что он не погаснет, для меня была — тут оказалось, и я плачу вместе с греками и с французами, и с итальянцами, и кто ещё там был, и они улыбались и вытирали слёзы. И если не все, то многие.
Я же, под моросящим дождём, пока многого не понимал — ведь ещё не разъяснилось, что рога Минотавра, всяческие рога моего прошлого и будущего хоть и не стали менее опасны, но с этого дня открыта возможность лишить их силы. И выкатившиеся неожиданно, почти рефлекторно, из глаз малые слезинки оказались каплями против многих рогов. С тех пор жизнь моя стала меняться, хотя и этого я долго не замечал. С детства, видите ли, был рассеян. Впрочем, это вы уже знаете.
ЗАНАВЕС
Примечания
1 Феаки — в древнегреческой мифологии обитатели острова Схерии (Керкиры), к которым был бурею занесен Одиссей. Феаки, которым покровительствовали боги, вели блаженное существование: ни войны, ни тягости жизни не омрачали их безмятежного счастья.
2 Псалом 103. перевод С.С. Аверинцева