Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 50, 2018
Это уже второй блокнот. Первый
опубликован в журнале «Знамя» (№6, 2016: «Мечта о
Французике»). Вот что там было, если взять только сюжетную канву. Некий
человек, предположительно российский бизнесмен из бывших интеллигентов, отчасти
замешанный в политике, переживает кризис. Ему кажется, что этот кризис не
только его личный, но всей мировой цивилизации, «запутавшейся в мнимостях».
Чтоб хотя бы на время избавиться от опостылевшего быта и приевшихся
обязанностей, он находит убежище в итальянском горном пансиончике
«для творцов любого профиля», где собралась разноязыкая компания не слишком
удачливых творцов: финская пара, муж и жена (фотографы), испанец (сценарист
мыльных опер), японка (поэтесса), полька Эва
(художница) и араб (специалист по файер-шоу). Русский
он начинает вести дневник, чтобы хоть как-то упорядочить свое прошлое и найти
развилку, где он свернул на ложный путь. От хозяйки пансиона, симпатичной
молодой женщины, и ее повара-бельгийца герой узнает легенду о некоем
Французике, за которым явственно угадывается образ Франциска Ассизского, причем
непонятно, когда он жил: то ли в Средние века, то ли совсем недавно, то ли он
жив по сю пору, а возможно, еще и не родился. У героя
возникает чувство, что этот местночтимый святой своим
полным чистосердечием способен расчистить мир от накопившихся мнимостей, тем
самым учредив новую цивилизацию. Он покидает горный хостел,
вдохновленный надеждой (а дано ли ей сбыться — см.
ниже). Понимаю, что это мое пояснение достойно синопсиса очередной серии
мыльной оперы, сочиняемой испанским сценаристом, и все же оно необходимо.
Автор
запись
1
Никак не думал, что меня вновь потянет
писать. Тот порыв к бумагоморанию, мне навеянный
благословенной местностью, которую назвал родиной своего духа, так же
неожиданно иссяк, как нежданно явился. Это, казалось, было
ярким отступлением в скобках или какой-то удивительной вставкой в довольно
скучном, признаться, хотя и во многом назидательном, романе моей жизни. Романом
воспитания его не назовешь, ибо его герой вовсе не копит мудрость. Скорей, подобьем «плутовского» романа, поскольку мне, человеку, в
общем-то, по природе чистосердечному, пришлось научиться и хитрить, и вилять, и
дурить людей, следуя подчас прихотливым извивам своей углеводородной биографии.
Но еще точней я б его определил, как роман разочарования. Не знаю, как в
литературе, но в жизни это, наверно, самый частый жанр.
Разумеется, я не забыл Французика, даже более
того, этот едва уловимый образ (сон? мечта? надежда?) с тех пор хранится, как
драгоценная залежь, в самых интимных глубинах моей памяти. Именно интимных, какими нет ни желания, ни нужды с кем-либо
делиться. Произнес это заветное имя, и как-то полегчало
на душе, и рука бойчей заскользила по блокнотному листку. Уверен,
что именно эта, пригасшая было мечта иль надежда,
вдруг очнувшись, вновь побудила меня к письму. Впрочем, должен признать, это
довольно увлекательное занятие, особенно графомания, никому ничем не обязанная,
творящая безответственные миры, устроенные вкривь и вкось, но тем самым и
обаятельные, как детский рисунок. Вот и я, графоман, обновляю блокнотик, не
копеечный, как тот первый, а из наверняка элитной, дорогой кожи с золотым
обрезом — льстивый подарок подчиненных на какой-то праздник. Впрочем, это
вовсе не добавляет ответственности.
Честно
говоря, вернувшись из того путешествия, я испытал вперемежку с грустью
скороспелой ностальгии еще и облегчение. Ведь, признаться, не выношу слишком
длительного накала чувства и мысли, как и упоения
великими мнимостями, которые дарит искусство. Поэтому у меня даже и мысли не
было остаться навсегда в своем «парадизо», лишь хотел
освежить себя новым чувством. К тому ж, запутавшись во временах, чем обильно иноязычье, со всякими их
сослагательными в давно прошедшем или прошедшими в будущем не наступившем, я
даже испытал удовлетворение, вновь очутившись в своей привычной триаде
настоящего, прошлого и будущего, пусть даже прошлое горчит, настоящее не
вдохновляет, а будущее не сулит радости. Зато все здесь, в родном краю, который
люблю не страстно, но глубоко, как, к примеру, любил свою престарелую бабушку,
все обжитое, обчувствованное, если можно так
выразиться, вдоль и поперек. Прежде-то я и вовсе не умел путешествовать: будто
сам я так и оставался на месте, в обрамленьи
привычного, а перемещался в пространстве мой, что ли, астральный двойник в
качестве чуть тревожного наблюдателя чужой жизни. (Наверно, это следствие моей
телесной инертности при некоторой живости ума и попросту неугомонности
воображения). Еще б не тревожного, коль все чуждое — язык, обычаи, нравы,
само устройство жизненного пространства, где так легко сделать неверный шаг. И
тогда, если и не катастрофа, так позор. Дома же всегда вписан
в привычный абрис. Иль, проще сказать, тебе вольготно, как лягушке в
родном болоте.
Вернувшись из своего «парадизо»,
еще исполненный мечтой о Французике, я был поражен, сколь неизменной осталась
здешняя жизнь. Та же самая довольно унылая, приевшаяся картинка, ни даже тихой
вести, ни самой мельчайшей приметы обновленья эпохи. И еще разочарование: я
вновь убедился, насколько незначителен даже в том достаточно узком поле жизни,
где обитаю. Мои друзья вроде даже и не заметили моего отсутствия. Я-то вернулся
из удивительного пространства совершенных смыслов, для них же миновал обычный
трудовой рутинный месяц. Но еще обидней, что не заметили враги, которых я
полагал вечно бдящими. (Истинно, истинно я так ничтожен, что и не заслужил
настоящих врагов.) Я-то себе воображал детективные сюжеты с погонями и
перестрелками в духе грозовых девяностых. Разумеется, жутковато было, но я
взращивал в себе героический кураж, да и не так уж цепляюсь за жизнь, теперь
клонящуюся к закату. Я ж в душе книжный романтик: думал, а почему бы, не
завершить существование криминально-героическим аккордом? Хотя все-таки
надеялся, что пронесет. Так в результате и вышло, для своих якобы врагов я,
видимо, оказался невеликой досадой. А вот подчиненные, как сейчас называют,
офисный планктон, мое отсутствие, конечно, заметили. Ясно, что без начальства
вольней жить. Теперь снуют со льстивыми улыбочками, а
небось, думали: хоть бы он пропал навсегда. Не осуждаю, раньше и я в таких
случаях вспоминал старую поговорку: была бы шея, хомут найдется.
Вот сейчас подумал: отчего это я всегда себя
ощущал личностью исключительной, если и не замечательной, то, по меньшей мере,
примечательной? Это было всегда глубочайшим моим убеждением, настолько твердым,
что не требовало доказательств, которых, признаться, и не было. Не в том ли
дело, что единственный, притом поздний, ребенок в семье, я в детстве был
окружен даже чрезмерной любовью родных душ, граничившей с поклонением? При
такой любвеобильности родных я им, кажется, виделся даром Божьим, каким-то
чудом, осчастливившим вполне скромную семью самим фактом своего рождения.
Подозреваю, что мое довольно умеренное вундеркиндство
(сочинял стишки, слегка музицировал на пианино по слуху, почти с младенчества
озадачивал старших «взрослыми» вопросами) им виделось зачатком выдающихся
талантов. Стыдно, стыдно, что я так и не оправдал их невысказанных из
деликатности надежд, но все они давно ушли, один за другим, тем испещрив мою
душу рубцами и шрамами, зато сколько у меня сейчас
небесных заступников. Но в этой-то жизни мне теперь отчитываться не перед кем,
кроме своей совести, которая, прежде снисходительная, под старость делается все
ворчливей. В общем-то, могу сказать, что без этого внушенного чувства своей
ценности, вопреки любым разочарованиям, моя жизнь давно б сошла на нет — приелась бы до чертиков, окончательно
рассыпалась в труху разрозненных фактов. Да и самое право на жизнь мне пришлось
бы бесконечно подтверждать и доказывать. Ну и хватит об этом. Приму свою
значительность в жизни за аксиому, заодно подтверждающую мое право писать, то есть так или иначе запечатлевать свое существование, хотя б
только для себя лично. (Начертал смаху,
что никому не подотчетен, но ведь теперь пишу нечто подобное отчету.
Кому? Допустим, молчаливому и, пускай, равнодушному Созерцателю Нашей Жизни. Если не предположить Его,
можно и вовсе заплутать средь своей душевной мути — постыдных страстей и
бессильных порывов к добру и милосердию).
Сейчас вспоминаю, каким трепетным я вернулся из овеянной
Французиком местности, и подхваченный там мотивчик мне слышался еще долго-долго.
Даже попытался о ней рассказать знакомым, понимая, что без толку, но чувства
распирали, надо было поделиться хоть с кем-то. Да еще мой с недавних пор
невротический страх потерять прошлое, причина которого — возникшее
недоверие к своей памяти. Теперь, с годами ослабевшая, она способна подменить
факт вымыслом или перепутать что-нибудь важное: значит, надежнее будет хоть с
кем-нибудь ею поделиться. (Честно говоря, я иногда и вовсе терял уверенность в
собственном существовании.) И к тому же тема «как я провел отпуск» считается в
моем кругу благопристойной, респектабельной и, можно сказать, коммуникативной,
то есть весьма пригодной, чтоб от нечего делать почесать языки (а я всегда был
озабочен социальной мимикрией). Ну и что получилось в моем пересказе? Жалкий
лепет, набор банальностей! Да и как передать аромат цветущих роз, перекличку
горных колоколов, благородную простоту старинных часовен, не дидактичность, а,
наоборот проникновенность легенды, и в первую очередь — зыбкое
предчувствие обновляющегося мира? Короче говоря, лишний раз убедился, что из
меня никакой проповедник, хотя профессия научила меня излагать мысль кратко и
внятно, однако совсем не умею я воспламенить сердца. В целом вынужден признать,
что я человек с довольно бездарной речью, крепко «приработанный» к
повседневности (кажется, лучше всего мне удаются похабные
анекдоты). Но тут виной не только бедность моей речи: как
удивишь людей, объездивших «весь мир» и теперь жаждущих какой-то невероятной,
изощренной, экзотики, подобно филателистам, гоняющимися за униками?
Откладываю блокнот. Мне уже два раза
подмигнул распорядитель, значит, теперь моя очередь произнести здравицу в честь
юбиляра. Дело привычное: у меня уже давно заготовлена речь из штампованных
славословий, равно подходящая для всех похорон и юбилеев, лишь меняй
имя-отчество. В таком пустозвонстве я уже обрел достаточный опыт.
Запись
2
Может быть, с похмелья (следствие вчерашнего
юбилея, которые теперь, как никогда, обнажают душу) у меня возникла горделивая
мысль: а может, я действительно писатель? (Надо сказать, что у меня с похмелья
приходят как раз самые трезвые мысли.) Не в том смысле, что беллетрист. Как раз
антибеллетрист: рассказывать байки мне вовсе
неинтересно, да они, кажется, все уже рассказаны и пересказаны многократно. И,
так сказать, материальные события моей жизни не рождают вдохновенья. Попытался
вести дневник, чтобы взять на учет каждый свой прожитый день, чтобы не потерять
ни единый, их нанизав на ниточку, словно бусины, подобьем ожерелья. Но, видимо,
не отыскал прочной, путеводной нити. Так они и остались бессмысленной грудой
фактов сомнительной ценности. (А не в том ли еще дело, что
каждый мой день уродлив, и вышло б нечто вроде ожерелья из кариесных
зубов на груди какого-нибудь людоедского царька? Да и необходим ли дневник
для учета прожитых дней? Довольно было б страницу за
страницей переписать мой органайзер делового человека.) Чтоб стать
бытописателем, у меня недостаточно зоркий глаз, все-таки малая увлеченность
жизнью, а главное — презренье к деталям.
Но зато подоплека моих литературных позывов
глубинная, самая что ни на есть исконная — бегство от настигающей
реальности. Имею в виду не мелкие неприятности, заботы и заморочки вечно тревожного существования. А ту
реальность, которой всегда предстоим. Да, именно ту самую, нам грозящую острым
лезвием косы. Ту, что рано или поздно ухватит за шкирку любого Анику-воина средь таинственных полей так нами и не
познанной жизни. Уверен, что это и есть единственный стимул подлинной
литературы (кроме, разумеется, необходимой писателю доли эксгибиционизма), если
она не просто «литература»: попытка растворить алчное время в вечности
запечатленного мира, каким бы тот ни был кривобоким.
Знаю, что смерть — не тема для беседы.
Когда мне случалось заводить о ней разговор с ближайшими друзьями, те либо
смущенно посмеивались, либо с показной бодростью хлопали меня по плечу: мол, не
ной, старик, еще поскрипим. Или же отделывались каким-нибудь еврейским
анекдотом. Звучало бодро. Причем я вовсе не хотел испортить им настроение своим
неожиданным memento mori,
но, признаю, в этом была и провокация: мне отчего-то требовалось, чтобы эти люди, укорененные в жизни куда прочней меня, тоже поверили
свое бытованье этой неизбежной реальностью, и чтобы
ужас хоть бы на миг озарил их самодовольные лица. (Нет, я
все-таки не люблю людей, вопреки своей прохладной филантропии. Ведь
только в себе признаю тонкую, ранимую душу, взыскующую небесных гармоний, а
коллеги мне и вовсе видятся тупыми свиньями, зажиревшими от углеводородов. Но
так ли уж они прочны, так ли самодовольны, эти прежние интеллигенты типа
«возьмемся за руки, друзья»? Под слоем жира, как в прямом смысле, так и
метафорическом, у них почти наверняка таится трепетная душа, робеющая и жизни,
и смерти, — это мой наверняка грех, что лишь себя чувствую внутренней
личностью, в других невольно предполагая лишь только поверхность. С какой стати
они должны передо мной распахиваться? Да и сам я на общих
фото ничем от них не отличаюсь, тоже свинья-свиньей с
нахальной физиономией супермена.)
Как трактуют смерть различные религии,
верованья и поверья, я знал еще едва ли не подростком, замусолив купленный у
спекулянтов за ползарплаты двухтомный словарь «Мифы народов мира» — мечту
тогдашнего интеллектуала, в ту пору, так сказать, врата духовности. Но это
чтение лишь укрепило меня в моем природном агностицизме. На мой вкус (верней,
на мое чувство), религии мира оказались чересчур утешительны, включая пессимистичнейший буддизм: даже перспектива загробных мук и
утомительной чреды бессмысленных рождений для меня отрадней предстояния
аду кромешному. А разве не так?
Примерно в ту же пору с еще не растраченным
любопытством я вгрызался в пропахшие пылью и ученостью тома «Философского
наследия», тоже приманку для тогдашних неофитов интеллектуализма (страна была
дикая, притом алкала истины). Но для великих умов смерть всегда становилась
даже не запинкой мысли, а полным ее провалом. Она (мысль, имею в виду) будто
взвихрялась вокруг этой коварной пустоты (разумеется, не полыньи духа, а черного колодца, смердящей
тленом могильной ямы), обретала опасную мощь в тщетных попытках увернуться от неизбежного. Короче говоря, сплошные разочарования! Стоит
ангелу смерти взмахнуть крылом, тут уж равно бессильны и мудрец, и простец. А я
между ними где-то посередке.
Сознав
в еще нежном возрасте становления личности, что мне конечную истину никто не
поднесет на блюдце, я все-таки сохранил интеллигентское уважение к учености. В фантастические девяностые, время, подобное волшебной сказке
(именно исконной, не приглаженной европейскими гуманистами-просветителями, то
есть сочетавшей древний ужас с исполнением, казалось, невозможного), слегка
разбогатев на пошиве зимних курток, я спонсировал один высоколобый журнальчик,
сочетавший некоторую резвость мысли с модным тогда ёрничеством
(называлось постмодернизмом, как мне снисходительно объяснил редактор; ну,
умникам видней, что там наступает после нового). Его издавал мой
одноклассник и товарищ по юношеским беспутствам,
безделью и разному мелкому свинству. В юные годы я был уверен, что у него в
голове ничего и быть не может кроме пьянки и баб. А
вот, однако ж. Видимо, он, как и я, обладал стыдливой и сокровенной душой.
Из-за этой внутренней застенчивости мы с ним, можно сказать, так и не
встретились: общаясь чуть ли не ежедневно, как-то разминулись в мысли и чувстве.
Кстати, он оказался недурным писателем. Я не без интереса старался воспринять
его угрюмые, эгоцентричные, заносчивые, но притом вдохновенные медитации, хотя
ни одну его книгу, признаться, не дочитал до конца. Кажется, они и не были для
этого предназначены.
Короче говоря, в эпоху осуществленных утопий
я помог старому другу исполнить его собственную. Тогда я был щедр, готов любого
облагодетельствовать, никому не отказывал в подаянии, поскольку еще стыдился
богатства, хотя бы и весьма относительного. Жертвовал
средства на борьбу со СПИДом, на обустройство
беженцев с ближнего зарубежья, на то, на сё, да и
просто подавал всяким жуликам, кто попросит. Расставаясь с деньгами, испытывал
приятное чувство служения человечеству, а также и превосходства над людьми
менее удачливыми (интеллигенция в ту пору и вовсе скисла). Воспитанный
родными в презрении к материальному, я к тому же старался «облагородить»
деньги, придать дензнакам, так сказать, этическую ценность. Помню,
дружески глумился над благонамеренными, но и беспомощными интеллигентами: что
толку в ваших благих намерениях при отсутствии средств, хотя бы материальных?
Возьмем простейшее: шкаф подвинуть — нет сил, телевизор, к примеру,
починить или там телефон — нет умения, просто гвоздь забить в стенку, и то
не хватает квалификации, помочь нуждающемуся — так самим жрать нечего. Мол, какое-то, выходит, виртуальное
благородство! Конечно, с моей стороны тут не без подлости: обнищавшие
интеллигенты были вынуждены терпеть это ласковое глумление, в душе понятно куда меня посылая.
А журнальчик на короткое время вошел в моду,
видно, попал в резонанс той расхристанной эпохе, исполненной черного юмора.
Благодаря ему на каких-то презентациях и симпозиумах я познакомился с самыми
отпетыми тогдашними умниками, потрепанными и горделивыми, упоенными собственным
мышлением, к которому были по-детски доверчивы, потому неспособными услышать другого. Однако напополам с презрением, я чувствовал
и некое благоговение пред бескорыстием их мысли и непрактичностью интересов.
Все это давняя история. Те звонкие времена
нечувствительно откатились в прошлое, и мой друг, не стяжав литературной славы,
запропал в очень дальнем зарубежье, где, по
непроверенным слухам, либо профессорствует в каком-то университете, либо
развозит пиццу, либо трудится лесорубом в озерном крае (всё занятия достойные с
разных сторон). О нем, как и об умном журнальчике, я давно позабыл средь суеты
моих дней, но вспомнил совсем недавно, задумав некую интеллектуальную каверзу
или, может быть, провокацию. То есть под эгидой своего Благотворительного фонда
поддержки наук, искусств, книгоиздания и народных ремесел, который, несмотря на
громкое наименование, в последнее время больше бездействует по причине как
моего личного, так и всеобщего финансового кризиса, провести научную
конференцию с темой, возглашенной четко и внятно, как мене-текел:
«Смерть!» (именно так, с восклицательным знаком). Нынешним мыслителям уж от нее
не отмахнуться, как моим немудрящим лжедрузьям и
коллегам. Вот я и полюбуюсь современным стилем уверток от абсолютной
реальности, погляжу, не смахнет ли крыло черного ангела самодовольства хотя бы
с их вдумчивых лиц. И все же, так и не изжив природного оптимизма, надеюсь, что
их коллективный разум окажется мне подмогой в моей
личной тяжбе с этой последней, разумеется, неотвратимой реальностью.
К чести ученых умников, мой вызов приняли все
до единого. Некоторые, наверно, в память о моем
журнальчике, где им когда-то впервые удалось высказать «urbi
at orbi» (городу и миру)
свои маргинальные, дерзкие в ту пору соображения, теперь ставшие почти догмой.
Но не исключено, что среди них попадались также и настоящие романтики мысли,
сознательно отважившиеся на это истинно роковое испытание интеллекта.
Ну, а пока и хватит о смерти, кыш до поры,
траурный ангел! Она ведь тайная подоплека литературы, а когда выныривает на
поверхность, письмо оборачивается нытьем и пустопорожним ковыряньем болячек.
Мерзкая погода, вот и пасмурно на душе, а я все более подвержен
климату. В окне сырой, угнетающий душу невдохновенный
ландшафт, скучный урбанистический кубизм престижной городской окраины, без
легенды и символики духа. Все тут грубо и зримо, плоско и однозначно, безо
всякой, разумеется, глубины, какой-либо метафоры, тем более метафизики. Не
лакомство для души, а только растрава для нее. Лишь иногда в заоконной унылой хмари, как с палимпсеста, начинают
сквозить покинутые мною взгорья, поросшие желтым кустарником, имя которого
звучит так же музыкально, как наименованье «свирель». А в каком-то облаке я
вдруг прозревал контур Французика — именно контур, как на осыпавшейся
фреске, поразившей меня своей разоблаченной экспрессией.
Откладываю блокнот, ибо призывают дела или,
точнее, обязанности — и то, и другое в кавычках, разумеется. Уже опаздываю на заседание какой-то
там либеральной платформы, которые посещаю только для, так сказать,
«поддержания связей», вовсе не будучи либералом, да и
вообще ни имея твердых политических взглядов, которые нынче непозволительная
роскошь. Да если б даже имел, все равно испытываю отвращение к всевластной на
любых зицунгах бюрократической скуке, а
государственных либералов искренне презираю. Уверен,
что и они меня. Кажется, мы все там гнушаемся друг другом за трусливый
конформизм и приспособленчество, оттого и
перемигиваемся с кривыми стыдливо-заговорщицкими ухмылками.
Запись
3
Сегодня утром напоминание о Французике —
сразу два письма в моем электронном ящике, где редко нахожу что-то путное; как
правило, набит под завязку информационным мусором:
рекламой, понятное дело; политическими декларациями и всякого рода попрошайничеством.
Очередное доказательство (конечно, имею в виду эти приятные мне послания, а не
мусор) в высшем смысле этичности современных средств связи.
Кажется, богословы всех конфессий в этом не уверены,
как и я сам, человек консервативный, подозрительный к любым новшествам. Я ж не
виноват, что люди всегда норовят обратить любое техническое изобретение иль, к
примеру, гуманную идею в самую непристойную, изощренную пакость.
Но все же и в том и в другом, бывает, теплится хоть малая искорка благодати.
Послания тем более для меня важные, что я
иногда начинал сомневаться, впрямь ли побывал в «парадизо»
или он мне пригрезился, как соблазнительный образ моей индивидуальной утопии: и
я чувствовал, что во мне угасает легенда. Во-первых, я получил весьма лаконичное
письмишко от польки с трудной судьбой: «Где ж ты был, Адам? Твоя Эва» — и в конце дурашливый смайлик. Так я верно почуял, что немного входил в ее женские планы? Или
это не игривый намек, а тут какое-то глубинное и даже эзотерическое лукавство?
Ведь талантливая художница, как я однажды убедился, в своем творчестве вовсе не
простодушна. Во-вторых же, японка одарила меня своим
кратким стишком (вообще-то, их было несколько, но только один заслуживал
внимания): «The stranger was eat by
a night./ When the
morning came we discovered/ Thet this view missed
something.» Что в моем переводе с ее бедноватого и
малограмотного английского звучит, как «Незнакомец растворился в ночи./ И мы
заметили поутру,/ Что теперь в пейзаже нехватка». Первая строка, конечно,
навеяна американским хитом, но кто ж такой в данном случае этот незнакомец
(странник, иностранец)? Тут не намек ли на мой ночной
побег из горного хостела под громовые раскаты
прощального фейерверка? В японке я уж точно не замечал никакой игривости, но
разве способен понять иноприродное выражение чувства?
И все-таки с моей стороны было б почти безумной гордыней думать, что я важная
потеря для того дивного пейзажа. Скорей, там я себя чувствовал излишней
подробностью, к которым сам-то всегда невнимателен.
Я плохой разгадчик женских душ, но обе эти весточки так или иначе свидетельствовали, что и я не забыт
своими, казалось, случайными соседками по горной гостинице. Что между нами сохранилось
некое братство или, верней, в данном случае сестринство;
а главное, что они, как и я, не расстались с мечтой о Французике,
туманно-таинственной и манящей, как сладкое сновиденье. (Вот какие изысканные,
непривычные мне, вовсе не искушенному в грамматике и лексике чувства, слова
вдруг подвернулись под мою торопливую руку, стоило помянуть Французика.) Он
ведь и странник, и иностранец, и незнакомец, и, пожалуй, призрак, таящийся в
ночи.
Что же до остальных обитателей пансиончика, то вдумчивый испанец так и не подал о себе ни
единой вести. Это жаль: мне казалось, что мы с ним понимаем друг друга и равно
увлечены легендой, пусть он и отчасти меркантильно. Пиротехник, мне показалось,
разок мелькнул на телеэкране в сводках о европейском теракте. Не уверен, конечно: эти бородачи для меня все на одно лицо. Не
думаю, что это был наш мусульманин, видно, попросту слегка всколыхнулась моя
тогдашняя тревога, рожденная его странным и опасным занятием. А вот финская
чета меня уж точно не забыла, присылала время от времени свои фотоснимки. Но их
панорамы теперь казались бездушно, обобщенно красивыми, в том смысле, что мало
отличались от навязшего туристического гламура.
(Может, и сделаны для какого-то путеводителя.)
Романтический городок, где время спорило с вечностью, на этих фотках потерял
свою проникновенную, лирическую музыкальность. А что остается от той местности
без мелодии Французика? Прелестную хозяйку я поздравлял со всеми праздниками, и
церковными, и гражданскими; поздравил и с «шахматным» днем независимости от
неведомых, уже позабытых захватчиков. В ответ получал только рекламные картинки
с изображением удивительных взгорий, где, правда, будто намек, всегда маячила
едва заметная фигурка в плаще из грубой мешковины. Для нее, возможно, все мы
были обычными постояльцами, одними из многих. Но для меня-то девушка, в которой
я задним числом прозрел чуть грубоватой облик Мадонны из местных часовен,
навсегда осталась хранительницей спасительной легенды.
Вернувшись из своего
путешествия, еще исполненный легендой (можно сказать, что я Французика захватил
с собой, и его мелодия, инфантильная, дурашливая, первые дни была неотвязна), я
старался разглядеть в нашем рутинном, осеннем по чувству универсуме хоть
крупицу новой искренности, пусть малейшую примету обновления почти сошедшей на
нет, длящейся лишь какой-то дурной инерцией, жизни. Надеялся учуять хотя б легкое веянье новизны; сквозь углеводородный
смрад мегаполиса, пытался учуять аромат обновленной истины. Любые намеки жизни
был готов принять за свидетельство наступающих перемен. Увы, эти намеки
оказывались блефом, и жизнь будто окоснела
в своем безумии. Но сейчас подумал: а не наоборот ли? не загоняет ли она сама
себя в угол, чтоб уже точно не избежать обновления? Однако для нынешних
поколений это больше напоминает коллективное стремление к суициду. Притом, чуть
ни девяносто процентов населения, подобно забеременевшей гимназистке, уверены,
что беда неким волшебным образом сама собой рассосется.
Подчас мне приходят жутковатые мысли: может,
порыв новой искренности уже и загублен ее отчуждением, иль упование оказалось
тщетным — Французик не родился и никогда не родится — или ж он так
навсегда и останется местным преданием, лишь возможной приманкой для туристов?
Иногда пытаюсь как бы домыслить легенду, которую знаю
фрагментарно и незавершенно, попросту исходя из здравого смысла. (Из чего ж еще? Мысль моя неглубока, но
здравый смысл безотказен). Ну, вот представим себе: существует такая
неформатная личность, да еще со своими фрателли. Это непонятное братство, без каких-либо, скажем,
организационных форм и догматики, никого не укоряя, все-таки воплощенный укор разнообразно
перевранной реальности. (Еще, отметим, что его бессребребреничество грозит подрывом экономики, лишая
стимула к созидательному труду. Сам-то я был воспитан в интеллигентском
презрении к материальному, но в моей нынешней среде бессребребреничество считают отговоркой лентяев и
неудачников).
Такая личность всегда и надежда, и тревога,
но, скорей, покажется разрушителем, чем созидателем, чем-то вроде анархиста
духа, опасного для каких бы то ни было институций, притом вовсе не
предлагающего никаких догм, то есть материала, пригодного для созидания иной,
пусть даже самой непривычной, конфигурации. Французик предлагает лишь себя,
свое застенчивое подвижничество. Если это и материал, то пригодный, разве что,
для созидания собственной души, что дело все ж неопределенное, чисто
индивидуальное, к тому же слишком для нас всех кропотливое. Да и как обойтись
без приличной, даже изрядной дозы лжи, что необходимый цемент, скрепляющий
кирпичики нашего мироздания? К тому же и церковь (допустим, в самом широчайшем
понимании, как любая формализация духа) не сочтет ли столь упертую
ортодоксальность себе укором или даже опасным видом ереси? Тем более опасным,
что ни к чему не придерешься.
И вот тут из хаоса моих не слишком
глубокомысленных, довольно плоских размышлений — тут никаких
иллюзий — притом, еще и с противоречиями на каждом шагу по причине
невысокой умственной квалификации, избытка эмоций и отсутствия твердых
убеждений, выплыло словечко «предательство» и с тех пор в моем сознанье
присоседилось к этому человеку в грубой власянице. Ну, разумеется, где ученики, там и предательство (в пропорции, как мы
знаем, 1 к 12), где формоборчество, там и месть
или, лучше сказать, реванш, неизбывно становящихся форм. Понимаю, что если мне
вернется сон о Французике, так он будет печален. А пока отложу блокнотик: уже
светает, дрянное предутреннее время, когда просыпаются
детские страхи и мелкие грешки, будто бесенята, пощипывают твою обнаженную
душу. Всегда стараюсь отогнать их молитвой, но сейчас не помогло.
Запись
4
Наконец-то зима, а то
слякотная, промозглая городская осень уже порядком истерзала мне душу. Повторю,
что стал проницаем для погоды, износившаяся кожа уже
не спасает от вселенского холода. Да, мне сделалось холодновато в мире, —
я еще и разучился жить повседневностью, лишь только некий жизненный навык, с
годами выработанная телесно-умственная дисциплина позволяет мне кое-как
держаться на плаву. А теперь незамаранный снежок
дивно украсил местность, стыдливо прикрыв похабную
наготу нашей скудной окраины. Я с детства любил зиму, — хотя и
воспитанного в атеизме, у меня всегда теплилось предчувствие нежной, истинно
детской рождественской сказки. Не знаю, откуда взялось, — возможно, ее
тайком заронила моя богомольная, по материнским рассказам, бабушка, которую припоминаю
с трудом, несмотря на свою раннюю память, поскольку та умерла, когда мне и трех
не было, — но так и живу в упованье на рождественскую сказку.
И все ж, вопреки зимнему успокоение души,
словечко «предательство» всё крутится-вертится у меня в голове, как, наверно,
ключ к легенде, которую пытаюсь домыслить. Или, верней, тихо настойчивое преданье будто само стремится себя досказать, сопрягая
разные времена и все наклонения. Стоит мне чуть возбудить фантазию, и почти
вижу, как робкий нищеброд шествует (нет, скорей,
именно бредет или даже, по старости лет, ковыляет со своим посохом) средь
изысканных взгорий, которые и мне стали родными. Чтоб довершить идиллию, мне
должна б слышаться колокольная перекличка. Но вместо нее доносится рев
возбужденных толп, чей восторг всегда готов смениться бесцельным буйством.
Бедный, бедный Французик, которого теперь я представил не сокровенным, чисто
местным преданием, а супер-стар и всеобщим упованьем!
С ним уже не двенадцать избранных, а сто, тысяча раз по двенадцать
приблудившихся. Посчитай, в известной пропорции, сколько выйдет предателей. Впрочем, не их вина, этих, если можно сказать, невольных агентов
зла: наша цивилизация, как наверняка, и любая, сама собой все переврет,
поставит с ног на голову, какой ни на есть возвышенный порыв облечет дурной, в
лучшем случае пошлой, а скорей, зловещей, оболочкой. А гению злодейства
остается только лишь с удовлетворением потирать свои когтистые лапы.
Так вот: представляю себе ложный апофеоз
Французика, весьма отличный от явленья ангела, ему пронзившего все четыре
конечности. Вижу, как уже состарившийся скромнейший пророк, бредет-ковыляет меж
полей и виноградников благодатного края, будто и не
заметив его преследующего живописного сброда: там ряженные в грубых плащах и
теперь модных сандалиях, молодежь в цветастых майках с изображением сердца и
надписью «Я — Французик», и, конечно конная полиция для поддержания
порядка. (Если он и учредил эпоху, то сам поразился детской жестокости этого
обновленного мира). Но среди них, уверен, не только любопытствующие,
но также и одержимые с оголтело горящим взором.
Что люди ждут от него? Наверняка чуда или, может быть, поучения, чудесных слов,
что прозвучат несомненной истиной, какую-то сияющую, сверкающую всеми гранями,
формулу типа заклинания или мантры, пригодную на все
случаи жизни, которая отведет любые напасти. Он и впрямь пытается что-то
сказать, толпа восторженно вопит, свистит, улюлюкает,
орет по-ослиному, мычит, кукарекает, хрюкает,
квакает, воет и рукоплещет, хотя вряд ли кто сумел расслышать его совсем даже
не трубный голос. Да и благо! Было б сплошное разочарование, ибо простец не
изощрен в плетенье слов, а лишь проникновенен.
Тут, конечно и пресса, как без нее? При
тамошней неопределенности времен и, учитывая неукоснительность законов людского
существования, она не кажется анахронизмом в этих исполненной вечной красоты
просторах, пусть хотя бы, как метафора легкокрылой молвы. Блещут фотовспышки,
стрекочут телекамеры. Любители селфи норовят сфоткаться со знаменитостью. Сомнительные энтузиасты духа
устраивают шалаши из веток, или раскидывают походные палатки. Вытоптана трава,
загублен соседний виноградник, просто нашествие варваров, к которым здешний
край издавна привычен. Можно представить, какой тут вскоре будет смрад, взамен
всегда сопутствовавшего проповеднику цветочного благоухания, и к тому же разор,
коль не озаботились установить мусорные контейнеры и биотуалеты.
Такое мне явилось
безотрадное, можно сказать, вневременное виденье. Мной оставленная в той
упоительной местности легенда вызревает согласно суровым законам
действительности. Но и я все-таки надеюсь на чудо. Вдруг да Французик одним
лишь мановеньем руки рассеет толпу оголтелых и
любопытствующих, как и возродит к жизни поруганный виноградник, что под осень
одарит хозяина не меньше чем двадцатью мерами превосходного вина; и вновь
зазеленеет вытоптанный луг. Поверю, что так и есть, было, будет иль, по крайней
мере, могло бы случиться.
Сейчас вспомнил к месту или не к месту
любопытнейшую быль, которую где-то вычитал в давние годы, странный исторический
казус, подобье назидательной притчи. В некие дремучие века (не помню когда
именно, да и не так неважно) один еврей себя объявил Мессией. Не думаю, чтобы
жулик, скорей, был в этом искренне убежден, — его с малолетства наверняка
преследовали видения славы. И поскольку к тому же точно совпали цифры иудейской
сакральной арифметики, многие тогда уверовали, началось мессианское движение,
что, в итоге, обозлило турецкого султана, на землях которого проповедовал самоназванный мессия. Султан поступил мудро; ввергнув
пророка в узилище, ему предложил свободный выбор: либо он примет ислам, тем похерив свое мессианство, либо — казнь. Еврей предпочел
первое, так и оставшись именно что историческим курьезом, третьестепенным
персонажем истории, неудачливым лжемессией. Но, а
вот, думаю, если б он избрал мученичество, предпочел казнь (знаем, что
османские владыки не бросают слов на ветер)? Какой бы наверняка родился
животворящий, судьбоносный миф о его воскресении, сочинили б священные книги,
может, наш исторический путь избежал бы многих трагедий. Или он и впрямь бы
воскрес, став завершеньем истории, сделавшись истинным
Мессией, этот, как выяснилось, слабак, которому была вручена судьба поколений.
Стал он, разве что, назиданием для тех немногих, кто о нем что-либо слышал.
Может, это был и не единственный лже-мессия, кому был
предоставлен столь грандиозный, нечеловеческий выбор, притом уклонившийся от
рокового поступка. А возможно, он всего только искус для наших доверчивых и
безалаберных душ, или, скажем, наглядное изобличенье гордыни, самонадеянности и
опасных иллюзий…
Здесь пора отложить блокнот и шариковое
стило, поскольку я вторгся или даже грубо вломился в какие-то для меня
запредельные сферы чувства и мысли, куда ступить полноправным хозяином доступно
лишь гению. Мне ль рассуждать об альтернативах цивилизации, о чужом величье,
коль теперь стал путаться даже и в своих мелких делах, постепенно теряя былое
проворство ума? За окном снежит, там уже вечереет, уютно загораются окна.
Отдохни ж, наконец, мой скорбный, скорбящий разум.
Запись
5
Не писал несколько дней, хотя рука буквально зудела, успевшая приработаться к графоманству
(говорил же, что я человек привычки, и это на всю жизнь). Но было не до того,
неделю провел в суете и пьяном угаре: пришлось с купецким размахом
отпраздновать собственный юбилей, — ноблес оближ, как говориться, и для успеха в делах надо пустить
пыль в глаза, подтвердив свою в широком смысле, кредитоспособность, которая
нынче сомнительна. Давно уже терпеть не могу свои дни рождения, ведущие грустный
подсчет мною прожитых лет. Тем паче юбилеи, поскольку не в силах избавиться от
магии этих округлых чисел. Однако, признать, вдруг почти полюбил юбилейные
славословия, хотя в них всегда чую репетицию похорон. Пускай эти величанья
всего только словесный жанр, пусть неискренни, но зато словно подтверждают
реальность и даже своего рода значительность моего существования. Ведь иначе
приходит даже парадоксальная мысль: а сам я, не собственная же иллюзия или,
допустим, жертва некоего демона-иллюзиониста? Хотя, если подумать, нахрен я сдался неважно какого полета демону, что испытуют (даже калечат) души того достойные, то есть
величественные, бездонные, а не мелкотравчатые душонки вроде моей? Но ведь
может ко мне приблудиться некий бесенок-путаник, хитроумный бес-фальсификатор,
который дурит всех кого ни попади.
Конечно, безумная мысль! (А не сам ли я и
есть фальсификатор, на этих страницах себя подменяя не
слишком-то похожим литературным образом? Ну что ж, значит,
использую главную привилегию писателя). Не близко ли уже старческое
слабоумие? Пока, вроде, не совсем по возрасту, но, иншалла,
как сказал бы мусульманский пиротехник, наступит время, когда моя жизнь станет
поистине волшебной или, кто-то ее назовет сюрреалистическим бредом: скисшие от
долголетья мозги переиначат действительность не хуже любого
путаника-иллюзиониста иль авангардного художника-провокатора. Знаю, наблюдал
своих родственников в предельных летах, — с ужасом, поскольку родное у них
оборачивалось чуждым и отчужденным, но и слегка завидовал их бытию, способному
обращаться вольно с временами, местностями, лицами,
прихотливо играть в кубики мирозданья.
Это подчас напоминало вдохновенный театр
абсурда (будь я драматургом, включил диктофон, и вышла б абсурдная пьеса без
единой помарки). Вот и жизненный круг: от своевольства детской наивности до
прихотливости старческого маразма. Две эпохи существования, когда даже полный
творческий импотент становится отчасти демиургом. Даже не знаю, что лучше:
завершить до конца этот круг или его оставить незамкнутым? Но вот еще думаю: не
грядет ли прямо завтра, спозаранок иль пополудни, пересменка
эпох, время открытой трагедии и низверженья любого закона, — тогда и
покуролесим всласть, даже расплатившись кровью. Вполне возможно, коль, такое
чувство, что весь мир сбрендил, мечется в родовых
муках иль предсмертной агонии.
Ладно, подождем, поглядим, ждать-то осталось
не так долго. А пока — стыжусь, стыжусь! — еще
недавно равнодушно-ироничный, к чинам, званиям, погонам, лампасам, любым
наградам, каким ни на есть регалиям, я стал дорожить нечистосердечными
свидетельствами довольно-таки равнодушных свидетелей моей жизни. И еще
позорней — именно государственно-бюрократические доказательства моей
кое-какой все же ценности мне теперь особо дороги. Не знаю, где причина. Может быть, тут инфантильно-старческая (круг уже начал смыкаться?)
неуверенность в себе, какое-то, что ль, сыновне-патерналистское чувство, или не
знаю, как обозвать: поиск защиты у абсолютной, внеличностной
силы.
Государство, разумеется, куда более надежный
гарант теперь готовой ускользнуть реальности, чем какое-либо частное лицо или
же мнение, пусть даже, условно говоря, общественное. (А где ж
присущее мне формоборство? Вроде бы тут
противоречие. Но, коль формы пока существуют, в моем
характере предпочесть самую из них косную, неприглядную и с виду
несокрушимую, — однако, помним, что чем тверже материал, тем он более
хрупок). Хоть и стыдно, но все же греет сердце, что отмечены мои заслуги
перед отечеством, пускай и третьестепенные. На большее не рассчитывал: по
бюрократическому счету награда довольно-таки справедливая. Кто-то из давних
друзей меня с ней поздравил саркастически, кто-то и вообще обвинил в потаканье властям и предательстве юношеских идеалов
(отчасти, наверняка, зависть). Они все из породы доморощенных любомудров, историософов, экономистов, военных стратегов и социологов.
И, разумеется, политиков. А по мне-то политика дерьмо
всегда и везде! Это я прочно усвоил еще с юных лет и сохранил в том
уверенность, именно, как последний ошметок своих
юношеских идеалов…
Уже дня два, как упорно ломит плечо, давно
саднит поясница, где, предполагаю, почки, что-то вдруг кольнет, стрельнет;
беспричинно заколотится сердце. (Доживу ль вообще до новых
времен? Хватит ли сил покуролесить в разъявшее эпохи
безвременье?) Я слаб в человеческой анатомии, своей личной тем более, ее
всегда игнорировал. Что когда-то из-под палки выучил в медицинском,
давно уже позабыл. В самом названье «тело» мне с тех пор чудится нечто
похоронное, будто слышу, пугавший в детстве, разнузудалый,
вовсе не торжественный и даже почти не грустный, скорей, тоскливый хрип
траурного марша в исполнении непроспавшихся лабухов; от него, этого похоронного слова, кажется, несет
смрадом больничного морга и сладковато-мерзким формалиновым запахом препарированных
трупов. Видно, еще в институте я проникся отвращеньем к медицине. И врачам
перестал доверять, памятуя своих тогдашних друзей-медиков, циничных и
беспардонных зубоскалов, любителей черного юмора
(друзей, конечно, подбирал по себе). И к тому ж до недавних пор моя плоть
оставалась миролюбиво-нетребовательной, очень редко о себе напоминала. Но
теперь догадываюсь, что она вскоре будет самым главным и жестким (жестоким,
верней) моим оппонентом в диалоге куда более роковом,
чем мои вечные перебранки со своим прихотливым сознанием или, там,
подсознанием, что время от времени преподносит любопытные сюрпризы. Такой вот
объявился неожиданный враг… Ох, и неожиданный, смешно сказать! Сам виноват:
предусмотрительный в мелочах, и полный ротозей в делах судьбоносных, никогда не
учитывал возрастные этапы, взросленье-старенье, с их
особыми целями, задачами, возможностями, а теперь все больше ограничениями, что
надо было б учитывать наперед. Даже удивительная беспечность пред, казалось, самоочевидным.
Ладно,
учесть приходится или сама жизнь заставит, но кой толк страдать
наперед? Надеюсь, от моей шагреневой кожи остался еще довольно приличный
лоскут. Сейчас лучше подумать о жизни, не о погибели, которой не избежать, как
ловко ни выкручивайся. Это очень даже непросто: жизнь, как птичка, сейчас
норовит упорхнуть с ладони, там склевав ей поднесенные крошки. (Невольно попавшая под руку изящная фраза. Не память ли о
птицах, внимающих проповеди, иль о горлицах, не ставших голубиным паштетом? В любом случае, не буду ее вымарывать, ибо в ней что-то есть).
Стараясь уловить веянье новой реальности, я жду каких-то благотворных, нежных
примет, а не ошибка ли это? Может, повсюду гремящие военные
марши напополам с едва заметным хрустом обескровленных форм (да и сам я уже не
так полнокровен, как прежде, когда был открыт природе, художествам и просто
живому чувству), потерявших свой недавно казавшийся очевидным смысл, и есть
мелодия новой эпохи? Новый мир, не всегда ль новая жестокость? И лишь
когда схлынет новорождённое безумие, тогда и станет различим, слышен всем и
каждому, внятный, чистосердечный мотив Французика. О своем времени, разумеется,
трудно судить, коль мы сами внутри него, им объяты, — оно прет изо всех дыр, скважин и прорех, подпирает с каждого
бока и все мы, властительные, безвластные и безразличные, равно его жертвы. Кто
знает, не обнаружит ли будущее под завалами всего теперешнего дерьма, пустословья и разнообразного хлама тайный расцвет,
небывалый ракурс, скажем, культуры и мысли, что историки назовут ренессансом,
или, дабы не повторятся, найдут какой-либо достойный синоним?
Вдруг из глубины памяти, много разного
сберегающей про запас, выплыл смурной
Дант со знаменитой гравюры. По-моему, с него и
числится предшествующий ренессанс. Но можно представить, как он был одинок, этот
всеобщий изгой, одаривший мир новым Адом, Чистилищем, Раем, в своей пока еще
никем не признанной эпохе. Он-то, должно быть, расслышал зов какого-нибудь
Французика, бывшего, будущего или только возможного. Вот и получилось, что Дант уже существует, а вокруг него ему чужой мир, пока не
стряхнувший свои прежние грёзы. Еще б ему не быть скорбным (имею в виду не мир,
а флорентийского одиночку, а тот мир еще себя не понял)! Кто знает, не родился
ли уже и теперь чуткий творец с его вита нова, тайком
сумевший переустроить наш великий и могучий, его открыв, коль можно выразиться,
содержаниям будущего или будущим содержаниям? Но теперь погрязший в иллюзиях
мир его не удостоит и гонений: не только на него не оглянется, но в него даже
не плюнет.
Ну вот, опять моя безответственность
графомана! Сужу о том, в чем ни рожна не смыслю. Как легко, наверно, любому писаке себя вообразить чуть ли ни Дантом, —
тайная мысль каждого: а, может, я гений? И все-таки нагло скажу, что у нас с
ним есть общее: дар уловить тихий мотив новой искренности. Так ли уж нагло?
Где-то читал, что разница меж мельчайшим и величайшим
всего процентов десять, остальные же девяносто — природное, национальное, гендерное, расовое, культурное и общечеловеческое, да еще
можно иногда прибавить некоторое личностное сходство. Ну, пускай даже, не
десять, а пятнадцать, все равно выходит не так много.
Тут и спрячу стило за пазуху, а блокнот в
боковой карман. Наконец-то двинулась автомобильная пробка. Хамство
везде и во всем: куда смотрят городские власти? на что, в конце концов, они
тратят наши налоги? Не иначе, как на благоустройство городских парков, где я
никогда не бываю. А не лучше позаботиться о транспортных развязках? Однако нет
худа без добра: уж сколько мне за этот всего только
час пришло светлых мыслей и глубоких прозрений! Говорю иронически, но почему бы
нет? Умножай на листе закорючки, и невольно сболтнешь что-нибудь умное или,
может быть, прозорливое. Любой алфавит обладает собственной силой. Говорят, и
свинья, роясь в шрифте, рано или поздно сложит сонет Шекспира. Правда, для
этого она должна быть бессмертной.
Запись
6
Только вчера поминал испанца, одного лишь
достойного собеседника среди неприкаянных творцов нашего хостела.
В остальных я замечал только показное радушие цивилизованных личностей, а наши
с ним беседы во время общих перекуров обозначили, мне казалось, душевное
родство, близость интересов, сходство миропонимания. Разумеется, я их всех
додумывал, домысливал, обобщал, можно сказать, препарировал, как отчасти
литературных героев моей дневниковой повести, однако не до потери сходства.
Если уж попал кому на перо, так не сетуй, что тебя переиначат в угоду жанру и
личным комплексам автора. К счастью иль несчастью, лично мне это вряд ли
грозит. Изо всех литературных жанров я наверняка персонаж многих кляуз, доносов и точно знаю — одного газетного
фельетона. Вот уж был мерзейший пасквиль, откровенная заказуха. Конечно, на меня, как на любого, можно взглянуть
очень предвзято, нарисовать, хоть и неприглядную, но меткую карикатуру. Однако
тут просто ничего общего, ложь и поклеп от и до; разумеется, не литература, но
даже и не литературщина, а дурновкусный,
беспочвенный и корыстный вымысел.
Ну вот, заговорил о важном,
а перекинулся врачевать свою мельчайшую душевную ранку. Я уже понаторел в
письме, а, когда вяжешь словеса бойко, самоуверенно и складно, начинает тянуть
к расчесыванью давних царапин или никчемному
балагурству. Конечно, я приобрел навык, но в прежнем, все же оставленном на
дальнем перроне блокнотике, был, что ль, особый распев, исключительная
тональность той вдохновенной местности. А в здешней скудной среде обитания, и
слова сделались суховаты, и мысль теряет
музыкальность. Понятно, что стиль это не ловкие иль бездарные словосочетания, а
тот рожден всегда бытием духа. Так что очень кстати я сегодня утром получил
долгожданную весточку от испанского интеллектуала, освежившую мой миф о
Французике, без которого эта бойкая писанина всего
только хобби и ковырянье болячек. Вся моя жизнь на таких вот
рифмах-совпадениях: только вчера вспоминал — и сразу отклик. Весть от него
пришла, разумеется, тоже по электронке. Какие ж
теперь сомнения, что компьютерный мир, если и не во всем благотворен, так
могуществен, коль и создает, и транслирует мифы?
Особо выразительна была приложенная к письму
фотография, на которой мой испанец выглядел иберийцем
в самой наивысшей мере и благороднейшем облике: отощавший, обветренный,
загорелый до черноты, на фоне чуть поблекших зимой долин, немного посуровевших
каменистых взгорий, да к тому ж неторопливых энергосберегающих ветряков, он
казался настоящим Дон-Кихотом. А Росинантом ему служил потрепанный
байк примерно, думаю, возраста той знаменитой клячи.
Был у испанца вид немного жалкий (может, так показалось в сравненье с
умиротворенным величьем тамошних гор и долин иль, угадав литературное сходство,
я к нему примыслил печальный образ), но взор столь решителен, будто он на своем
драндулете прямо сейчас ринется штурмовать
энергетические мельницы. (И поделом: они, разумеется, экологичны,
притом угрожают моему углеводородному благоденствию). В нем мерцал огонек
одержимости, как мне хотелось думать, нашей с ним общей мечтой. По крайней
мере, то была одержимость какой-то упорной фантазией; напоминал он, что ль,
охотника за привидениями. На мой взгляд, его нынешний очень
испанский облик был прямо-таки достоин художественной галереи. В нем
теперь действительно обнаружилась слегка потасканная аристократичность,
придававшая некоторое сходство с портретами из мадридского музея, куда я как-то
забрел с туристическим равнодушием.
А письмо? Даже было не письмо (то есть без
обычного приветствия «диар такой-то» и подписи), а
довольно-таки пространное сообщение. Причем без ссылки на какой-либо источник и
с обычной для мифологии неопределенностью времен. Может, он цитировал местную
газету, может, древнюю летопись, может, донес молву окрестных жителей, а,
возможно, то был синопсис какой-то части им задуманной
мыльной оперы. Впрочем, здесь мылом даже и не пахло. Тот его замысел я, скорее,
понимаю, как род искупления за то, что пол своей жизни холил дурновкусье праздных домохозяек, — ведь как ни крути,
историю Французика не превратить в аргентинскую мелодраму. Короче говоря,
попытаюсь перевести этот, как нынче говорят, мессидж
с его пиджин-инглиша, которым он бойко владеет в разговоре, на письме, однако,
не столь внятного. Кстати, лишь бегло проглядев испанское послание, я уже
понял, что неназванное словечко «предательство» там оказалось бы ключевым. То
есть, либо я точно угадал факты, либо наша с испанцем фантазия сходным образом
домысливала легенду, тем подтверждая нашу с ним душевную близость. Теперь мне
даже отчаянная желтизна горных кустарников кажется цветом измены.
Такую он рассказал примерно историю, то ль им
выдуманную, то ль действительную. Вернувшись из Африки, где Французик едва не
обратил в свою веру турецкого султана, он с горечью (вис э гривес)
узнал, что его братья стали вызывать в некоторых церковных и мирских кругах
некоторую неприязнь, а некоторые, невзирая на их благие дела, их даже принимали
за еретиков и прогоняли силой. Теперь его братья уже перестали быть незаметной
(инвизибл) горсткой всеми презираемых оборванцев, а стали теперь отчасти заметной силой, которой
следовало помочь обрести организационную форму (именно так: эн
органайзинг форм), чтобы они, как утверждали
церковные власти, «могли приносить еще больше добра». С еще большей горечью
(вис ивен мор гривес) он
узнал, что пока он отсутствовал, братья для себя возвели каменное жилище,
простонародьем называемое «дом братьев», где они занимались не только ручным
трудом и молитвой, но также и науками. (Как еще к этому
отнестись врагу всякой собственности, босоногому проповеднику? Вот оно и
предательство! — Прим. пер.). Поначалу его душа
возмутилась против такого самоуправства (зис селф-гавермент), и он приказал всем братьям, выйти из этого
помещения, но потом, когда он узнал, что братья жили там не как обладатели, а
как всего только пользователи (зе юзерс),
он успокоился и позволил им войти обратно. (Это надо ж! С
его-то прозорливостью и чутьем попасться на шитую белыми нитками юридическую
уловку! Совсем не верю, чтоб успокоился, но тут его великое смирение
даже в ущерб принципам. — Прим. пер.) Вскоре наиболее
уважаемые церковные авторитеты ему посоветовали, чтобы людям избежать соблазна,
а им возможных гонений, перестать быть вольной общиной нестяжателей
(зе фри комюнити оф зе пипл
донт вонт хев энисинг) с необщепонятными (нот клир фор эврибоди)
целями, а сочинить устав регулярного монашеского ордена, который будет
соответствовать ожиданиям церкви. Хотелось так ему или
ему не хотелось, но почитая для себя невозможным ослушаться, он удалился в
целиком уединенное ото всех место, как нельзя лучше пригодное для такого
сосредоточенного занятия. Завершив труд, он передал манускрипт своему
викарию, но тот его нечаянно потерял. (Вот тебе и уважение к
пастырю! Кто поверит, что потерял случайно? — Прим. пер.) Тогда он
терпеливо отправился назад и вновь написал устав, в точности, как прежний,
который и был в конце концов утвержден, хотя и не все
его нашли удовлетворительным.
Перевел, разумеется, как смог, я ведь не
переводчик. Но смысл и урок наверняка понял верно, неважно быль это, небыль.
Судьба ненавязчивого пророка и должна была так продолжиться, как еще? Чтоб это
понять, не надо быть мыслителем и прозорливцем, тут как дважды два четыре. Кто ж
допустит существование столь и впрямь соблазнительного, уже потому, что никак
не оформленного, примера, где любовь, смиренье и усердие заменили догму? Где
тут, в конце концов, четкие правила поведения? Ведь в данном случае отсутствие
самоограничений, какого-либо внутреннего регламента, так легко принять за
безграничную претензию и едва ль ни за духовный экстремизм. Настораживает и
отсутствие какой-либо доктрины, схоластического обоснованья необходимости себя вести так или иначе. Будь я
какой-никакой властью, меня б точно насторожило это слишком подозрительное
умолчание, за которым может таиться ересь. То есть лично мне было ясно, что в
любые века какой угодно вольной общине, стоит ей стать хотя б «отчасти
влиятельной», так и или иначе навяжут «органайзинг форм»,
устраивающую ту власть, которая на данный момент властна, — того же
потребует и общественное мнение.
Отсутствие ограничений это ведь и опасная
непредсказуемость. Рад бы верить, но не верится, что у этого скромнейшего
первопроходца мог быть, пускай тернистый, но хотя б неизвилистый
путь борьбы только с личными искушеньями и несовершенствами. Ну, а что «вис ивен мор гривес» он отнесся к
отступничеству своих фрателли,
и так понятно, — а невнятная история с якобы случайно потерянным уставом
просто вопиет! Горькое, горькое разочарование, которое уже свершилось иль еще
впереди! Бедняги, стоило (стоит, стоило бы) Французику отлучиться, будто
потеряли (можно поставить любое глагольное время) свою путеводную нить, оттого
и захотели пристанища. Ну, и конечно, мирские соблазны под коварный шепоток
доброхотов, — братьев можно понять, ведь тоже люди, — от искушений
чисто бытовых до интеллектуальных (см. о занятье
науками). И многие ли вообще могут сберечь надолго экзальтированный энтузиазм и
героический пафос? Душа устает, увы, а моя так даже очень быстро.
Короче говоря, неизбежен, я б сказал,
диалектический, излом его жизни: его в самом наивысшем смысле духовная
самодеятельность когда-то обязана вступить в конфликт со
вселенским законом формообразования. Рано или поздно грядет смена
мелодии — в простодушной песенке должны б рано или поздно зазвучать
трагические ноты. Эта газетная статейка иль древняя летопись,
предание, слух, сплетня, интернетовский блог звучит
вполне достоверно: что оставалось Французику, который не вождь, не лидер, тем
более не бунтарь, а только пример, как удалиться в пустынь, чтоб там, блюдя
послушание, сочинить устав ордена, судьбу которого он, конечно бы, сумел
предсказать? Наверняка предвидел наперед и еще более горькие свои
разочарования. Отчуждение, лучше б сказать, ороговенье, или, может, еще лучше —
опошление духа способно все перевернуть с ног на голову, превратив благородство
в низость. (Он бросил одежду под ноги своему папаше, тем отрекаясь от косного
мира отцов, но не облечется ль его чистосердечный порыв еще худшей, болезненной
по виду коростой?) И все ж, им сочиненный устав мог бы нести ту самую крупицу
благодати, на которую всегда надеюсь, хотя и с трудом понимаю, что это за
штука. И благодатная крупинка не была б или не будет утрачена, как не удалось
злонамеренно потерять им выстраданный, хоть и компромиссный, манускрипт.
Примерно в этом духе я ответил будущему
победителю ветряных мельниц, а в конце предложил себя на роль Санчо Панса. Вроде как, шутя, но
очень даже стоит обдумать всерьез. А что, действительно не вернуться ль в тот
мирок, что я покинул под гром ночного фейерверка, в погоне за легендой, —
или даже стать ее частью? Брюхо у меня отросло, невзирая на фитнес. Купил бы
осла и на нем трюхал потихоньку вслед за длинноногим испанцем в его
велосипедном шлеме, чуть смахивающем на тазик для бритья. Но тут и опасность: в
моей памяти сохранился цветущий мир, овеянный благоуханной легендой, а я ведь
знаю, как умеют ветшать покинутые пространства. Сколько уж испытал
разочарований, вернувшись туда, откуда вроде б ушел навеки…
Вот и все, пора отложить в сторону мою
шариковую ручку, а в другую — блокнот с золотым обрезом. Опять я засиделся почти до утра, — скоро уж выйдет из мрака младая розовоперстая Эос, разогнав предрассветные виденья. К тому
ж, когда с непривычки пишешь так долго, можно вдруг почувствовать, что делаешься умен до полной уже, окончательной дури. Всё жду,
поджидаю мудрости, которая, говорят, является с годами, а та почему-то
замешкалась.
Запись
7
Сегодня у меня пустой день, без дел,
обязанностей и развлечений. Верней, я сам себе решил предоставить однодневные
каникулы от жизни. Когда-то себя считал прирожденным лентяем
и этим свойством даже отчасти гордился. Но с недавних пор разучился
наслаждаться бездельем, теперь для меня праздность всегда тревожна. Когда-то я
месяцы, годы, щедро упускал, как песок, сквозь пальцы, а сейчас тревожусь за
каждый потерянный миг. Не то чтоб хочу его потратить с пользой, но почему-то
боюсь отпустить мною неосознанным, как бы незафиксированным. В крайнем случае,
просто в уме пересчитываю пустые мгновенья. Да и праздная мысль, не привязанная
к делу, начинает маяться, чудить, дурить, хвататься за
первое попавшееся.
Вот сейчас ухватила словцо
«архетип». Слово красивое, с размытым для меня смыслом. Можно было б и уточнить, но пропадет эстетика. Впервые услышал его в
давние лета от своей умной подруги. То было время интеллектуального
неофитства моей одичалой державы. Подруга была ни
стройна, ни красива, ни элегантна, ни обаятельна, но умела заворожить словами.
Свою профессию называла по тем годам непривычно: культуролог. Я чуть
сомневался: нужны ль они, если кругом бескультурье? Но эта женщина
неопределенных лет знала горстку манящих слов, их умея сочетать в полупонятные фразы, что звучали, как заклинания, где явно
таился к тому еще и эротический соблазн. Не уверен, что она и сама-то их до
конца понимала, а я даже не пытался. Она меня, конечно, презирала за туповатость и нехватку современных знаний. И тогда был
уверен, что я для нее типа «валенок», техническая интеллигенция, но с этим
мирился, вопреки самолюбию и уже просыпавшейся гордыне. Поскольку ее словесная
ворожба для меня звучала, как «сезам откройся», виделась ключом к сокровищнице
какой-то плодотворной мысли и свежих понятий, что способны, то ль разъяснить,
то ль и вовсе переиначить или, скажем, обогатить тогдашнюю скудную жизнь,
казалось, примитивную, как грабли. Только с годами я понял, что в ней
присутствовала, что ли, дремлющая сокровенность, некая по сю
пору непознанная тайна.
Таких
слов я выучил несколько, возможно, десяток, но сочетал их бездарно; походило на
бесполезную ворожбу какого-то самодеятельного шамана. Конечно, мог произвести
впечатление на еще менее чем я искушенных в знаниях технических интеллигентов,
но эта моя заумь не только ничего не объясняла, но даже как-то уводила от
смысла. Может быть, именно с тех пор я предпочел словам дело. Умная дама давно
потерялась в моей жизненной суматохе, мне оставив на память горстку красивых
слов, одно из которых сейчас пригодилось. Впрочем, теперь кого ими удивишь? Они
общедоступны, но видим же — не открыли новых горизонтов, и нынешний мир тоже
скуден, только в нем убавилось тайны. В наше демократичное время доступно любое
слово. Коллекционеры слов и понятий теперь на мели (нас клянут гневными
словесами, как те же бездарные шаманы, но вдруг и сглазят), а процветают
беззастенчивые деловики, иные из которых косноязычны
до смеха. Я делаю вид, что один из них, но похож только внешне, поскольку,
видимо, к моему благополучно посредственному генотипу
примешался некий, что ли, ген безумия или безумный ген (впрочем, где-то слыхал,
что из них любой может взбеситься). Показной и недолговечной, думаю, силе этого
по-мужски крутого сообщества я ведь в душе предпочел плодотворное бессилье
Французика, чьему обновленному миру будут равно чужды, как затаившиеся умники,
так и ныне победное ворье… Сейчас разомну руку, отложив перо: кажется, я уже
стал пророчить.
Так вот, меня завороживший образ проповедника
наготы, смиренья и чистосердечия, хотя и привязанный к местности, где сам он
родился иль родилась легенда о нем, но будто бы одолевший хищную неотвратность времени, способный тихо прорастать в любую
эпоху, где нем заведется нужда (я, конечно, не физик, но чую, что время
волнообразно, эпохи накатывают волна за волной), и есть тот самый архетип, как я его понимаю. Ну и что? Это словцо хоть слегка прояснило ли суть? В
общем-то, нет, но я доволен, что нашел применение ученому слову. Моя речь бедна
и абстракции там некстати. Но главное, оно указало, не то чтобы моей мысли, а
скорее чувству на еще некий затаенный архетип. Я почуял в легенде нехватку,
какое-то важное умолчание. Вспоминая фреску в том хлеву, где он якобы родился,
мне теперь на ней почудилось едва заметное, однако светозарное пятнышко, —
знаю на опыте, что важнейшее порой таится за не бросающейся в глаза приметой.
И в моем прежнем слайд-сне
о Французике вдруг явственно ощутил недомолвку. На кого ж там намек, что ли на ангела? Не думаю, рядом с ним мне крылатые
сущности виделись явно и зримо. Но вот моя догадка: возле него не хватало
женщины. Ибо в самом его образе чуялась некая андрогинность (еще одно умное слово, мною когда-то
выученное). В своей чистоте этот пророк был едва ль ни бесплотен. Мне и в
голову не пришла бы мысль о каком-либо неприличии (и никакого тут, разумеется,
обывательского шерше-ля-фам). Если женщина была
рядом, могла б идти речь лишь о единении благословенных душ. Разумеется,
никакого скандала, но откуда ж недомолвка предания? Тут просто ль мужской
шовинизм иль дело в том, что эта лишь намеченная рядом с ним женщина
единственное земное существо, оставшееся ему навсегда верным. Но в любом
случае, выходит, позор мужскому миру!
К таким вот приводит
письмо неожиданным мыслям. Раньше ведь смеялся над повсеместным бабьим бунтом,
благозвучно названным, коль не ошибаюсь, гендерными
проблемами. А теперь чуть ни жалею, что меня пощадила великая богиня
страстей, — как ее ни назови, эту, наверно, космическую силу. В своем
мужском мужественном мире я всегда к женщинам относился с легким презрениям, не
брал их в душу, притом не был избыточно похотлив, — наоборот, презирал
слюнявую похоть. К ним относился, как украшению жизни, иногда, блестящему к ней
привеску, легкому досугу. А теперь, в тех годах, когда почти не томят страсти,
но еще не вызрела мудрость, вижу, время упущено. Обогащенный женской силой,
причастный их тайне, был бы не столь однобок и, в общем-то, примитивен.
Не знаю, откуда у меня завелось добродушное
презрение к женщине. Видимо, как отрыжка, подцепленного еще подростком сопливого ницшеанства, притом, что в двух до меня поколениях
нашего рода царил полный матриархат. Да и самые близкие мне люди были именно
женщины. И вот теперь, на подходе старости, так вдруг захотелось склонить, как
в детстве, голову на материнские колени. Будь у меня больше веры взамен
новомодному фарисейству, которому, увы, причастен, я воззвал бы теперь к нашей
небесной Защитнице и Заступнице, но вместо попыток молитвы у меня всегда
выходит какой-то жалостный лепет, которого самому стыдно. (Опять-таки скудость
моей речи, но, может, и нечего стыдиться: эти мои косноязычные жалобы и есть
молитва, какой она должна быть — только детски искренней, остальное неважно). Но так или иначе, наверняка неспроста мне видится возле
одинокого проповедника светозарное пятнышко, где угадывается женская сущность,
разумеется, отличная от госпожи Бедности, которую он возлюбил.
Не сомневаюсь, что его предадут многие —
почти невозможно, хранить сразу и верность требующему полного самоотреченья
принципу, и смирение. Кто не сбережет первое, глядишь, станет инквизитором, в
переносном или даже в самом прямом смысле, кто второе, может действительно
впасть в ересь с какой-либо иной, своей, формой изуверства. Терпеливо, хотя и
не добровольно сочиненный устав здесь, конечно, не панацея: это все ж предписание,
отчасти и принуждение. Остается уповать, что именно женщина Французика никогда
не предаст, если даже предадут все другие. Откуда она у меня, такая надежда?
Тут позднее разочарование в мужском мире, или память о детстве, когда можно
было всласть выплакаться на родных коленях, — пока еще не потерял дар
слезный. Или это наша общая, неискоренимая мечта о беспорочной женщине, которых, однако, в жизни я никогда не искал? В любом случае,
не теряю этой утешительной надежды: пусть хотя бы в своем воображении попытаюсь,
как могу, уберечь Французика от всеобщей измены…
Отвлекаюсь от блокнота, который будто живет
своей жизнью — сам рождает мысли, словно б не я там пишу, а он мне
предписывает. Опять за окном вместо зимы раскисшая осень или даже нечто вроде
робкой весны напрасных надежд. Отовсюду сквозит тревога, что разносится не
словом письменным, не изустно, а будто сама собой — подобьем студеного,
пронизывающего ветра. Повсюду раздрай и умственная
паника, как результат отчаянья — цинизм. Себя считал циником, но по
теперешним-то временам я чуть ни идеалист, — ведь не до конца потерял
душевную чуткость. При общем расколе надо бы встать на чью-либо сторону. А я не
за тех, не за этих, хочется думать, что я на стороне жизни, но подчас бываю захвачен всесветной жаждой самоуничтожения. Это ли ни
новый, так сказать, негативный, пафос нынешнего существования? Впрочем, жизнь
ветвиста. Куда нам, муравьям на вселенской ладони, судить о путях провидения,
загадочных намерениях природы, тайных целях истории, в общем, как ее не назови,
всевластной надличностной силы, которую вряд ли
умилостивить нашей фарисейской молитвой.
Запись
8
Поутру болит голова, но теперь не от
физического, а от умственного похмелья, против которого бессилен алкозельцер, огуречный рассол, грузинский хаш и горячая ванна. Вчера таки состоялась мной задуманная
конференция с утвердительно пафосным, зловещим наименованием «Смерть!» Я,
конечно, испытывал наперед некоторое злорадство,
подбросив лучшим умам нашей державы эту коварную тему. «Собственную-то смерть
никак не обойдешь и не объедешь. А коль рыпнешься
вперед себя, так она тебя за ворот схватит. Предстояние
смерти лицом к лицу отметает все частные озабоченности, оставляя единственную
насущную заботу — уговорить ее, чтобы та хотя бы чуть повременила. Но смерть
не идет на сделки, а время ее невременяще». Точно так
выразился (я записал слово в слово) один из докладчиков, который как раз не
относится к «лучшим умам», а просто мой давний знакомец, вольный мыслитель,
довольно импозантный маргинал, неудачник по жизни и дилетант во всем. Поэтому
не удивляюсь, что именно он, свободный от интеллектуальной предвзятости,
каких-либо академических целей и корпоративной этики, то есть
обладая умом ничем не замусоренным, лучше всех понял суть дела. Но его слишком
пафосная речь там прозвучала довольно глупо и почти непристойно, ибо он,
конечно, отстал от интеллектуальной моды и слабо владел научной лексикой.
Поэтому его грозное напоминание только меня одного впечатлило, другие же его,
не сомневаюсь, пропустили мимо ушей. Уверен, что напрасно.
Устроившись в заднем ряду, я поначалу всех
слушал внимательно, старался записывать, но вскоре заскучал и все речи для меня
слились в один монотонный гул. Конечно, я не то что даже отстал от умственной
моды, но и никогда не был с нею вровень, — куда нам? — а из научной
лексики, кроме уже названного, помню еще пяток слов типа «дискурс»
и «десакрализация», — а это, знаю, теперь почти
архаизмы. Но все ж я понял, не умом, а чутьем, своей задницей,
что ни у кого из этих умников не хватило мужества поглядеть смерти в лицо. Один
за другим, с восхитившей меня изобретательностью, они старались ее именно что
обойти и объехать, так, сяк, слева, справа, по кривой, по касательной. То есть
именно пытались рыпнуться вперед себя, представив
смерть вовсе не роковым финалом, где поневоле кончается рассуждение, а, так
сказать, рабочим моментом, через который возможно переступить
иль перескочить, хотя бы мысленно. Типа, она, конечно, досада, но не
такая уж великая.
Был
еще ловкий способ, по-своему замечательная уловка — ее обезличить,
представить не собственной неизбежностью, а будто ничейной, непримененной
и, по сути, неприменимой. Тогда она становилась просто неким понятием, причем,
относительным, рознящимся от эпохи к эпохе, над которым волен вооруженный современным
знанием ум, — может его и вовсе упразднить за ненадобностью. Понимаю, что
по научной малограмотности изложил услышанное очень
приблизительно и обобщил в меру своего недалекого разумения. Но,
главное, понял, что смерть, которая не идет на сделки даже с великими
мудрецами, здесь хотят просто зашугать, уморить
академической скукой. Так что к обеденному перерыву она уже агонизировала,
почти сдохла. Докладчики будто
подхлестывали друг друга, один в другого вселяя умственный кураж. А потом ведь каждый останется наедине с собой, так и не приручив
смерть, нашу гордую подругу, сестру нашу, как ее называл Французик, иль черную
матушку, чей образ мне когда-то являлся в сладко-тревожный снах, — с
отчаянной тревогой ожидая прихода ее невременящего
времени.
После перерыва, уже перенасыщенный
современной мыслью и ученым словом, я, честно говоря, плохо соображал.
Постоянно терял нить хитроумных рассуждений, в конце концов, уже и не стараясь подхватить ее. Иногда, правда, какими-то
скачками до меня доходили обрывки смыслов. Не знаю, может, мне и померещилось,
но, избегая прямой схватки с непобедимой соперницей, подчас затевая даже
изящную в своей уклончивости пляску бессмертия, с жизнью докладчики обращались
вовсе бесцеремонно. Ее атаковали прямо в лоб с неясной лично мне целью.
Догадываюсь, что в том и есть нынешняя интеллектуальная мода с
ей присущей инерцией. Иначе как понять упорство, с
которым они стремились ее распластать, разобрать до винтика, атома или даже
микрона, затем так и оставив, не пытаясь собрать воедино?
Кажется, их мысль воспарила над здравомыслием, превзойдя даже инстинкт
самосохранения.
Мне-то, обывателю, разумеется, чужд их
нонконформистский пафос, с которым те низвергали все наши предвзятости и предустановления. Лично я думаю вполне простецки: стоит расхожую мораль обернуть на себя, то есть ее понять, не как
самоограничение, а хоть слабой гарантией своей безопасности, то какой же смысл
против нее бунтовать? Чем плохи заповеди, предписывающие тебя не убивать, не
грабить, тебе не завидовать, не клеветать на тебя? Не понимаю, отчего эти,
конечно, умные люди готовы существовать в неуютном и опасном мире, так сказать,
этического творчества (мало ли кому что взбредет в голову)? Зачем еще больше
запутывать этот и без того путаный мир, где иногда кажется, будущее уже
свершилось, а прошлое всегда под вопросом? Но, вообще-то, они вовсе не похожи
на древних философов, готовых расплатиться за мысль и слово собственной жизнью.
Как видно, для нынешних жизнь одно, а учение как-то
само по себе. Мне приятно думать, что и они, по жизни конформисты вроде меня, и
мысль их тоже отштампована, как у нас грешных, — только штамп немного поэстетичней, со всякими там
виньетками.
Но вот что мне сейчас пришло в голову. Чуть осоловев от плотного обеда, а, главное, с непривычки слушать
и мыслить, я, возможно, упустил главное, не понял сразу их самой блистательной
уловки. Разымая жизнь до электрона иль кварка, они
походя, как бы невзначай, и человека сократили до минимума, низвели до какой-то
сомнительно точки, упразднить которую было бы уже полным неприличием и
недостоверностью. (Правда, один докладчик походя
упразднил женщин. Слегка задремав, я пропустил решающий аргумент, но вывод
помню точно: нет никаких женщин, и все тут. Я даже прыснул в кулак. Чистый
бред, по-моему! См. выше о моей нынешней оценке женского, но
дело даже не в этом: именно в данный миг моя памятливая плоть бесстыдно
подтвердила несомненную реальность их существования). Зато нам,
бедолагам, не оставили ничего исконного, собственного. Их послушай, то все у
нас взято напрокат, самые драгоценные понятия, интимнейшие
переживания. В общем, каждый гол, как сокол, под одежкой с чужого плеча. А нет
субъекта, так и нет проблемы! Ни жить, ни помирать просто некому. И все ж это
сомнительная точка — мельчайший зародыш, который мне видится крошечным тельцем,
что трепещет в страхе пред жизнью и смертью. Поэтому
он истинно жив, притом, что равно мертвы любые догмы, как изукрашенные, так и
самые неказистые. И я еще раз убедился, что изысканные, изощренные рассуждения
подчас приводят к абсурдным выводам, тем себя опровергая. Никто ж не поспорит,
что абсурдный вывод компрометирует сам ход рассуждения. Так стоит ли оспаривать
один за другим хитроумные аргументы, коль итог безумен? О душе никто и не
вспомнил. Догадываюсь, что для них это мракобесное, клерикальное понятие. Но
как бы оно все упростило, сколь бы внятным сделался мир! Однако подобное
допущение им, думаю, казалось верхом научной недобросовестности. Впрочем, упаси
бог, своих взглядов они никому не навязывают. Так понял, даже твердо и
категорически высказать свое мнение в их глазах некоторое насилие. А как без
него? Учитывая дурные наклонности человеческих особей, весь мир скатится к
анархии, от чего они же первые и пострадают. (Знаю на собственном небольшом
опыте, уже минимум четверть века работая тем или иным начальником, — иногда и
довольно высокого ранга).
Вот сколько у меня задним числом появилось
соображений и возражений, исписал аж целых пять
страничек. А если б даже и раньше, все равно б ими не поделился с этими продвинутыми
умами: по годам мне пора б уже срать
на чужое мнение, но привычно боюсь выглядеть дураком.
Пока я их слушал, у меня даже и мыслей не было, а все крутилась в голове
простая мелодия Французика, который и жизнь, и смерть принимал, как дар Божий
(мне б так научиться!) Мог бы напеть ее с трибуны, но это б и вовсе выглядело
юродством. Как сложна их продвинутая мысль, и как общепонятно его
чувство, — мне, по крайней мере, все объясняет помимо слов и каких-либо
доказательств. Ляпни я с кафедры нечто подобное,
конечно, был бы не понят: у этих людей вовсе иные, сухие, безблагодатные
на мой вкус легенды, — очевидно, что Французик отнюдь не пророс в ими
обжитую эпоху. Поэтому, последним взойдя на кафедру, я ограничился тем, что
всех искренне поблагодарил за участие. В конце концов, это симпатичные,
образованные, хорошо воспитанные люди, не чета моим
нынешним дружкам и сообщникам. Да и мне самому, конечно.
Запись
9
Сегодня опять подарок от испанца. Вот
говорят — различье культур, традиций и прочей наносной дребедени, но ведь
души наги, потому сообщаются каким-то особым, непосредственным образом. Значит,
мы с ним сообщники. И его короткое посланье на очень дурном английском тому
несомненное доказательство. На мое предложение себя в Санчо
Пансы он прямо не ответил, однако подписался: Дон
Кихот. Видимо, такое сравненье ему польстило. Но дело не в этой записке. К
письму он приложил откуда-то скопированный рисуночек, по виду, с газетного
листа, изображавший мужчину и рядом с ним коленопреклоненную женщину, подписанный
на латыни. Медицинских знаний и словаря мне хватило, чтобы разобрать подпись:
«— Дочь
моя, зачем ты здесь?
— Чтобы
любить Христа и следовать за ним в бедности и молитве.
Преклонив колена и сняв с головы
покрывало, она высвободила свои пышные золотые волосы. Он единым жестом состриг
их, в знак ее отречения от мира. Это был пока слабый росток, но в будущем ему
предстояло плодоносить святостью и благодатью».
Рисуночек простенький, наивный, можно было б
его принять за карикатуру. Но нет, в нем чувствовалось простодушное
благоговенье. Может, сам же испанец его изобразил? В его книжечке с набросками
будущих сценариев я разглядел и забавные рисунки, вроде этого. Но любопытно: я
ведь в своем письме даже не обмолвился о догадке насчет женщины возле
Французика. А он мне, выходит, ответил на незаданный вопрос, — то ль узнав
какую-то новость, то ль откликнувшись на мою фантазию собственной. Как-то она
его достигла, на своих, наверно, ангельских, крыльях. Теперь, по крайней мере,
проповедник искренности уже никогда не будет совсем одинок.
Конечно я мог бы задать испанцу много
вопросов, из которых главнейший: отыскал ли он в тех дивных, мною покинутых,
пространствах Французика во плоти, а не как образ
надежды или восковую персону? Но понимаю, что он прозвучал бы дурацки: даже не
наивно, а с какой-то ущербной дотошностью. (Если что-то не путаю, один древний
духовидец и вовсе считал людскую плоть, как и плоть всего мира, дьявольским
мороком, неодухотворенной видимостью, хоть я в это нисколечки не верю). Ну, допустим, отыскал бы, и что
дальше? Я б, честно говоря, даже не знал, как поступить. Для того чтобы пасть
пред ним на колени, все мы слишком горды, — к тому ж такая патетика не в
духе века. Выпросить поучения, благословения? Наверно, так бы и сделал,
попытался. Но, в результате, скорей всего был бы разочарован. Ведь, как и
другие люди века сего, жду волшебных слов, мгновенного
излечения души. Да и его облик, наверняка, мне показался бы слишком обыденным,
коль даже и его скромность теперь украшена моей фантазией, сделавшись отчасти
победной, что ли, торжественной и торжествующей. А может, — кто его
знает? — случился б такой порыв, что я не стал бы искать у него защиты, а,
напротив, сам бы прижал его к сердцу, чтоб хоть как-то сберечь от суровой
справедливости мироздания, чем-то утешить. Понимаю, что это глупейше, наивно.
Какой из меня-то защитник? И, разумеется, вовсе никакой утешитель. Но все ж эту
свою новорожденную жалость к Французику считаю самым возвышенным, благородным
из всех моих чувств.
Ладно, мог бы задать испанцу вопрос менее
скользкий: нашел ли этот современный рыцарь на подержанном драндулете
хоть бы одно реальное, историческое доказательство существования Французика,
что мне в свое время не удалось? Помимо неверной людской молвы, думаю,
мистифицированной или, возможно, мистифицирующей, памяти якобы соседей и
однокашников, к примеру, его нетленные мощи, могилу или полностью достоверное,
признанное наукой, упоминанье в летописи. Пускай даже, какой-либо фотодокумент
повернее мутной фотографии в хлеву, где Французик то ли родился, то ль родится,
то ль мог бы родиться. (Обнадеживающее и одновременно сомневающееся «бы»!)
Понимаю, что поиск трудный: вслед за разочарованием в соратниках, которые, по
сути, не виноваты, поскольку лишь слепо выразили агрессию форм, ополчившихся
против духовной нищеты в своем наивысшем смысле, он должен бы крепко затаиться,
в своем смиренье предоставив жизнь естественному ходу
вещей. Может быть, с тех пор так и не оставил таинственную неназванную пустынь,
куда удалился сочинять злополучный устав.
И все ж, надеюсь, этот поиск испанцу столь же
необходим, как и мне, — иначе, зачем бы он рыскал по уже выцветающей к
зиме округе с ошалелым видом ловца привидений? При
нехватке веры, нам, увы, требуется достоверность, ибо теперь всё что угодно
готовы поставить под сомнение средь цветистых иль бесцветных обманок до конца
опошленной цивилизации. А может, дело проще: его цель не легенда, а именно
задуманный телесценарий. Профессия сценариста наверняка не исключает
одержимости, как, наверно, и любая. Короче говоря, я ему не задал ни одного
вопроса, чтоб случайно не нарушить ткань моего вымысла. Ему лишь ответил, сам
не знаю почему, крылатой фразой из моих медицинских ошметков:
«Nusquam est qui ubique est».
Это «кто везде, тот нигде» мне крепко, издавна, втемяшилось
в голову, хотя не уверен, что так бывает всегда…
Впрочем, моя латынь странным образом
перекликается с последним стишком, которым меня одарила японка: «Мы далеко друг
от друга./ Но всех нас объединяет тот,/ Кого мы никогда не видели». Невозможно
понять, как легенда преобразилась в ее восточных мозгах, но эта японская
женщина, не иначе, как мне теперь далекая сестра. Я давно уже запутался в
сложной диалектике ближних, посторонних и дальних…
Раньше любил зиму, но
теперь она стала другой, как и я изменился. Где прежний крепкий, бодрящий
морозец, где узоры на окнах, как изящные переплетенья неведомой науке
растительности? Зима теперь помягчала, что-то в ней
появилось слезливо сентиментальное. Говорят, глобальное потепление. Но, притом
она сквозит пронзительными ветрами, будто студит, вымораживает душу. Может,
вовсе и не виновна, а просто для меня наглядный символ
моего заиндевевшего, но и теперь сентиментального, сердца. Да еще стал
замечать, что зимой отчаянно, истошно каркают вороны, будто чуя падаль.
Казалось, проще всего в эту гнилую пору отправляться к каким-нибудь теплым
морям, но, по-моему, уже писал, что терпеть не могу пляжного отдыха, а к
достопримечательностям не так уж любопытен. Они меня,
скорей, утомляют. Правда, выудить из вороха впечатлений
хотя б один ценный для тебя образ, пусть пока и неприменимый, но годный про
запас, уже совсем не так мало. Если ж отправлюсь, то вовсе не к теплым морям, и
не на поиск новых образов, а туда, где, надеюсь, сохранен тот, что сейчас,
чувствую, постепенно умирает в моей отупевшей, выстуженной душе. Он теперь,
средь обставшей со всех сторон прозы жизни, в моей стареющей памяти почти
осыпался, как та самая фреска, где сохранился лишь пустой контур в неясно куда
устремленном порыве.
Запись
10
Давно уже не писал, заваленный с головой
каким-то жизненным сором. Опять чреда бессмысленных событий и бесцельных
свершений. И торжества один за другим, больше траурные. Кажется наша
трагическая сестра, не чуждая милосердия, на краю эпохи прибирает своих
любимцев одного за другим, чтоб их избавить от мытарства в уже наступающих,
пока не познанных, временах и не томить драматическим пересменком.
Поэтому в моей голове теперь назойливо звучат похоронные марши. Но даже дурно
исполненные, они все-таки музыка. Странно и горько, что я разлюбил ее. Прежде
будто нырял в любую сонату, сюиту, симфонию, в ее гармонично-возвратное время,
из нее вынырнув, лишь когда грянет финал. Теперь же,
не захваченный музыкой, ее словно прочитываю наперед,
постоянно забегая в будущее и досадуя на однообразие предустановленных гармоний
и мастерскую расчетливость заготовленных сюрпризов. Раньше она была для меня
воплощением жизни, отрицанием занудства времени, самой смерти в ее
неизбежности, — даже и траурная. А теперь чуется душевной экзальтацией и,
пусть возвышающим, но все-таки обманом. Потому ль и не нахожу путеводной
мелодии в нашей какофонической реальности, или тут обратная связь? Все больше в
жизни накапливается для меня лишнего, что, наверно, и есть вкрадчивая поступь
смерти, которая рано или поздно сделает для меня и весь мир излишним.
Неслучайно вспомнил о музыке. Не только лишь
потому, что теперь в ушах гремят, громово
раскатываются, похоронные марши. Еще оттого, что наконец-то принял решение
вернуться в тот край, где я не так давно уловил благородный мотив, мне
донесшийся то ль из прошлого, то ль из будущего, то ль из каких-то неведомых
нашей грамматике времен. Тут потребовалась в некотором роде отвага, надо было
собраться с духом. Оставив мне подаренный блокнотик на вокзальном перроне, я
был почти уверен, что, не ставши романом, закончена повесть, где я нашел
главное, ее нерв и основу, сумевши мудро пренебречь целой россыпью
перспективных сюжетов. Что этот цельный и даже драгоценный эпизод не
предполагает продолжения, недаром он для меня расположен где-то-там,
почти в нетях, вне времени и географических пространств. Даже странно и кажется
нелепым, что до моего потерянного иль затерянного рая, где, глядишь, и вновь
подхвачу сюжетную нить, оживлю во мне умирающую легенду, всего часа три лёта.
Но и приняв твердое решение, я тянул,
волынил, откладывал путешествие. И всегда-то был на решенья скор, но медлителен
в действии. Так и сейчас находил один за другим поводы для отсрочек. Даже
пускался на уловки: ничтожные пустяки возводил в ранг серьезного дела. Какие у
меня дела? Я уже давно так умело выстроил свою жизнь, чтоб существовать почти
безо всяких обязанностей и обязательств. Вот на это ума хватило: не так уж
оказалось трудно. Но тут есть и обратная сторона — в жизни общей я стал
каким-то, понимаю, необязательным элементом, не даже мелкой ее шестереночкой, а именно, что неким излишеством. Тут выходит
баш-на-баш: для меня в окружающей реальности копится
лишнее, но и сам делаюсь для нее вовсе не обязателен.
Себя утешаю, что такой с виду неприменимый, притом, по-своему настырный,
требовательный, не до конца разучившийся думать и чувствовать, излишек вроде
меня, вполне возможно, необходим для некой мировой гармонии, равновесия
каких-либо вселенских сил иль могуществ (наверняка где-то вычитал).
К своему путешествию я почему-то готовился
тщательно, будто отправляюсь в тот мир, откуда уже нет возврата. Не для
кого-то, не для жизни вообще, а для себя лично я сплетал в узелки мелкие
сюжетцы моей жизни, иные из которых тянулись в прошлое каким-то неприглядным
охвостьем; откупался (привычно, деньгами) от мелких грешков, стараясь хоть
как-то подредактировать небрежный черновик моего
предшествующего бытования, сколь можно подчистить уж самые вопиющие помарки.
Тут сказалась моя уже привычка к литературе, хотя понимал, что жизнь менее поправима, чем безответственная писанина в блокнотике
с золотым обрезом. Вот литература обнародованная еще
неподатливей самой жизни, там уже не исправишь ни единого слова.
Какова причина такой моей основательной
подготовки? Дело не в том, что любые путешествия сейчас опасны; не из-за
мирового терроризма, хотя и об этом, честно говоря, задумывался. Я будто
репетировал свой незаметный уход, тихий, безо всей этой пошлости, как траурные
речи, фальшивящий похоронный оркестр, пафосная могила на престижном кладбище.
На подходе старости кому не хочется порвать и так слабеющие связи со всем тебя
окружающим, навсегда разделаться с диктатом обстоятельств? То есть именно
чудным образом, живьем, во плоти, перенестись в иной
мир, предполагаемо совершенный и завершенный, как истинная легенда. Я даже,
вызвав нотариуса, оставил завещание. Трудное решение при моей нынешней
мнительности, подобье смертного приговора. Но не хочу, чтоб в случае чего
наследники устроили какое-нибудь гнусное судилище,
сопровождаемое телешоу на потребу любопытной публике. Плевать мне на посмертную
репутацию, но хоть уберегу сыновей, которых вовсе не баловал вниманием, от
греха стяжательства и напрасной нервотрепки. Пускай живут мирно, хоть изредка
вспоминая папашу, им обеспечившего безбедную жизнь по
меньшей мере на полстолетия. Но главное-то, что свою теперь чувствительную
совесть так уберегу от очередной, наверняка лишней царапины.
Теперь сижу в прямом
смысле на чемодане. Довольно он оказался тощим. Наглядный пример, что нужное и
потребное теперь скукожилось до вовсе мизерного количества. Но тем самым
освободив пространство для потребностей нематериальных, чему не хватало места в
моем прежнем мирке, загроможденном предметами. Я раньше гордился своим жилищем.
Оно было не для престижа, без, упаси Бог, хамской роскоши. Но каждая вещь не просто так, а память
о чем-то/ком-то родном или важном, а целиком оно будто на мне ловко сидело, как
хорошо подогнанный по фигуре костюм иль, скорей, как привычная, обношенная
шуба, надежно спасающая от вселенского холода. Я редко приглашал гостей, кроме,
разве что, давних свидетелей моей жизни. Во-первых, жилище мало соответствует
моему с годами выпестованному образу, тем будто выбивая из общества, поскольку
было слишком индивидуальным, не как у всех. А главное, из опасения, что
пришелец там невольно что-нибудь да нарушит, перепутает тончайшую вязь, можно
сказать, смысловых путей, которую лишь я сам умею почувствовать. А женщин, что
я пытался там поселить, оно как выпихивало. Не прижилась ни единая:
им делалось там неуютно, и вскоре они исчезали сами собой, без драматических
разрывов. Так мое ревнивое жилище меня избавило от всех, кто мог бы стать
близок, мне даровав разом постылое и благодатное
одиночество. Наверно изо всего, что можно назвать материальным, оно мне
наиболее дорого. То, что его покидаю, может быть,
навсегда — моя, думаю, наибольшая жертва. Но ведь сбрасывает мудрый
змий свою привычную, но уже ветхую шкуру. Хочу думать, что и мне это диктует
долгожданная мудрость.
Запись
11
За
вагонным окном мелькают перелески, слегка выцветшие в сравнении с прежним,
долины, дивные, мною не позабытые взгорья. И городки, городки, увенчанные
островерхими колокольнями. Тревожную грусть последних месяцев перебила новизна
пространства, к чему я пока не утратил внимания. Да и вообще, теперь чувства
как-то притихли, — после заоблачного прыжка в пару тысяч километров, началось будто замедление времени, что здесь готово вовсе
упокоиться вечностью. Оттого и не раздражает медлительность поезда. Раньше я
был нетерпелив, всегда предпочитал перелеты, их не боялся, даже любил: облачные
айсберги под крылом мне навевали хрустальные по чистоте, подлинно небесные
мысли. Но теперь, как мы знаем из газет, телевиденья, интернет-порталов, опасное время, авиация соблазнительная
приманка для террористов. А к тому ж я поминал о своей всё растущей
мнительности. К примеру, тревожил смуглый бородач в соседнем ряду
немноголюдного бизнес-класса, мне напомнивший мастера
файер-шоу, таинственного соседа по
горному хостелу. Впрочем, вряд ли он, уже говорил,
что эти бородачи для меня все на одно лицо: видно, персонификация моей обычной
с недавних пор настороженности. Казалось, он подмигнул, но,
скорей, потому, что я его так настырно разглядывал, может, и оскорбительно для
восточного человека, или, возможно, понял мои тревожные мысли.
Заговорить с ним я, разумеется, не решился, да и не знал на каком языке. Он мигнул и еще раз, уже на земле, откровенно, чуть иронично (мол,
ну что, пронесло на этот раз?), раньше, чем пропасть в толпе, когда я пил
коньяк у барной стойки, чтоб смягчить и узаконить
накатившее, как всегда, чувство странности, вызванное перескоком из одного
пространство в другое, с уже иным законом и благодатью.
А
теперь я испытываю даже приятное чувство затерянности, почти признательность к
равнодушным иноземцам, беспечно и непонятно щебечущих
на своем музыкальном языке. Для них я никто и ничто, без имени, гражданства и
биографии, грехов и заслуг. Из-за этого чувствуешь и некоторую отстраненность
от себя самого. Всё, что и надо, для обновления жизни. О своей поездке я не
предупредил испанца. И не затем, чтоб из каких-то соображений его застигнуть
врасплох. Отчасти из вежливости: кто знает, может, я ему тут некстати? Но чтоб
и себя не связывать никаким обязательством. Притом, уверен, что наша с ним
встреча неизбежна, учитывая общую цель и предполагаемое сродство душ. (У
меня-то нет сомнения, что ему пригожусь: не думаю, что он также четко, как
подчас удается мне, слышит музыкальный рефрен где-то потерявшегося Французика).
Не уведомил заранее и милую хозяйку гостинички для
недаровитых творцов, где все же думаю остановится:
зачем-то хотел проверить, помнит ли меня, или я был для нее очередным, самым
рядовым постояльцем; по привычке хочется быть хоть сколько-нибудь заметной
фигурой. Но в любом случае, надеюсь, она меня примет, как блудного сына. Даже
будет рада нежданному гостю в глухую пору межсезонья…
Сижу
на перронной лавочке. Сойдя с поезда, заметил на этой лавке мелкую книжицу. Сперва подумал, что мой
тут некогда оставленный дневничок, который решил
захватить с собой, но позабыл на перроне, возможно, по вовсе неслучайной
случайности. Даже успел порадовался. Думал, взбодрит
мою память, всколыхнет по-зимнему вялое чувство. А главное, поможет свести
концы с концами, прошлое с настоящим, связать порванную нить времен, изъяв
лишнее. Но нет, это был справочник абонентов местной телефонной сети. Тоже, в
конце концов, полезное приобретение.
Зябкое
утро. Легкий туманчик смягчает краски, делая округу будто изображенной пастелью. Все тут кажется знакомым
и незнакомым, зачем-то подправленным в сравненье с моей благодарной, хоть и
слабеющей, памятью. Боялся разочарования — и его не чувствую. Ждал
очарования — и оно пока до конца не вернулось. Пытаюсь уловить запах цветущих
роз, но, видно, для них несезон. Откуда б взяться
зимой, даже здешней, мягкой, цветочному аромату? Сейчас обоняю лишь въедливую,
привокзальную гарь, что мне всегда казалась вестницей разлуки. А взамен мелодий
и колокольного звона слышу ритмичное чуханье идущих туда-сюда поездов. Но все-таки чую, что
местность не растеряла свое вдохновенье, в какой бы дали теперь ни прячется
обманутый самой жизнью Французик. Пейзаж не утратил приветливости, своего
жизнелюбия и мягкого юмора, который чуть затаился. Видится радушной долина, где
кокетливые античные виллы неровной цепью протянулись до самого городка, который
едва различим в тумане.
В
гору иду пёхом. Оба скучающих таксиста на привокзальном пятачке мне
категорически отказали, о чем-то меж собой полопотав по-своему. Я неоднократно,
как мог разборчиво, повторил названье хостела, указав
восходящим жестом на виднеющийся вдалеке холм. Один всякий раз мне отвечал «нонсо» или «нансо», безнадежно
мотая головой. То есть, понимай, что об этой гостиничке
слышит впервые. Другой твердил: «периколосо, периколосо». Это чуть искаженное слово из медицинского
лексикона я понял бы даже, если б таксист не крутил предостерегающе пальцем
перед моим лбом. В чем же она, эта опасность? Мне-то издали здешний край
виделся целиком безопасным убежищем. Но ведь знаю, как могут исказиться
покинутые пространства, быстро ветшать, словно обезлюдевший дом. Нужно быть
готовым к любому подвоху: в пространствах, оставленных без присмотра,
случалось, копится и яд. Там не стоит идти прежним шагом, обязательно
споткнешься…
Сейчас,
присев отдохнуть на придорожный камень, думаю: а может, это вновь мои лишние
страхи и тревожные опасения? Тут ни что иное, как
предусмотрительность опытного водителя: еще б не опасно машине на склизком,
глинистом склоне; холм-то невелик, но с крутым серпантином. Я и сам,
поскользнувшись, едва не сверзился в пропасть (Немного преувеличиваю, но
шлепнулся здорово, прямо лицом в грязь). Такая вот, вовсе не мистическая
опасность, и яд, получается, не какой-то особый, а тут виной рутинная смена
времен года. Тяжело, конечно, в мои лета переться в
гору, да еще с багажом, благо, легким, но что делать? Зато утешеньем мне служит
горный пейзаж, чуть погрустневший, но влажные долины внизу обрели какую-то
новую, неожиданную для меня прелесть. Кустарник, давший название хостелу, из ярко-желтого теперь
стал немного зеленоватым: прежде будто вопиявший, он сделался элегичен. А
церковки на горных отрогах теперь казались не грустны,
но как бы задумчивы. Не поют колокола, но с горных пастбищ чуть доносится
ветром нежное блеянье там пасущихся, с высоты, казалось, игрушечных барашков.
Перестал моросить меленький дождик, чьим каплям будто
не хватает тяжести, чтоб коснуться земли. На глазах рассеивается утренний
туман, краски делаются настойчивей, плотней, но все ж остаются неяркими…
Вот
уже другой камень. Меня будто сторожит, присев невдалеке, довольно крупная псина, — то ль это, мне знакомый, безвредный братец
волк, то ль действительно опасный хищник; притом, знаю, что волки зимой не
столь добродушны, как летом. Вожу ручкой по раскисшей от влаги бумажной
странице, чтоб не растерять ни крупинки освеженных чувств и новых впечатлений
от, казалось бы, прежнего. Тут валунов, на мое
счастье, множество — едва ль ни все я успел пересчитать своей задницей. Последние годы подъемы и спуски мне даются все
трудней. Не только физически, — раньше мне жизнь представлялась как-то
глаже, а теперь чутко переживаю ее волнистый рельеф. Здесь благолепная картинка
мне сулит излеченье души, но не затянулся ли путь? Надеюсь, с него не сбился
средь многочисленных развилок и хитросплетенья троп, где я и в тот раз плутал.
Теперь стараюсь оживить свою моторную память, ориентируясь еще и по скалам,
кустам, деревьям на изгибах тропинок. Но сколько ж тут кустарников, валунов,
деревьев, видов, картин! Какое изобилье всего в этой местности, прежде
обедненной моей памятью, почти низведенной в схему…
Запись
12
Теперь ясное утро. Пишу не в хостеле, а в гостинице на задранной, как женский подол,
окраине городка, уходящей в очередное предгорье. Внизу видны черепичные крыши,
ощетинившиеся в небо мелкими дулами своих керамических труб. В комнате
зябко — из отопления только допотопный
электрокамин. Не думаю, что тут может найтись жилье получше.
К тому ж это задрипанное жилище мне
видится романтичным: стены — голая древняя кладка, два круглых запыленных
оконца, не греющая каминная дыра, загаженная угольным сором; нависший свод с
могучей изъеденной древоточцами, но свежевыкрашенной балкой, о которую два раза
чуть не треснулся головой. Вчера усталый забрел в первый
попавшийся отельчик, но рад, что там повстречал
заплутавшее средневековье. С хозяином объяснился на пальцах: или он
действительно в английском ни бэ, ни мэ, что странно для работника даже такого дремучего
сервиса, или зачем-то хитрит. И вообще, мог быть полюбезней,
притом, что в его гостиничной халупе я только единственный постоялец. Что мне в
постель подложил матерчатую, антикварного вида грелку, была не любезность, а
просто необходимость: иначе я, склонный к простудам, наверняка получил бы
воспаление легких, а это как-никак ущерб для репутации его заведения.
В обнимку с грелкой, я выспался отменно на
сыроватых простынях. Теперь испытываю светлое чувство новизны и, что ль,
непричастности к быту, как у меня бывает в любом новом месте. Лишь мелким
червячком подспудно гложет недоумение. Слегка зудят
ноги после вчерашней прогулки, закончившейся благополучней, чем могла бы.
Сплошные удачи: не свалился в пропасть, не загрыз волк, позабывши о прежнем
братстве. Даже не заблудился: моторика не подвела, ноги сами нашли верную
дорогу. В конце пути, мне казалось, что ориентируюсь по звуку: в ушах ритмично
било бам-бам! Подумал, это бельгийский повар лупит в свой медный таз, созывая гостей к ужину или обеду.
На самом деле, видно, кровь колотила в висках.
Дом я узнал мгновенно, несмотря на
подступившие ранние сумерки. Ну, точно он самый, никак не мог ошибиться, коль
его образ мне будто впился в сетчатку и память. Безобманные приметы: знакомая
терраска, где не раз бухал с польской художницей, возле нее — раскидистая
бесплодная груша, чуть поодаль — сарайчик, в котором химичил мусульманский
пиротехник; и закатное солнце торчало на горном пике, чей рельеф я знал
наизусть. И к тому ж, в этот миг я впервые с прежних пор услышал звон ближней
колокольни, чей звук с другим не перепутаю. Мне это
почудилось благой вестью иль долгожданным приветствием. Только вот
странно — домик будто потерял прежний лоск, теперь выглядел не гламурным, поддельным пейзанином, а как всамделишный
сельский труженик, урожденный крестьянин. Прежний хостел будто вернулся в свое фермерское состояние. Как и
весь его антураж: в сарае блеяли овцы, пропали все до одной цветочные клумбы
под окнами, раньше зеленый лужок перед домом теперь был истоптан копытцами и
загажен крепко пахнущим овечьим пометом. Я испытал чуть ни панику, как всегда
бывает, когда обнаружу некий жизненный сбой, сулящий полное крушение
смыслов, — говорил, что не слишком доверяю реальности, тем более
видимости. Даже вспомнилась модный теперь фразеологизм: «когнитивный
диссонанс». (Долго его не мог понять, пока не сообразил: то
же самое, что сосед по камере в Лефортово, — да, и такое было, —
называл «попасть в непонятное», как худшую из возможных для нас бед.
Перевод с умного на блатной мне сразу все объяснил. И впрямь гнусное чувство, мне слишком хорошо знакомое, — когда
теряешь уверенность в чем бы то ни было, и вроде привычный мир вдруг делается
опасен).
Но было одно здравое
предположение, способное утихомирить готовые взбунтоваться
смыслы: может, хозяйка, прогорев на гостиничном бизнесе и администрировании
творчества, решила заняться фермерством (или к нему вернуться: как-то говорила,
что из крестьянской семьи). Я громко выкрикнул ее имя. На мой зов откликнулся
простоватый приземистый мужик в потертом камуфляже, граблями у сарая собиравший
в кучу палые листья, — его сперва не заметил.
Затем едва ль ни в точь повторилась сцена с
привокзальными водилами. Я повторял название хостела, имя хозяйки, припомнил, как звали бельгийского
кулинара, на всякий случай назвал также испанца. И конечно, Французика, —
с особым значением, раз пять по слогам, как сообщая пароль. В ответ —
никакого отзыва, знакомое «нонсо»-«нансо» и лопотанье на своем языке, в его исполнении
звучавшем уже не так музыкально. Сговорились они тут, что ли? Прежде-то я легко
общался с местными будто поверх слов. А этот глядел на
меня тупо, как баран, и упрямо мотал головой, как тоже деревенская скотина.
Все-таки еще пару знакомых слов я расслышал. Во-первых, международное —
«кризис», что могло подтвердить мою догадку о крушении в этих краях туристического
бизнеса и так-то неразвитого. Во-вторых, снова шоферское, «периколосо».
Оно прозвучало, когда я, уже махнув на него рукой, отправлялся в обратный путь.
Тут вовсе не буколического вида крестьянин
вдруг проявил ко мне деликатное благорасположение. Твердя с разными, даже
артистичными, интонациями свое «периколосо», он,
прихватив электрический фонарик, меня проводил до самой подошвы горы, где
начиналось, хоть экономно, все ж освещенное, шоссе. Если б не его благородство,
мой обратный путь в уже наступившей беззвездной темени мог бы дурно кончиться.
Опроверженье моей конспирологии, теории заговора
непонимания? Слишком предупредителен для заговорщика?
Но, видимо, такая любезность к иностранцу не признак симпатии, а норма для
этого патриархального мирка, застрявшего в межвременье.
Когда я, прощаясь, попытался сунуть фермеру приличную для здешних мест купюру,
он ее мне вернул презрительным жестом. С моей стороны это было, наверное, хамство…
Распрощавшись с
непонятливым, но любезным селянином, неожиданно бормотнувшим
по-французски: «бон нюи» (может, послышалось?), я
остался один, целиком угодивши в «непонятное». Заблудиться теперь не мог: уныло
мерцавшее желтизной шоссе, знал, упирается прямо в городские ворота. Стих
ветер, довольно резвый в горах, наступила какая-то сонная тишь, задремали
черневшие вдоль шоссе деревья. Казалось, вернулся мой давний, не то чтобы
страшный, но тоскливый, будто безвыходный, сон: когда-то нередко снилась мутно
мерцавшая дорога, идущая незнамо куда. (Кстати, сон из рода
блуждающих: друзья признавались, что им он тоже знаком. Его б наверняка разгадал любой психоаналитик, но я их побаиваюсь).
Однако теперь я чувствовал, не лишь тоску и растерянность, но испытывал чувство
увлекательного и судьбоносного, приключения. Именно такими вот патетичными,
пафосными словами я сам для себя определил это чувство, нисколь
их не устыдившись.
По пути завернул в придорожную корчму, где
раньше бывал много раз, чтобы, как привык, с помощью алкоголя приручить
нахлынувшую фантасмагорию. И там все узнаваемо, — даже в трепетном свете вонючих огарков, заткнутых в граненые стаканчики (понятно,
что берегут электричество). И уж тем более был знаком сивушный привкус здешнего
дрянного виски. Этот самогон я б дома и в рот не взял,
но помогло: всего две рюмашаки — и мир стал
умеренно фантастичен, не жёсток и сух, как обычно, а словно чуть влажен, будто
глина, предназначенная к лепке…
Стук в дверь. Наверняка хозяин или горничная,
кто б еще? Пугливо прячу в стол перо и блокнотик. Думаю, не только в наших
краях, но и повсеместно простолюдины недоверчиво относятся к людям
скребущим бумагу. Их можно понять: редко ведь пишут роман, повесть, поэму или,
как я, дневник. Чаше донос, кляузу, жалобу, пасквиль.
Еще не хватало, чтоб меня тут приняли за журналиста. И было б смешно если за
какого-нибудь налогового инспектора, то есть, ревизора. Это уже просто литературщина.
Запись
13
Опять
неожиданная любезность: не горничная, а хозяин лично принес мне завтрак, хотя и
не щедрый — мутная бурда вместо кофе, почти без кофеина, и два сырных тостика. Любезность?.. Он как-то блудливо пробежал глазами
по всей комнате. Не слежка ли? Да нет, тут скорей любопытство. Интересно ведь,
что понадобилось иноземцу в этом выпавшем из истории городке, да еще в несезон. С ним-то я уже ни гу-гу о Французике, хостеле, испанском Дон Кихоте. Боюсь услышать в ответ уже
раздражавшее «нансо». Убедился, что с местными я
теперь разделен глухой, хоть и прозрачной, стеной невзаимопонимания.
Они для меня словно в аквариуме, и так же немы, как рыбы. Уже писал о своих,
что ль, невразумительных отношениях с миром. Всегда чувствовал, что недопонят людьми, и они мною тоже, — но не до такой же
взаимной глухоты.
Что-то выяснить я пытался и в придорожном
кабачке. Помню, как со мной был некогда приветлив его владелец: встречал
смешной гримаской, выражавшей преувеличенное
дружелюбие. Теперь вместо него там хозяйничала усатая, чуть лупоглазая,
матрона. А кормежка была прежней — их традиционный голубиный паштет,
разумеется, для меня неприемлемый, и, так называемая, паста с салатом:
осклизлые вчерашние макароны, покапанные кетчупом и действительно, украшенные
двумя салатными листиками, — с голодухи еще не то
слопаешь, а я с раннего утра ничего не ел. В ответ на мои «тел ми плиз» следовали целые арии, (неряшливая толстуха
оказалась весьма музыкальна, как, впрочем, и все тут). Вопрос о
доброжелательном хозяине она, кажется, поняла, ответив роскошным соло, где мне
почудилось наиболее медицинское из всех медицинских слов: «мори». Но, когда, я
печально скривился, изображая сочувствие, матрона хмыкнула и беспечно махнула
рукой. Вот и пойми: то ль она не вдова, а, напротив,
удачливая наследница, то ль здесь фатализм и доверие к смерти, свойственные
глубоко религиозному обществу, то ль я все-таки ослышался. Надеюсь,
что последнее: под вечер у меня в ушах, наверно, от усталости, буйствовал целый
оркестр со скрипкой, духовыми, ударными, флейтой, клавесином, клавикордами,
даже с органом и колокольным боем. Иногда вторгался также и торопливый
речитатив на всех известных мне языках, — неизвестных тоже. Так что было
вовсе немудрено ослышаться.
Сейчас сижу, закутавшись
в одеяло. Электрокамин почти не греет, да еще опасно искрит. И все ж настроение
почти бодрое. Уже день, снаружи доносятся голоса и шарканье подошв о трехтысячелетнюю брусчатку. Но пока не иссякло утреннее,
просветленное, чувство новизны. Вчера я испытал едва ли ни панику. Даже,
признаюсь, такое чувство, что всевластный демон-иллюзионист одержал надо мной
полную победу — подменил мою память, одну реальность другой, вовсе отменив
здравый смысл. Как написал, даже звучанья в ушах казались мне ложными.
Мелькнула жуткая мысль, где отозвалось мое всегдашнее недоверие к жизни, что я
тут впервые — не было ни Французика, ни отельчика
с его милой хозяйкой, как заодно и второстепенных персонажей, даже и дневничка, оставленного на железнодорожном перроне. Ни
одного ведь доказательства, что всё это было в действительности. Было-то было,
но в какой именно? Может, всего только сон? Не
случайно ведь хотел назвать свои прежние записи «Сном о Французике», а потом их
назвал «Мечтой». Или другое: не мой ли тут вымысел — сочиненье дилетанта,
себя возомнившего писателем? Но тогда, выходит, что я и сейчас пребываю на
выдуманной, но не продуманной до конца, территории, то есть в плену
собственного же вымысла, которому я теперь не хозяин. С другой стороны, он,
конечно, не на пустом месте: иначе, как бы я ориентировался в здешней
топографии? Короче говоря, выстраивалась предлинная цепочка утомительных для
ума парадоксов, будто навеянных демоном-путаником, отцом всех когнитивных
диссонансов.
Вчера
мне опять пришло на ум словечко «предательство» и в голове устроило целый
переполох, — теперь уже применительно к себе: типа, реальность в очередной
раз предала меня (всегда ее подозреваю в недобросовестности, а теперь могу
заподозрить также измену памяти). Но утром паника сама собой приутихла. Виденья
жизни теперь кажутся довольно-таки надежными. От вечерней паники остался лишь
исподволь гложущий червячок недоумения. Кажется так
его назвал? Ну да, почти так — пятью страничками раньше (см. начало записи № 12). Если взглянуть на ситуацию
здраво, что ж тут особенного? Ну, допустим, пансиончик
обанкротился (интернациональное: «кризис»), и девушка была вынуждена его
продать с помощью моего знакомца — уныло-суетливого нотариуса, который по
виду вылитый похоронный агент. Фермер вполне мог и не знать имя прежней
хозяйки. Более странно, что ни селянин, ни музыкальная толстуха
будто не ведают о Французике. Но, может, оба они пришлые, пока не в курсе
здешних легенд, сплетен и пересудов? Да сами легенды, разве ж они вечны? Они
смертны, а могут впасть в летаргию, задремать на века, и потом очнуться. Может,
Французик уже отошел в прошлое, затерялся средь изобильных времен здешней
лингвистики, — иль даже вне всяких. Или, скажем, так затаиться в своей
пустыни, что теперь невиден, неслышен, неосязаем — оттуда не доносится ни
его проповедь, ни его гимн жизни, где смерть он назвал сестрой, ни ему
сопутствовавший аромат диких роз. В конце концов, мало кому удается быть вечной
сенсацией, даже местного масштаба. Времена, бывает, что меняются круто,
появляются новые пророки, чудаки, юродивые.
Такую примерно картину,
даже складную, мне диктует здравомыслие, хотя она и не без прорех. Картинка-то,
конечно, не полная. Мне все же повсюду чудятся недомолвки, сокрытье тайны или,
возможно, секрета (правда, не исключаю и собственную мнительность, коль мои
вчерашние беседы напоминали диалоги глухонемых; я разучился понимать и язык
жестов, которыми здесь принято сопровождать свою каждую фразу). Но главное, на
этой немного выцветшей земле, которая меня совсем не разочаровала своей
нынешней, чуть суровой, прелестью, я, как и раньше, безошибочно чую дыханье
вечности, а не, как везде — оскуделое безвременье. Слегка
увяла без присмотра родина моего духа, но, вопреки всему, узнаю свой чуть
поблекший Эдем, где было мне когда-то счастье (даже не припомню, когда
именно — тому полгода, год, а, может, век или тысячелетие), и, надеюсь,
еще будет. Нова для меня реальность? Ну, так обживусь и в ней, как во
многих пришлось обжиться. Прошлую-то мне жалеть нечего, легко ее пожертвую
бесу-путанику…
Старинный дом полон
звуков и шорохов, впрочем, уютных. Кажется, где-то скребутся, попискивают мыши,
шелестят тараканы; заунывно поет сверчок. Так же уютно припахивает древесной гнилью.
Из кухни доносится перебранка хозяина с его прислугой за всё. А может, и не
перебранка: беседа местных между собой так всегда экспрессивна, что напоминает
ссору; со мною же, иноземцем, говорят негромко и мелодично. Чувствую, мне пора
бы уже прогуляться, — как убедился, зимой тут рано темнеет. Вдохну зимней
влаги вместо многовековой гостиничной затхлости. Глядишь, и вновь подхвачу
мелодию Французика, шагая знакомыми улочками. Да и пора заканчивать тринадцатую
запись, я все-таки, признаться, суеверен по мелочам.
Запись
14
Теперь в комнате жарко. В честь единственного
постояльца хозяин разжег камин. Видно, компенсация за скудное питание и
отсутствие элементарных удобств, которые даже стыдно именовать такой
брезгливой, довольно чувствительной личности, вроде меня. Впрямь настоящее
средневековье — камин, пара свечей в медных канделябрах. Не исключено, что
тут берегут электричество. Бойко щелкают полешки, могучая балка потеет каплями
влаги. Притих сверчок, таракан на стене будто замер в недоумении, слегка шевеля
усиками. За окном темень, город уже стал невиден с моего предгорья. Лишь одна
куцая звездочка зажглась на верхушке собора. Теперь мне б чувствовать боль,
отчаянье, досаду, но взамен — самому непонятное умиротворение.
Уже часа два, как я вернулся с прогулки.
Городок, и прежде немноголюдный, сейчас словно вымер — то ль пронеслось
чумное поветрие, то ль он вновь ожидает нашествия варваров. Редкие прохожие
меня провожали подозрительным взглядом, а иные просто шарахались. Старинный
город, мне предстал еще больше покоцаный временем,
чем это виделось раньше. И без того хилая туристическая инфраструктура рухнула
до конца: оказались закрыты сувенирные лавочки, трактирчики, пивные; были
заперты и городские часовни. Ослепли дома, теперь отгородившись от бесприютной
улицы глухими ставнями из почерневшего за века, подплесневевшего дерева. Что ж
тут необычного? Ясное дело: несезон так несезон. Но мне-то издалека здешний край казался страной
вечного лета. Себя утешал, что реальность куда как богаче любых наших фантазий
и ее возможности необъятны. Впрочем, так и есть.
К тому ж город будто осип: вместо путеводных
мелодий (может, здесь виноват не город, а изменился я сам, с ним потеряв единую
тональность) мне слышался какой-то навязчивый шелест. Непонятно, откуда шел
звук. Казалось, что отовсюду: шелестели кровли домов, городские стены, храмы и
часовенки, сама уложенная, наверняка еще этрусками, булыжная мостовая. Думаю,
ветер тут приобрел этот шелестящий звук, хоть и не музыкальный, но, в общем-то,
в духе здешней потрепанной романтики. Был уверен, что знаю городок наизусть,
улицы — наперечет. Сразу нашел центральную площадь; там теперь смотрелся
еще угрюмей отсыревший бюст борца за национальную независимость. Оттуда, помню,
всего-то пару сотен шагов до назначенного к продаже особнячка, где мог родиться
или родился Французик. До сих пор не могу понять, как сумел заплутаться
в немногочисленных улочках городского центра, который весь-то — с пятачок.
Осипший город меня будто сам путал, каждый переулок норовил бесцельно упереться
в городскую стену, — прежде не замечал, что здесь сплошные тупики. И, как
назло, никого прохожих, чтоб узнать дорогу. Надо сказать, дом Французика
отличался от всех других лишь только медной табличкой «Охраняется городской
общиной», да еще резной дверью с порхающими детишками: амурчиками?
ангелами? Резных дверей с подобным же орнаментом оказалось в городке немало, —
я просто не обращал внимания, — а вот памятной таблички не обнаружил теперь ни
единой.
Оркестр в моей голове вновь заиграл,
перекрывая звуком городской шелест, но теперь обеднел инструментами: ни органа,
ни клавесина, ни колокольного боя, зато прибавилась свирель. Средь обновленного
попурри я искал лейтмотив Французика, хотя б разорванный и в другой
тональности. Подчас мне казалось, его уловил, но тот ускользал в ему чужие звучанья. Вот тебе и
путеводная нить! Но я все ж отыскал нужный мне переулок. Дом был одним из
многих, в два этажа, с ангелическо-цветочным
орнаментом и уже без охранной таблички, но я узнал деревянную сараюшку рядом,
видно, единственную в городе, — мне, по крайней мере, такие больше не
попадались. Дом Французика, назначенный к продаже, был теперь, наверное,
продан. Тогда все понятно: к чему новым хозяевам мемориальная табличка, лишь
привлекающая праздное любопытство? Все-таки жаль, что его тогда не купил из
какой-то, душевной робости. Даже трудно объяснить, чего именно я робел.
Слишком, что ль, ко многому обязывает, если б я поселился в самой, можно
сказать, сердцевине легенды. Вовсе другой масштаб жизни, несоразмерный моей посредственности. Но я мог бы себя считать временным
владельцем (вспомнил юридическую уловку церковников), хранящим это жилье до
прихода истинного — бывшего, будущего или только возможного. И тогда б дом
Французика уж точно не попал в неизвестно чьи, но, судя по всему, равнодушные
руки.
Замкнутый ставням, как и другие, дом выглядел
неприступно. Мне и в голову не пришло постучать в дверь, о чем-то расспросить
его новых хозяев. Но громко пропел: «Французик, Французик», тем пытаясь
привлечь внимание прежде словоохотливых соседей. Тишь в соседнем домике,
который теперь мне показался нежилым. Наудачу дернул дверь сарая, та оказалась
незапертой. Лучше б этого не делал. Бывший аккуратно выбеленный декоративный
хлев, с кем-то заботливо уложенными сеном яслями, будто готовыми принять
младенца, иль еще хранящим младенческое тепло, был теперь осквернен и опоганен.
Загажен в самом прямом смысле. Раньше пропахший сеном,
свежей древесной стружкой напополам с цветочным благоуханием, он теперь смердел
экскрементами. Тут я слишком элегантно выразился: попросту говном воняло. Видно, при отсутствии в городе
публичных сортиров, что я и в тот раз отметил, сарай
использовали по этому назначению. Были злобно изрублены в щепу переборки меж
стойлами. и хуже всего,
казалось, безвозвратно погибла древняя фреска, которая тогда сохраняла
выразительные людские абрисы. Сейчас на ней не только было не угадать
женственного светлого пятнышка, что я, может, и выдумал, но и от благоговейной
фигурки в ее нижнем углу остался лишь контур ее руки в непонятном жесте:
творящем крестное знаменье? благословляющем? себя защищающем от какой-то
напасти?
Не иначе как обычное для этих мест нашествие
варваров, чему свидетельство — поруганные стены с выскобленными надписями
на варварских языках. Там раньше были еще и черно-белые снимки. Сейчас
разглядываю подобранный на полу фотографический обрывок с отпечатком ребристой
подошвы: собственно, от изображенья там ничего не осталось, один только глаз,
глядящий на мир с укором. Когда я уже уходил, из соседнего домика, казавшегося
нежилым, донесся тихий звук. Мне послышалось нечто вроде «оралонтано».
Слово непонятное, видно, не имеющее отношение к медицине. Когда я с
вопросительной интонацией его назвал моему хозяину, тот, махнув рукой вдаль,
меня удивил, впервые обнаружив знакомство с пиджином:
«хи нав фарвей», —
перевел он значение. Сразу ведь я почувствовал, что этот парень себе на уме, со
мной хитрит или, по крайней мере, не до конца искренен.
Ну, и что мне теперь делать? Страдать за
обгаженную легенду? Рвать на голове остатки волос? Восклицать на латыни «о, темпора!» или по-нашенски «во, дожили!»? Насчет людского несовершенства я давно уже в
курсе. Знаю, что люди способны на еще куда большую
гнусь. Сам наблюдал, как в эпоху перемен, то есть вольного этического творчества
(совсем, как о том мечтают продвинутые умы: см. запись
№8), не только дворовые шпанята, но и почтенные
завлабы, прежние друзья, с которыми в годы безвременья на кухнях «брался за
руки», становились не только циничным ворьем, но подчас и убийцами. Да и сам-то
я был хорош, хотя что-то мешало совсем отпустить вожжи, бесшабашно пуститься во
все тяжкие. Тут сказались, наверно, воспитание и молитвы моей набожной бабушки.
Крови на мне нет; разве что замарался, не раз пожимая уже ставшие преступными
руки, — причем, не поморщившись. Мне ль теперь кого-либо судить? Да и сам
же я пророчил Французику подобную диалектику. Только не ожидал, что она мне
предстанет в такой откровенной мерзости.
Оскорблен ли этим скромный Французик, уж
точно не способный никого осудить и не чуравшийся физической грязи? Мне только
сейчас, именно в эту секунду, припомнилась та легенда о нем, которую мой
испанец назвал главной, проникновеннейшей. Французик
мечтал, что монастырский сторож его, как надоедливого бродягу, прогонит с
бранью от ворот, от тепла и уюта, в студеную зимнюю ночь, — тогда ему и
будет совершенная радость. Сарайчик, где он родился иль приуготовленный для его
рождения, подвергся подобному же поруганью. Ну, так и буду верить, что
Французик, наблюдая жизнь из своего нынешнего далека, теперь испытывает
совершенную радость… На том и закончу. Уже клонит ко сну, и окончательно смерклась последняя, едва мерцавшая, звездочка на самой
верхушке собора.
Запись
15
Новое утро. В комнате опять прохладно,
догорел камин, уголья подернулись пеплом. Слегка поросли быльем и мои
воспоминанья о вчерашнем дне. Теперь у меня чувство, что пережил не трагедию,
даже не драму, а приобрел полезный жизненный опыт с философским подтекстом.
Сижу в шатком креслице, внимательно, даже с недоверием, разглядывая свои руки,
ноги, раздавшийся в последнее время живот. Зеркала в номере нет, но, может, и к
лучшему здесь отсутствие лживого стекла, где таится наша личина,
всегда готовая предстать к нашим услугам. Испытываю очередную волну отчуждения
от себя самого, когда выражение «сам не свой» звучит в прямом смысле. Но теперь
отчуждение особого рода. Кажется, что я очутился в литературе. Слышал много
раз, что писательство роковое занятие, но это считал мистификацией, приписывал
гордыне состоявшихся, а чаще, не состоявшихся творцов. Ныне же почувствовал,
что литература даже третьестепенная, вроде моей, обладает волшебными
свойствами. Знал бы, не связывался с дневником, а теперь от
него не отвяжешься, ибо мы с ним проросли один в другого: как он без меня немыслим,
так и я без него лишь неполноценный человеческий ошметок.
Уже сам теперь не разберусь, где жизнь, где
литература. Время жизни упрямей и настойчивей, не столь богато виртуалами и не путает глагольные времена. Может быть, став
сочинителем, я подменил свою жизнь повестью о Французике, навеянной меня
пленившей легендой? Это к тому ж интуитивная психогигиена: стремленье заменить
неприглядное чем-то возвышенным. Дневник мой довольно честен, но там все-таки
много мелких отличий от жизни — замен того на это, непроизвольных изъятий.
Иногда тут причина в литературной беспомощности, но чаще — подспудная
хитрость. В результате, себя теперь чувствую, что ль, в параллельном
мире — персонажем мною же сочиненной повести и, может, романа (недосуг
разбираться в литературных жанрах), вдруг потерявшего сюжетную нить. Это
чувство настолько сильное, что теперь себя разглядываю по частям, чтоб до конца
убедиться в своем телесном существовании. Ну, допустим, я персонаж, но ведь
одновременно и автор. Значит, хватит творческого усилия, чтобы повернуть сюжет
в нужную мне сторону? Но здесь требуется вовсе другая творческая мощь и,
конечно, твердое понятие, какая из сторон нужная. Неумелый автор всегда
подчинен инерции стиля, во власти неких тайных завязок письма, — короче говоря,
ему не под силу его победить, письмо целиком над ним властвует. С рождавшимся
текстом так же трудно сладить, как себе придумать другую судьбу взамен
предначертанной.
Просмотрел последний абзац. Какой-то сумбур
мысли, но со здравым зерном. Пожалуй, только одно серьезное противоречие. Да,
сейчас признаю, что литература воистину роковое занятие, как и ее герой, будь
он даже одновременно и автором, ведом неотвратным роком, его влекущем
к погибели, но и над любой человеческой жизнью разве не довлеет гибельный рок?
Ведь сам я глумился над профессиональными мудрецами за их упорное нежеланье
признать человеческую трагедию. Но, сделавшись писакой,
я убедился, что литература еще магичней музыки.
Слов-то поболе, чем нот, и правила их сочетанье не
так строги, пусть даже мы сплошь пользуемся чужой мыслью и ступаем уже кем-то
проторенными путями, но все ж и самим доступно проторить какую-нибудь, хотя б
узенькую, тропку средь плодотворного бездорожья нашего великого, могучего, а
главное, свободного.
Листаю прихваченный на перроне телефонный
справочник. Среди здешних пяти-шести гостиниц не нашел названия горного хостела. Предположим, он был нелегальным или, сменив
профиль, теперь изъят из абонентского справочника. Проглядываю список частных
абонентов. Я не полюбопытствовал узнать ни фамилию хозяйки, ни тем более
повара, а имя у нее тут, наверно, самое ходовое. Сплошные тезки: восемьдесят
четыре женщины с тем же именем. А, вот и еще две! Всех обзвонить? Но, но
учитывая здешние консервативные нравы, прилично ли будет тревожить наверняка
почтенных дам иль благонравных девиц, да и на каком языке к ним обращусь?
Валлонский повар носил французское имя, но и у него нашлось целых четыре тезки.
Тут обзвонил бы сразу всех абонентов, — благо их немного — если б
сознательно не отказался от нынешних, слишком прытких, средств
связи, оставив дома опостылевший мобильник: уместен ли он в Эдеме? О
боже, а это что такое?.. Мистика?.. Галлюцинация?.. Скорей, надеюсь, крутой
поворот своевольного, вырвавшегося из-под моей власти, сюжета. На самой последней
странице, большими буквами значилось: Французик. Именно так — безо всякой
фамилии, просто «Французик» и вокруг него аляповатая
виньетка. Что ль, ему позвонить, атакуя в лоб ускользавшую тайну? Признаться, к
этому не готов, тут надо еще подумать, собраться с духом, решиться. А то сюжет,
который теперь будто поперхнулся, рванув с места, неведомо куда заведет.
Отсутствие под рукой телефона как раз нужная отсрочка. Думаю, гостиница, словно
медлившая в Средневековье, все-таки не лишена телефонной связи, но я видел в
окно, как рано утром наш хозяин покатил незнамо куда на своем убитом армейском
джипе, а горничная всегда приходит не раньше полудня.
Ладонью протер запотевшее стекло. В углу окна
виднеется горный склон, покрытый изморозью, сделались белесыми городские
черепичные кровли. Эта местность, такая нежная летом, теперь вся как будто
заледенела, но под ледяной коркой, в отличие от мной покинутой городской
окраины, мне чудится биенье не уничтоженной до конца, но притаившейся жизни.
Опять разгулялись в опустелом доме звучанья и шорохи, здесь шелестящий ветер
сквозит из-под рассохшейся двери. Жду прилива творческих сил, чтоб наконец двинуть сюжет, который мне будто подмигивает,
манит в различные стороны. Где-то читал, что художник, обязан уметь выдерживать
паузу, снести ее. То есть, выходит, уменье смолчать необходимая принадлежность
любого таланта. А если пауза длиной во всю жизнь, что это значит —
переизбыток или недостаток таланта? Но я в любом случае тут ни при чем. Допустим, талант невозможен без пауз, но вполне
возможны паузы без таланта. Оттого они не меньше мучительны. Особенно для меня.
Здесь требуется терпение, а я, увы, напрочь лишен этой
христианской добродетели. Уже, по-моему, написал, что плохо умею проживать
время.
В опустелом городе за окном вдруг родился
новый звук, не похожий на зуденье осипшего ветра.
Странный и ритмичный, он, что ль, напоминал общую молитву иль какое-то
славословие. Заинтригованный, я попытался открыть окно, затем другое. Не
удалось: скорей всего, заколочены неприметными гвоздиками.
Но ритмичный звук приближался. Из-за угла, откуда-то из предгорья, показалась
торжественная процессия. Именно что торжественная, едва ли не торжествующая.
Несмотря на холод, все были одеты в грубоматерчатые
балахоны, подобные тому, что носил Французик. Он словно размножился: вместо
одного теперь небольшая толпа. И все ж один главенствовал: на подставке,
носилках, постаменте — не знаю уж как назвать — над толпой возвышался мной,
было, потерянный, скромнейший пророк. Но не живьем, а кукла, да, раскрашенная
кукла то ль из папье-маше, то ль гипсовая. Короче говоря, тут главенствовал его
муляж, в точь похожий на восковую персону, что я
когда-то видел в музее. Как и там, в нем все ж оставалось тепло. Со своего
постамента он глядел чуть растерянно, смущенно улыбаясь, равнодушный к любым
славословиям. И это, что ли, морок? Или некая заманка сюжета? Тогда было б расточительно упустить его.
Себе никогда не прощу, коль это шествие так и пройдет мимо. Отложив блокнот,
сейчас помчусь на улицу, чтобы всё увидеть вблизи. А глядишь, увлеченный сюжетом, и присоединюсь к толпе, подхватив
заунывное пенье.
Запись
16
Вечереет. Сижу перед допотопным компьютером, медлительным, как бронтозавр. В
гостинице нашелся не только телефон, но и вот это чудовище с монитором во весь
стол, предоставленное в мое распоряжение. А процессия? Заманчивый сюжет
ускользнул. Она будто растворилась в воздухе вместе со своим торжественным
речитативом. Казалось, одна минута, чтоб мне надеть свитер и зашнуровать
ботинки, но улица оказалась уже пуста. Свернули за угол? Я выглянул за все
четыре угла по краям маленькой площади, но были пустынны и окрестные улицы. А
пафосный напев теперь смешался с городскими звуками до почти полной
неразличимости. Ну, и что дальше — догонять, бежать вслед галопом в своем
тонком свитерке, рискуя воспалением легких? Хоть
знать бы в какую сторону, но главное, быть бы уверенным, что это не обман
зрения и слуха, не какая-то подозрительная, малодостоверная помесь литературы с
жизнью. Но теперь всё почти разъяснилось. Когда я хозяину пальцами изобразил
шествие, а также воспроизвел, как вышло, торжествующее песнопенье, он, кивнув, произнес: «ла феста
ануале», что мой электронный мастодонт перевел как
«ежегодный праздник». Выходит, это празднество в честь Французика, хотя и совсем
малолюдное, в отличие от шахматной битвы за независимость, что я наблюдал с
горы. Можно понять: зима — не лето. Кому охота бродить по городу в
продуваемых ветром накидухах из мешковины и сандалиях
на босу ногу? Но я вдруг заподозрил, что это чисто формальное торжество, не от
души, а, так сказать, протокольное, чествованье приметного земляка в городе,
которому особо нечем похвастаться. Иначе позволил бы муниципалитет так загадить
мемориальный сарайчик? Если Французик лишь только грядет, не уверен, что здесь
уповают на его рождение, которое наконец выпихнет
городок из дремотного Средневековья, его отдав на распыл шалеющей
современности.
Остаток дня я провел без видимой пользы, но
не бесцельно. Не стал тревожить девиц и домохозяек, но возможному кулинару
позвонил по всем четырем номерам. Один не ответил вовсе. По
другому, после того, как я назвал свое имя и пропел мелодичное название хостела, мужской голос ответил кратко: что-то бр-пр, и сразу гудки, — кажется, меня попросту послали,
наверно, приняв за шутника. Женский голос по третьему был чуть ласковей, но
сообщил на ломаном инглише,
что абонент отсутствует, а я постеснялся спросить, вышел ли он на минуту за
хлебом, с ней расстался навек иль вообще — кто знает? — пропал без
вести. Интересней других оказался четвертый номер. Там работал автоответчик,
который после гудка хрипло залопотал, мне показалось, те самые напевные строки
то ль Брессанса, то ль неведомого провансальского
трубадура, что валлон нам вдохновенно декламировал на вечереющем
горном склоне, в ту пору, когда я тут был счастлив. Значит, все-таки оставалась
надежда.
Потом, отважившись, я набрал телефон
Французика. Мне ответила секретарша, так и представилась. От растерянности я
брякнул впрямую: «Синьорита, могу ли поговорить?..»
Девушка, хихикнув, ответила на вполне сносном английском, но мне хорошо знакомое: «He is
faraway now» и добавила: «And now there
is nobody here». Затем пояснила на местном: «ла
феста ануале». Тут уже я
сам повесил трубку. Ясно, что какая-нибудь контора вроде фестивального
оргкомитета или Общества друзей Французика. То есть одна из проклинаемых мной и
наверняка чуждых ему институций, норовящих извратить любой порыв чистосердечия.
Пыльный запах бюрократии мне еще гаже, чем откровенная вонь
экскрементов. И правильно, что я не помчался вслед не живому, а восковому иль
гипсовому Французику.
Сейчас терзаю древний комп,
или, скорей, он терзает меня. Чудит вовсю, показывает
свой маразматический норов, как, помню, мой зажившийся на свете,
девяностолетний прадедушка. Сперва глянул свою почту.
Испанец молчит, будто сгинувший средь теперь посуровевших здешних долин. Но вот
хокку от плодовитой японки: «Ты теперь далеко:/
Теперь для меня/ Только слух и предание». Между
прочим, и она употребила это навязчивое «faraway». Ее
стишки удивительным образом всегда впопад. Вряд ли тут мистическая связь,
скорей одинаковый настрой души. Надо б наконец ей
как-то ответить. Но имеет смысл тоже поэтически, а к стихам я бездарен,
наверно, в силу генетики. Попытался сложить хокку, но
меня не хватило даже на эти три строчки. Хотя столь компактный жанр, не
исключу, наиболее труден.
Электронный бронтозавр хамит и глючит. Пытаюсь найти сайт горного
хостела, а он мне взамен подсовывает рекламу
прокладок, памперсов и даже интим-услуг.
Внутренняя разлаженность его делает словно одушевленным. Однако, что на прежнем
сайте горной гостинички теперь находилась реклама
праздничных фейерверков, шутих, бенгальских огней и других огненных игрищ, это
наверняка не ехидство этой машинки, а некий подвох самой жизни, ее ирония или,
может быть, какая-то подсказка. А возможно, просто одна из бойких рифм
существования, которые наверняка не стоит переоценивать. Когда ж я задал в гугле поиск Французика, ветеран научно-технического
прогресса охнул, крякнул, всхлипнул, и его экран безнадежно угас. Ну и черт с
ним! Уже писал, — кажется, и многократно, — что не доверяю
современной технике. Ждет неприятный разговор с хозяином. Откупиться недорого:
пускай себе купит что-нибудь поновее. Но возможно,
этот склеротический прадедушка ему дорог, как память.
Можно было б сказать, что сегодня день
сплошных неудач. Но не отсек ли он тупиковые сюжеты? И вообще, коль отыскиваешь
общий смысл бытия, иль, скажем, его краеугольные закономерности, нелепо уповать
на удачу, какой-то счастливый случай. Опять гордыня! Уж больно я высоко взлетел
на своих бумажных крыльях. Общий смысл? Похоже, я растерял даже и частные. Себе
кажусь, если не Дон Кихотом, то хотя б Санчо Пансой, а на недобрый взгляд со стороны могу видеться
затравленным зверьком, в любом шорохе готовым почуять угрозу или надежду. Но и
это будет неверно. Я сюда возвратился, чтоб себе возвратить то ясное чувство, в
свете которого даже совсем непонятное делается понятней. Уповал на благодать,
которая дается даром, но ведь вольна — кому преподносится, кому нет. И конечно,
нельзя ее поторапливать, требуется терпенье, коего у меня очень малый запас. Я
уже испытал здесь разочарования, но взамен прежнего унынья теперь чувствую
бодрость. Как не обгаживай его память, дух Французика тут все ж доносится из
его «фаруэй».
Притихший город за окном
вдруг оживился. Взлетевшая ввысь ракета подкрасила мою тень сиреневым.
Поднялась невысоко, и, будто поколебавшись в небе, начала падать вниз, оставив
дымный след. Лениво рассыпалась небогатая шутиха. Ах да, сегодня же праздник.
Но какой-то вялый. Ничего общего с роскошный файер-шоу, которое на прощанье мне закатил наш мусульманин.
Жизнь рифмуется, но тут не рифма, а приблизительное созвучие. Как это у меня
часто бывает.
Запись
17
Весь день шлялся по
городу. Теперь его жители мне показались приветливей. Сегодня лучше погода,
день солнечный. Может, вот и причина: это традиционное общество, живущее
природными циклами, не меньше меня отзывчиво к метеорологии. А возможно, я
здесь уже пообвыкся, с меня
хотя б отчасти сошел их раздражающий иноземный налет. Раньше слепой, город
частично прозрел: некоторые дома теперь распахнули ставни. Будто стало меньше
тупиков, а коль все ж мне случалось уткнуться в городскую стену, в бойницах
сквозило чистое небо.
Пару дней назад были закрыты все городские
таверны и кабачки. Теперь все-таки нашел работающий пивной подвальчик, как и
моя комната, уютно архаичный, с вытертыми козлиными шкурами на стенах,
нависшими потолочными балками и пожелтевшей фоткой группы «Битлс».
Кстати, пиво тут превосходное, мягкое, чуть по вкусу медвяное, какой-то здешний
традиционный сорт. Три-четыре посетителя немного люмпенского вида ко мне
отнеслись довольно-таки дружелюбно. Один даже сам проявил охоту к общению.
Ткнув в мою сторону пальцем для большей понятности, спросил: «Американо?» Я отрицательно качнул головой: понял уже в
прошлый раз, что здесь американцы, как наверно, и везде, будят страсть к разного рода попрошайничеству. «Полякко?», тут я не возразил. Пусть буду поляком, все же
где-то близко и, насколько помню, к ним в этом государстве нет исторических
претензий, — вдобавок, сделаюсь соотечественником мною покинутой Эвы. Местного люмпена это, кажется, обрадовало. Редкозубо
ощерившись, он внятно произнес: «Ян Павел» и «Матка Бозка».
После этого мы с ним дружески чокнулись пивом. Но дальше разговор не клеился.
Словоохотливый парень мне что-то пытался рассказать, но для меня его речь была
столь бессмысленна, как птичьи трели. И вдруг прозвучало: «идальго». Нет, на
этот раз точно не ослышался: это слово почему-то развеселило других
посетителей, они радостно подхватили «идальго, идальго». Я, конечно, догадался
о ком речь, тем более что один из них подрыгал ногами, будто вертит педали,
другой ладонью изобразил головной убор, имея в виду велосипедный шлем, а третий
дополнил пантомиму международным жестом: покрутил пальцем у виска. Не думаю,
чтоб это были посланцы судьбы. Простая сообразительность: на всю округу нас
только двое иноземных чудаков, разумно предположить между нами некую связь.
Конечно, я постарался выяснить, где теперь его найти, этого придурковатого
идальго на разбитом велосипеде. Они, по-моему, искренне пожимали плечами, чертя
рукой широченную дугу во весь горизонт.
А дальше — чистая
мистика, какой-то уже подвох сюжета. Уставившись на меня, говорливый люмпен
неожиданно воскликнул: «Нон э полякко — Франциско!», и обернулся к товарищам
будто за поддержкой. Я стал озираться. Мало ли что сотворит магия литературы.
На миг даже поверил, что в пивнушку действительно заглянул Французик, тихо и
скромно, как просто городской обыватель. Но всё
оказалось, пожалуй, еще более странно. Теперь все трое-четверо на меня
указывали пальцами, лопоча нечто вроде «имаджине спутата», по крайней мере, так мне послышалось. Меня, что
ль, приняли за Французика? Нет, конечно: отзывчивые к юмору парни явно
потешались. Но значит, все-таки уловили некое сходство. Я потом глянул в мутное
зеркало тамошнего сортира. И ведь действительно что-то
есть: вместо самодовольной ряхи
отразился изможденный лик аскета, с застенчивой улыбкой и черными подглазьями,
словно обведенными многодневной бессонницей. Видимо, я так проникся мечтой, что
обрел внешнее сходство с этим скромнейшим проповедником. Но прочь гордыню! Я-то
знаю, что сходство только внешнее: это маска, с лишь позаимствованным
выражением мысли и чувства. Воистину тут магия литературы: давно где-то слыхал или вычитал, что автор со временем начинает походить
на своего героя. Но для меня все-таки большая неожиданность.
Однако
нежданное открытие вовсе не повергло в шок. Очутившись в собственной литературе,
я начал привыкать к любым ее зигзагам, вольным или невольным мистификациям.
Даже любопытно, куда приведет, наконец завязавшийся увлекательный для меня
сюжет. Как автору не испытать растерянность, если вдруг разбежались все его
герои? Кроме, конечно, себя любимого, преданного мукам самоедства. Остальные
же, ускользнув в темнейшую глубь повествования, могут там подготовить
какую-нибудь каверзу. Догадываюсь, кто мне внушил заранее такую настороженность
к собственным героям. Вспомнил странную повесть (может, и не повесть, а некое
размышление вне жанра) моего дружка, который сам давно растворился в нетях (см. Запись №2). Уже не припомню подробностей, а развязки так
и не узнал, поскольку, как и все его сочинения, не дочитал до конца: в этой
тягучей, хотя чем-то и притягательной, прозе, я всегда норовил увязнуть, как
муха в банке с вареньем. Но ее суть в том, что литературный герой,
взбунтовавшись против автора, сорвался с книжных страниц и, как помню, сумел
еще как нагадить всему человечеству. Мои-то вряд ли нагадят. Не таков мой талант, чтобы внушить своим персонажам
вселенского масштаба силу добра или зла. Но крутится, всё так и крутится в башке словечко «предательство». Только в двух своих героях
могу быть полностью уверен: никогда не предаст тот, кто назван местоимением
«Я», и которому действительно отдал частицу собственной личности. И конечно,
никогда не предаст Французик, неважно быль он, мечта, сон или упование.
Собственно, в моем дневнике только нас двое истинные субъекты. Другие —
просто персонажи. Но любой из них, даже самый тишайший, чувствую, необходимы,
как, допустим, меж нами посредники. Хорошо, что хотя б один, кажется,
отыскался.
Сейчас поглаживаю смуглую кожицу своего
блокнота. Впервые заметил, какая она наощупь нежная,
ласковая, а позолота почти стерлась, — теперь у меня золотые пальцы, как у
царя Мидаса. Написано: Made in
Naoero. Я не силен в географии, тем более что страны
теперь размножились до полного безобразия. Но про тихоокеанский независимый
островок Науру кое-что знаю. Наш холдинг с ним когда-то вел небольшую
коммерцию: покупал фосфаты, точней, попросту птичий помет, гуано, которого за
столетия там накопились многие тонны — видимо, единственный предмет
экспорта и основа национального благосостояния. Если не считать, как выяснилось,
кожаных блокнотиков. Традиционное ремесло? Надеюсь, островок давно изжил столь
сомнительные традиции, как людоедство и охоту за черепами. Хотя, кто знает?..
Неизвестно, какие звери там водятся и водятся ли вообще. Все-таки навряд кожа человеческая. Да-с, был бы чернейший юмор, но
как раз в духе некоторых моих коллег. Какие-то дикие мысли прут в голову.
Значит, пора мне на боковую.
Запись
18
Отогреваюсь у камина. Сегодня всласть
надышался студеным воздухом здешних взгорий. Тем более что армейский джип продувало
изо всех щелей. Утром было неприятное объяснение с хозяином мной убитого компа. Он горестно вскидывал руки, изображая бровями
глубокую скорбь, попытался его реанимировать дедовским методом, то есть, саданув ладонью по крышке. Покойник мигнул, всхлипнул и
окончательно погас. Чувствуя вину, откупился я щедро: за такие деньги всю гостиничку можно забить оргтехникой. Но хозяин продолжал
укоризненно качать головой, сокрушаясь: «Прима компутор».
Наверняка не в том смысле, что превосходный, а, надо понимать, первый во всей
округе, то есть, в некотором роде, антикварная и даже мемориальная ценность. Я
приготовился к трудным переговорам на пальцах об аренде джипа. Но нет, владелец
драндулета легко согласился его предоставить в аренду
на пару дней, только потребовал в залог («эз секюрити»: когда ему надо, он вспоминал английский) сумму,
за которую можно купить десяток таких развалин. В наших краях за него б и гроша
не дали, но здесь это наверно тоже антиквариат.
Весь день я колесил по округе, испытывая
душевную легкость и новорожденный кураж. Разумеется, лучше чем торчать в
неуютном номере, под звуки домашних насекомых копаясь
в собственных кишках, или даже бродить по исхоженному вдоль и поперек городку,
где не сберегли память о своем Французике. Мой рыдван мотало и кидало во все
стороны на раскисших от дождей дорогах, его проскваживали
осенние ветры, но проходимость была зверская: легко взмывал на любую горку под
самым крутым углом. Я чувствовал радость движения, притом без точной цели,
вольного, от которого давно отвык — кати куда
глаза глядят средь этих неиссякаемых красот. Я очутился внутри пейзажа, который
теперь представал зримой реальностью и несомненным чувством; был им объят, прежде будто замурованный в себе самом. Даже удивлен, как ему бодро откликнулась моя обленившаяся,
скаредная на чувства душа. (Как-то слишком красиво заговорил, словно чужим
голосом).
Теперь, зная местную
кличку испанца, я расспрашивал о придурковатом идальго
каждого встречного, сопровождая вопрос, подхваченной у люмпенов пантомимой:
болтал ногами, изображая педали, и крутил пальцем у виска. Поперечные
откликались примерно так же, как мои собеседники в пивбаре:
начинали ржать, обводя рукой широченный полукруг. Только одна милая девушка в
пелеринке древней моды грустно пролепетала: «кавальере тристе
имаджине». Значит, в этом, как мне казалось, в себе закуклившемся пространстве все-таки знакомы
с мировой классикой. Впрочем, рыцарские времена тут, видимо, еще не до конца
миновали.
Я
искал «кавальере», как иголку в стоге сена. Иногда мне на горизонте виделся
одинокий велосипедист в шлеме похожем на цирюльный тазик, но всякий раз он оказывался миражом иль
деревом, кустом, валуном. Однажды я различил на земле четкий след велосипедной
шины. Верст пять гнал по следу, который вилял, скручивался в петли, а потом
вдруг оборвался безо всякой причины, словно байк
взмыл в небо вместе с наездником. Подумал: и Бог с ним. Теперь был уверен, что
этот ко мне расположенный край сохранит все для меня нужное, ни единый персонаж
тут не затеряется. А может, и рыцарь меня сейчас ищет, узнав от местных о таком
же, как он, придурошном иноземце (тоже, небось, вертели пальцем у виска, и руками изображали руль
моего пострадавшего в неведомых боях джипа). Так я радостно мчал наугад,
победно крякая охрипшим клаксоном, чей звук, однако, не заглушал переклички будто наконец проснувшихся от спячки колоколен.
Сейчас
прервусь. С недовольным бурчанием в комнату рвется хозяин. День начался
склочной беседой, тем и завершится. Теперь по поводу джипа: мало того, что он
заляпан грязью по самую макушку, так еще на очередном повороте я немного
покарябал бок, задев чудовищного размера валун. Царапина почти незаметная, но
уже знаю, как трепетно он относится к своему добру и как непримирим к порче
собственности. Хотя его утреннее возмущенье казалось слегка театральным,
преувеличенным, — небось, чтоб содрать побольше
за тот невеликий ущерб…
С драндулетом
пронесло. О нем хозяин даже не помянул. Считает залог надежной гарантией: потом
наверняка вычтет за ремонт, покраску и еще что-нибудь, типа амортизации шин.
Цель полночного набега была вовсе другой. Почему-то сварливым тоном он сообщил,
что мне сегодня дважды звонили (изобразил телефонную трубку и дзынькнул, — так два раза). Подчеркнул, что с некими
важными сообщениями. Увы, из его торопливой речи я только и разобрал общепонятное «месаджи импортанти». Но, если так уж «импортанти»,
могли б оставить свои номера, но нет. Интересно, кто б это? Моя родина отпадает
сразу,
там я тщательно замел все следы, — а
этому меня жизнь хорошо научила, не оставлять никаких улик. Может быть, потому
и за Интерполом, как выяснил, пока не числюсь. Выходит, наверняка кто-то
местный. Если судить разумно, подозрение падает только на двух абонентов с
определителями номера: один, где стоял автоответчик, другой же —
фестивальный оргкомитет или нечто в этом роде. Спустившись в холл, я позвонил
по обоим номерам. Телефон предполагаемого бельгийца, как и прежде, шепелявил дорийским ладом. Потом, одолев брезгливость, на всякий
случай звякнул в Обществе друзей Французика, а вернее — обсиранья его памяти, где теперь тоже работал автоответчик,
пропевший девичьим голоском: «And now
there is nobody here» (может быть, я и в
тот раз беседовал с ответчиком? нет, кажется она
что-то еще говорила). Только повесив трубку, я вспомнил, что сейчас уже ночь.
Ладно, утром перезвоню, а может, и не стану.
Во мне еще бурлит дневной кураж. В глубинах моего письма или самой жизни, что
теперь для меня почти едино, чую, зашевелился, словно очнулся сюжет: теперь не
я его должен искать, а он меня, уверен, сам отыщет. Хотя б для того, что
низвергнуть, как несостоявшегося, для него бесполезного демиурга. Помню из двухтомника «Мифы народов мира», когда-то мной зачитанного
до дыр, что, бывало, миры создавали некие, что ль, неполновластные
сущности, не боги, а скорей, демоны. У них не хватало ни прилежанья, ни
благодати, ни ответственности, в конце концов, мудрости, чтоб должно опекать
ими сотворенный универсум. Оттого некоторые из них попросту бросали его на
произвол судьбы. Для мною созданного мира (это не мания величия: любой пишущий
всегда творец, если уж не мира, так мирка) я такое вот праздное, отсутствующее
божество. А Французик, даже находясь «фаруей»,
все равно присутствует в мире, в моем, по крайней мере. Конечно, я тупо
излагаю, но это чувствую вернее, чем пишу.
Стих городок за моими круглыми окнами, на
него уставившимися, как два глаза. Ночь для меня теперь будто прозрачна. И все
дома словно распахнули крыши, его жизнь для меня теперь как на ладони. Уверен,
что мог бы написать об этой местности не один роман, ее возвеличить, как
удастся, иль, наоборот, повергнуть в прах. Но мне, ленивому демиургу, закончить хотя б единственную историю, спасти мною
созданный, пусть кривобокий мирок, что запечатлен в кожаном блокнотике с
обтершейся позолотой, от гибели и позора. (Как-то слишком
звучит патетично. Возможно, я сам выброшу блокнот на помойку, тем
перечеркнув неудавшийся или просто мне опостылевший универсум, — а, может быть,
утоплю в здешней изумрудного цвета речке или сожгу в камине. Ведь не раз боги предавали
разочаровавший их мир вселенскому потопу или пожару. Чисто
психологически их можно понять).
Запись
19
Сегодня, наверно, важнейший день не только за
этот год, но, может, и во всей моей жизни. Утром не стал звонить по не
откликнувшимся номерам. Подумал, что не стоит понуждать сюжет, но и целый день
торчать в отсыревшей комнате у прогоревшего камина, дожидаясь, пока мне звякнут
по второму разу таинственные абоненты, счел недостойным демиурга. То есть,
решил не понуждать, не поджидать, а предоставить сюжету реальный шанс, ему, так
сказать, активно «подставиться». Короче говоря, вновь отправился колесить по
округе на своем ныне попорченном джипе. Но теперь ехал медленно, не бесшабашно,
как вчера, а рассудительно. На любой развилке задумывался, куда повернуть,
правда, больше доверяя своей интуиции. Теперь пейзаж не летел встреч мне
опрометью, а наплывал торжественно, во всем блеске своих неповторимых
подробностей (напрасно я их всю жизнь словно упускал мимо глаз и души, теперь
стал догадываться, что, бывает, именно в них-то и суть). Неторопливо миновал
помпезный храм, где, как в саркофаге, покоилась трогательная церковка, что
Французик некогда возвел своими руками. Помню, я раньше
дурацки его сравнил с ресторанный омаром, где одна скорлупа, а пищи на полмизиньчика. Хлесткая метафора, но теперь этот
храм смотрелся не столь победно-державным. Стоял одинокий, словно всеми покинутый, плохо вписанный в окрестный
пейзаж, возможно, поэтому выглядел немного смущенным. Может, и стоило
мне навестить там спрятанную часовенку, но от храма веяло холодом и унынием. К
тому ж, был уверен, что там не найду Французика, который нынче, как я узнал,
пребывает в совершенном, безотносительном далеке. К полудню мне вдруг показалось, что я кручусь на
одном месте, езжу кругами. Виды гор и долин повторялись, хотя не бесцельно:
подробности множились, становились зримей детали. Пейзаж меня будто взял в
плен. Пускай он и сладостный, но все ж хотелось выломиться из такой круговерти.
Солнце уже миновало зенит, когда сюжет наконец, коль можно выразиться, затрепетал, подспудно
завибрировал: одна за другой мне стали являться приметы моей же литературы,
пусть пока уклончивые намеки, словно значки и пометки на полях рукописи,
сделанные каким-то безымянным редактором. Это началось, когда, уставши от
упоительного, но все ж, по сути, топтанья на месте, я догадался делать привалы
в каждой встреченной забегаловке. Стены знакомого кабачка «Джинестрель»,
где я уже побывал с братом волком, теперь были украшены фотографиями в
узнаваемом стиле: безусловно творчество хмурой финской
четы. Сам же братец волк скалился из угла, теперь в виде чучела. «Мори», —
грустно пояснил хозяин. В уже другой таверне над барной
стойкой сияла летними красками картина польской Эвы.
Тут я уж никак не мог ошибиться: помимо библейского сюжета с довольно точным
автопортретом художницы, я, конечно, узнал провиденциальное пятнышко в верхнем
углу, пернатое и легкокрылое. «Ла Кадута
висеверса», — улыбнувшись, назвал картину
официант в зеленом доломанчике. Что такое «кадута» я не знал, но сразу догадался, тем более что парень
сделал нисходящий жест ладонью. Действительно «Грехопадение наоборот», ибо
соблазнительный плод вручал мужчина женщине. Надо ж такое придумать:
удивительная трактовка сюжета, сулящая полный разворот всей человеческой
комедии.
Но
самое удивительное, что отметилась также японка. В безлюдной,
открытой всем ветрам харчевне на подъеме в крутую горку, к потолочной балкам
были привязаны красной шелковой нитью бумажные листки с тремя строчками
иероглифов. Тут ее хокку выглядели красиво, в
отличие от их перевода на инглиш: невыразительная латиница, конечно, убивала
всю эстетику. Пожалуй, теперь, безгласные, они сообщали побольше
чем в искаженном двойном переводе на языки инородных культур. Но откуда они тут
появились, не близок ли я был к истине, давно заподозрив меж нами с японкой
некую телепатию? Хозяйка ресторанчика на мои расспросы отвечала невнятным
квохтаньем, при этом изображая двумя пальцами косоглазие.
Но это все присказка: значки, метки, заманки. Уже написал, что доверился интуиции, и она не
подвела. От «японского» ресторанчика, я направился выше в гору. Миновал
самодельные домики — видно, летние пастушеские времянки. За ними кончилась
каменистая дорога, началась узкая тропа, где уже никак не проехать. Мне втемяшилось непременно достичь вершины. Взбирался пёхом, призванный интуицией, но также и невесть откуда взявшимся
ароматом цветущих роз, сперва тишайшим, едва заметным, но крепнувшим с моим
каждым шагом. Уже поднявшись на самую верхотуру, когда
цветочный аромат сделался густым, плотным, но все ж не душным и не чрезмерным,
я заметил проем в скале — узкий лаз в половину человеческого роста.
Пещерка была очень кстати, поскольку вдруг мелко заморосил холодный по-зимнему
дождик. Оказалась тесной — метра по четыре в ширину и длину. Вряд ли
убежище пастуха, иначе б смердело мужским потом и
домашней скотиной вместо цветочного благоухания. Осенила догадка: вот наконец и свершилось чудо! Сокровенный сюжет, своим
размашистым зигзагом привел меня туда, куда я и стремился, о том не
догадываясь. Конечно, это келейка Французика, его совершенное «далеко». Но
сам-то он где, неужто еще дальше? В пещере никаких
следов человеческого обитания, ни бытового сора, ни остатков пищи и вообще ни
единой приметы жизненного обустройства (нищета, благородная нищета!) Только,
разве что, гладкий камень посередке, не седалище, а
будто небольшой столик. Осветив темноватый грот зажигалкой, я обрел величайший
дар мною не заслуженной благодати.
На гладко отполированной самой природой
столешнице лежала тетрадка, скромная тетрадочка, какой пользовались школяры
всех времен, по виду сухая и ломкая, как осенний лист, с надписью «Regula non bullata».
Латинское «regula» знакомо, а «bullata»
наверняка от папской буллы. Выходит, это новый, истинный Устав, сочиненный
Французиком взамен вынужденного. С восторгом подумал:
наконец-то настоящий, полновесный подарок литературы и судьбы, которая ко мне
щедра по мелочам, а в крупном скаредна. Теперь-то
узнаю, как жить верно и точно, а не брести наугад,
спотыкаясь на каждом шагу. Благоговейно, осторожно, чтоб не попортить,
раскрыл тетрадку. Первая страница пуста, вторая тоже, и третья, четвертая,
пятая, а на последней четыре
подпалины, будто ожоги. Такой вот оказался Устав! Самое странное, что я ничуть
не был разочарован, словно того и ждал. (Признаюсь, даже испытывал облегченье,
что теперь не придется жить по регламенту). Ведь уже догадался о роковой мощи
литературного слова. Так мне аукнулся мой давнишний формоборческий
трактатик, развилка жизни, где я свернул в неверную
сторону. Тогда аукнул, а мне откликнулся нищий пророк через годы и
пространства. Эта тетрадочка — в чистом виде то самое, что я некогда назвал
полыньей духа: литература превзошедшая любые слова.
Немой устав, конечно, для всех, а не подарок мне одному, но я так упорно
приплетал свою судьбу к судьбе великого нищеброда, что это наверняка и личный совет. Только понять
бы какой именно, — так он деликатен и ненавязчив.
Потом я с вершины горы наблюдал две крошечные
фигурки, мужскую и женскую, бредущие в дальнем далеке, под самым горизонтом. Если б я был даже уверен, что
это Французик с его безгрешной подругой, которая ему вовек не изменит, конечно,
не стал бы его догонять. За него я спокоен, что теперь он не одинок, и был бы
чистый бред к их паре присоединиться третьим. Но главное, он мне ответил на все
вопросы, а понять ответ это уж дело моей совести или мудрости, — скорей, и
того, и другого. Когда я на своем драндулете спускался
с горы, хозяйка ресторанчика, выглянув за дверь, мне крикнула: «Аддио, Франциско!» и прощально
махнула рукой. Я даже не удивился, поскольку устал удивляться. Здесь можно было
поставить жирную точку, но понимаю, что уже не хозяин мною закрученному сюжету.
Чувствую, он способен еще выкинуть самый дикий фортель, сочинить эпилог, не
считаясь с правдоподобием и здравым смыслом.
Запись
20
Думаю, это будет последняя запись. Двадцать
число аккуратное и достоверное. Еще б единичка, и сорвал банк, но не такой я
меткий стрелок, чтобы попасть в яблочко даже со второй попытки. Насчет сюжета я
действительно не ошибся. Может, в какой-то момент я его и упустил, но все-таки
мы с ним не окончательно потеряли связь: друг друга чувствуем и перекликаемся.
Не зря ждал от него подвоха, но он устроил вообще фантасмагорию, даже, я б
сказал, оргию. Причем, взял меня тепленьким,
спросонья. При моей инертности, мне нужно время, чтобы раскачаться, включиться
в день. Но только я успел промыть глаза, натянуть джинсы и хлебнуть кофейной
бурды, в комнату буквально влетела, без стука в дверь или другого
предупреждения, хозяйка горного хостела. Так вот
запросто, сама собой, махом вынырнула из глубины коварного сюжета, который
расчетливым ударом постарался меня отправить в нокаут. Не совсем получилось, я
все же стойкий боец, готовый к любым превратностям жизни, но шок испытал приличный:
допустим, это был нокдаун.
Девушка сияла восторгом, такой радостной ее
не помню. В самом прямом смысле она кинулась мне на шею, разливаясь соловьиными
трелями, будто наконец отыскала запропавшего братца
или, учитывая возраст, скорее папашу. Признать, с удовольствием, хотя и вполне
целомудренно, я чмокнул красотку с обликом
простонародной мадонны, в прохладную от утреннего морозца щеку. Но сюжет в
образе милой девушки не дал мне опомниться. Ничего не объяснив, поторапливая
«Престо! Престо!» она буквально выпихнула меня из комнаты, едва позволив надеть
меховую куртку. Все развивалось стремительно. Перед гостиницей стоял ее утлый фиатик. И — вновь
обретенье потерявшегося героя, впрочем, теперь ожидаемое. За рулем драндулета сидел валлонский (я вспомнил, что просил его не
путать с фламандцами) повар, явленье которого я уже предвидел заранее. Чтоб
напомнить о нашем знакомстве (не знал, что в некоторых случаях я очень даже
памятлив), он изобразил рукой, что колотит в медный таз, как делал
собирая нас к трапезе, а потом — дважды телефонный звонок, затем указав на
себя и свою хозяйку. Так и выяснилось, что были за таинственные
абоненты, — хотя бы тут сошлись концы с концами. Меня порадовал этот
нежданный прорыв здравомыслия вопреки творящемуся абсурду.
Пока фиатик,
надсадно урча, переваливался на дорожных кочках, я попробовал собрать воедино
свои разбежавшиеся мысли. Неужто, думал, поддамся
демону-путанику, теперь победно простершему надо мной крылья? Сперва решил, что
направляемся в наш парадизо,
чудесным образом за пару дней возродившийся, как, бывает, карета превращается в
тыкву, а потом обратно в карету. Нет, ошибся: на мой вопрос о пансиончике, его прежняя хозяйка развела руками, употребив
то же общепонятное слово, что и фермер: «Кризис!» Да я и сам уже заметил, что
мы, не свернув в сторону бывшего хостела,
теперь огибаем гору. Понял, что сорвавший постромки сюжет, мне готовит
сокрушительный удар и надо быть готовым к его любому бесчинству.
И впрямь, второй хук или джеб,
неважно, оказался мощнее первого. Там шокирующей была только неожиданность, а
сам факт появления девушки объяснить не так уж и трудно. Но по ту сторону горы
мне вдруг показалось, что я разом провалился во временную расселину, будто в
каком-то фантастическом романе, хотя и здесь, как давно заметил, их тоже
немало. Если мистификация, то уж очень крупномасштабная, потребовавшая многих
усилий и немалых затрат, — я-то знаю что почем. К тому ж ее надо было
организовать стремительно: вчера еще пустынная, сладко романтическая, долина
теперь неузнаваемо переменилась. Если раньше в этих краях
неизжитое Средневековье себя обнаруживало только местами, притом казалось
дремлющим, почти растворенном в тут издавна обжившемся безвременье, теперь
долина оказалась многолюдно бурлящей средневековой жизнью: рыцари, воины с
пиками, синьоры, герольды, простолюдины, монахи, — короче говоря, здесь
властвовал какой-то живописный сумбур, будто жизнь самым натуральным образом
отпрянула вспять минимум на тысячелетие.
Сказать, что я ошалел,
ничего не сказать. А девушка вдруг захихикала, впрочем, не зло, не ехидно, а
скорей лукаво: мол, ну как, хорош мой сюрприз? Внутренне готовый ко всему, я
устоял и после этого удара, можно сказать, по яйцам. Студеный ветерок вмиг отвеял было налетевший морок. Да ясное ж дело —
снимается кино. Можно было б и сразу догадаться, не
только заметив киношную, хер ее знает как назвать,
аппаратуру на соседних взгорках, но, главное, исходя из самой логики
повествования. Ожидаемо, будто в романе иль повести, сплелись в один узелок все
растрепанные охвостья моего сюжета. Теперь, казалось, больше нечем меня
удивить. Уж, разумеется, не тем, что тут, как на последний парад, вышли все
герои моей повести. Значит, неплохо выдуманы, коль
обрели свою волю? Но, может, и вовсе наоборот — это у меня не хватило таланта,
чтоб живых людей превратить в мне подвластную
литературу. Оказалось, все они тут при деле, разумеется, не массовка. Хмурые
финны деловито щелкали кодаками. Мусульманский пиротехник, налаживая какую-то
бомбарду, мне показал руками летящий самолет, — все-таки был тот самый.
Польская Эва, конечно, сценограф (кажется, так
зовется), — подмигнув, она сделала двойственный жест: или мне преподнося
роковой плод, или от меня его требуя. Бельгийский повар уже хлопотал у полевой
кухни, — надо ж съемочной группе чем-то питаться. Бывшая хозяйка пансиончика, уверен, в любом
фильме достойна главной женской роли. Но нет: как я узнал позже, тут пригодился
ее опыт администрирования искусством, была главным администратором или помрежем, — не знаю, как точно назвать эти киносъемочные
функции. Нашлась и японка, хотя непонятно, как ее-то здесь можно использовать.
Она меня еще больше запутала, шепнув на ухо свой последний стих: «Искала его
повсюду./ Не нашла./ А он всегда был рядом». Так все же я или Французик? Или,
возможно, два главных героя для нее слиплись воедино. Думаю, восточная поэтесса
некая заначка сюжета на будущее, как, возможно, и полька, само имя которой,
кажется, сулило ей более серьезную роль в повествовании.
Да, все они тут, налицо! Как и подозревал,
действительно тайком сговорились. В моей замороченной голове последний раз
вспыхнуло слово «Предательство!» (именно так: с большой буквы и восклицательным
знаком), потом же рассыпалось искрами, как праздничная шутиха исламского
пиротехника. А испанец, прикинувшийся Дон Кихотом, выходит, у них главарь. Я
даже не брал в расчет, что он какой-никакой писатель,
к тому же профессионал, не дилетант вроде меня. Воспользовавшись неопытностью
автора, он забрал сюжет в свои руки. Теперь его образ вовсе не выглядел
печальным, напротив — победным. Даже явилась некоторая начальственность,
которой в нем не подозревал. Но вопрос: меня-то зачем
сюда приволокли? Ну, снимали бы сами фильм о Французике, своевольно поворачивая
сюжет в любую сторону, как того пожелают. Низвергнутый демиург, в качестве
режиссера я им, конечно, не нужен. Разве что, хотят предложить роль папаши,
которому, созревший в героическом намеренье Французик, некогда брезгливо
швырнул под ноги свои обноски, так отрекаясь от прошлого.
Почти ведь угадал! Последний выверт сюжета
оказался наиковарнейшим, еще и соблазнительным. Именно: предложили роль! Да еще
какую — самого Французика. Тут уж я действительно
растерялся, хотя малая горстка здешних обывателей да еще мутное зеркало в сортире уже засвидетельствовали наше благоприобретенное
сходство. Знаю — только внешнее, но разве этого мало?
Ничего не скажешь — почетное предложение. (Я им все-таки нужен: автора,
даже неловкого, так запросто не вышвырнуть за дверь, в смысле, что не вымарать
из каждой строки). Но я от него отбрыкивался, как мог.
Ответственность-то какая! А я только раз выходил на
сцену — в школьном спектакле сыграл Павлика Морозова. Но, главное, вообще
терпеть не могу лицедейства, и театр мне всегда казался неприятно пафосным
зрелищем, где жизнь приподнята на котурны даже когда хотят ее унизить или,
пускай даже вовсе смешать с дерьмом. Последний раз
там побывал лет десять назад, в махонькой, трогательно провинциальной оффшорной
стране. Почему-то вдруг захотелось. Может быть, от скуки в отсутствии других
развлечений или решил, что он там сохранился в своем первозданном виде,
незаносчивым, общенародным зрелищем. И ведь оказался прав. Но с тех пор в театр
не влекло. Правда, здесь кино, все-таки немного другое искусство, тебе
смонтируют роль безо всякой системы Станиславского и озвучат на любом языке.
Меня уговаривали все мои
персонажи хором. Девушка твердила знакомое «имаджине спутата», мне подсовывая карманное зеркальце. (Вот если б
ей досталась женская роль, у меня сразу отпали сомнения). Но что там
разглядишь? Только смятенный глаз, нахмуренный лоб и плохо выбритый подбородок.
Испанец меня заверил, что тут не какая-то профанация, а «но соап,
артхаус», мол, не многосерийное «мыло», а большое
кино. Теперь понятно, откуда его одержимость: и впрямь почти донкихтство от привычной кормушки устремиться к еще
неизведанным, но заманчивым горизонтам. Познакомил с режиссером. Судя по тому,
сколь торжественно огласил его имя, он среди киношников
знаменитость. Но для меня-то пустой звук. Это
сообразив, они выложили главный козырь: сценарист раза три с каким-то особым
значением произнес слово «пальма», а режиссер для понятности тряханул самой
развесистой веткой соседнего дерева — истрепанной ветрами пальмы, и чуть
комически мне поклонился. Какой я ни профан в кино, однако
понял, что речь идет о главной награде важнейшего кинофестиваля. Но меня
убедило другое. (Самому довелось не единожды заседать
в различных жюри, от конкурсов красоты до конкурса малой прозы и любительского
караоке, знаю, что везде сплошной блат и коррупция). Убедителен был облик
самого режиссера, курчавого латиноса с немного
шальным взглядом, где угадывалась хотя б и
микроскопическая гениальнинка, оставлявшая надежду,
что им, как и мной, овладеет мечта о всегда ускользавшем пророке.
Короче говоря, я согласился, принял вызов
судьбы, а также литературы. Счел трусостью от него уклонится.
Ведь считал себя рисковым парнем, в чем убедил и других. Это ль не полновесный
дар судьбы, что я всегда ожидал? Выйдет крутая перемена: из непонятно кого
вдруг стану артистом, да еще в фильме, возможно, великого режиссера? Кто б
отказался? Но главное для меня не актерская слава или престиж профессии, а
удивительная возможность побыть не только с Французиком, но отчасти самим
Французиком. Не лучший ли способ его понять истинно и глубоко? По крайней мере,
я так себя убеждаю.
Запись
21
Все-таки потребовалась еще одна запись, но не
затем чтоб сорвать банк. Решил сам написать эпилог, его никому не доверив.
Знаю, что вчерашний день изобразил торопливо, аляповато
и сумбурно, притаившись в киношном вагончике. Собственно, таким он и был —
торопливым, сумбурным. В нем заплутавши, я почти
уступил соблазну, да еще это прикрывал ханжеским мотивом мнимого слияния автора
с его главным героем. Был готов любого заподозрить в предательстве, а сам-то?
Теперь понимаю, что настырно вертевшееся в голове словечко, не предупрежденье о
чьих-либо кознях, а тревожный сигнал себе самому (и наверняка не случайно вчера
вспомнил свой театральный дебют на школьной сцене). Какой из меня Французик?
Даже его роль не сумел бы сыграть достойно, коль оказался не до конца
равнодушен к мирской славе. Выглядел бы просто ряженым. Отсутствие актерского
опыта — ерунда, тьфу, но было бы худшим предательством изображать моего
Французика нечистосердечно, с уязвленной душой. Не
знаю намеренья моих взбунтовавшихся персонажей: то ль они хотели мне блага,
сколь его понимают, то ль, наоборот, унизить, подбив на предательское
лицедейство, или же, как раз и подвергнуть соблазну, испытать своего автора на
вшивость. Бог с ними, я грубо выломился из сюжета, а на деле попросту тихо
смылся. Прямо как был — в домотканом плаще и сандалиях на босу ногу, так
одетый для кинопробы.
Пишу в горной келье, притулившись у каменного столика, где так и лежит
необнародованный Устав. Его забрать я тогда посчитал кощунством. Теперь же
непременно возьму с собой, чтобы читать и перечитывать, — за ним сюда и
вернулся. В пустую с виду тетрадку, разумеется, не впишу ни буквы, ибо нечего
добавить. И конечно, тут не останусь надолго. Такой обители я недостоин —
чувствую, как цветочный аромат постепенно сходит на нет,
уступая место терпким запахам мира. Думаю, что я верно
понял деликатный намек скромного нищеброда: готов
отправиться в путь, где, надеюсь, меня ждет совершенная радость. Уйду налегке и
свободный от всех долгов: наследство предусмотрительно
разделил по справедливости, а хозяину гостиницы хватит с избытком моего залога.
Новый сон о Французике закончится также как первый — бегством. Но с той
разницей, что сберегу, оставлю себе вот этот блокнотик из кожи, так напоминающей
человеческую, с теперь до конца стершейся позолотой. Не буду ни жечь его, ни топить, ни затевать Страшный Суд над своими
провинившийся героями. То есть, в отличие от гневных богов, помилую этот
мною созданный мирок, пусть уж существует как есть, в своем человеческом и
человечном несовершенстве. Сейчас немного передохну и — в дорогу, но все ж
крепко памятуя достоверную притчу о лжемессии (см.
Запись №4).
Октябрь 2015 – январь 2016
© Александр
Давыдов