Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 50, 2018
Oh quanto
è corto il
dire e come fioco
Al mio
concetto!
Par. XXXIII, 121-122
Мое сегодняшнее
сообщение представляет собой расширенную и несколько измененную русскую версию
итальянского текста «Ispirazione dantesca
nella poesia russa», c которой я выступала на
международных дантовских торжествах во Флоренции в
2006 году «Arte che genera arte» («Искусство, которое
порождает искусство»).
Это название
торжеств — счастливая находка. Оно как нельзя лучше отвечает динамическому
миру Данте, в котором ничто не кончается собой, всё что-нибудь порождает,
«причиняет» (и, в свою очередь, само чем-нибудь порождено); миру, где «каждая
причина любит свое следствие и никогда его не забывает», сообщая ему свой
энергетический импульс. В этой перспективе, которая мне очень нравится, я веду
речь. Я не собираюсь представить modo accademico картину «русского Данте», более или менее полную
(впрочем, если бы я и захотела, я не смогла бы этого сделать). Я оставляю в
стороне всю историю переводов, исследований и критических статей, которые в
России посвящали великому флорентинцу. Их немало. Присутствие Данте в русской культуре_, и в современной русской культуре в том
числе — значительно. При этом дантовское присутствие
в России своеобразно. Я бы сказала, русский Данте — это скорее
предчувствие Данте. Слишком мало еще известно о реальном Данте, то есть о
Данте — авторе, тогда как миф Данте исчерпал себя, кажется, уже ко времени
Александра Блока. Этот романтический миф был общим для всей Европы
XIX века. Его составляющие можно перечесть по пальцам:
тень «с профилем орлиным»_ под темным капюшоном; любовь к неземной Беатриче; политическое изгнание; посещение зловещего загробья (для наших читателей и поэтов Данте остается по
существу автором первой Кантики — Ада); «величие» Данте и крайняя
«трудность» («темнота») его сочинений, его «суровость»_, его «мистика»…
Кажется, это — все.
Вместе с этим
мифом я оставлю в стороне и все русские стихи, посвященные Данте, которые основаны
на его биографической легенде. Среди этих стихов есть прекрасные, особенно те,
что посвящены Данте-изгнаннику. Русские поэты как бы примеряли на себя
ностальгию Данте, его отказ вернуться в родной город ценой формального
покаяния. Об этом пишут Блок_,
Ахматова_, Заболоцкий и другие. Сюжет «поэт и его
жестокая родина» слишком знаком русским поэтам, и у них есть
что сказать по этому поводу. В этом повороте — не желающего вернуться
изгнанника — видел собственную историю Иосиф Бродский.
Я не буду сегодня
говорить и о том, как русская проза воспользовалась трехчастной структурой
«Божественной комедии» (Ад — Чистилище — Рай) как моделью для
построения новых сюжетов. Самые известные примеры
здесь — «Мертвые души» Гоголя, романы Андрея Белого, «В круге первом»
Солженицына, «Москва — Петушки» Венедикта Ерофеева_.
Это отдельный разговор.
Моя сегодняшняя
тема — не столько дантовское присутствие,
сколько дантовское вдохновение в русской поэзии.
Какое искусство_ порождает его искусство? Пушкин писал: «Следовать за мыслями
великого человека есть наука самая занимательная». Есть наука, может быть, еще
более занимательная и определенно более рискованная — следовать за
вдохновением великой души, следовать этому пламени в форме слов, in forma di
parole — словами самого Данте:
Poca favilla gran fiamma seconda
(Par.I, 34)
За малой искрой
следует огромное пламя.
Глагол «следовать»
(seguire, «идти вслед», как Данте шел за Вергилием, и
secondare «быть следствием», «рождаться из», как
пламя из искры) обретает здесь другой смысл, другую интенсивность.
Боюсь, что
современный художественный мир больше не знает этой радости следования великому
образцу, следования огню чужого вдохновения:
Per te poeta fui, per te cristiano
—
Благодаря тебе я cтал поэтом, благодаря тебе —
христианином, — как говорит потрясенный Стаций, когда узнает Вергилия (Purg. XXII, 73). Литературный мир
современности знает только убогий «страх влияния». Художник Нового времени
предпочитает «быть (или оставаться) самим собой» любой ценой. «Быть
собой» — первый пункт его кредо. Но в случае Данте такое кредо не годится.
Следовать Данте, следовать из Данте значит как раз не «быть собой» (то есть
всеми силами сохранять status quo
«себя самого»), а наоборот: быть готовым расстаться с собой, чтобы стать чем-то
другим, еще неизвестным себе самому, более свободным и более умелым. Об этом
рождении «себя другого», о transumanare и повествуют
все три Кантики «Божественной комедии» Данте. Это история многоступенчатой
инициации, или же многоступенчатого покаяния, которое свершается совсем всерьез
и стоит крови. Принято думать, что художнику не до того: он, оставаясь собой
(«храня верность себе»), производит «произведения»,
«вещи искусства».
Я думаю, ни один
другой европейский поэт двух прошедших тысячелетий не передает собратьям по
перу такую страсть к «искусству, которое порождает искусство», а не «предмет
искусства», не «прекрасную (безупречную, совершенную) вещь»; к искусству,
которое есть чистая энергия, восходящая по лестнице образов, смыслов и звуков.
Что же из этого дантовского дара усвоила себе русская
поэзия?
О.Мандельштам:
«Русская поэзия развивалась так, как если бы Данте вообще не существовал. До
сих пор мы еще не осознали вполне размеры этой катастрофы». Это суждение,
несомненно, слишком сурово, но в нем есть доля истины. Можно понять
Мандельштама: пережитая им встреча с «настоящим» Данте, «сырым», не сваренным и
переваренным в переводах, с Данте, который обжигает слух и ум, — это
настоящий шок, после которого поэт в растерянности оглядывает все, что в
русской поэзии связано с именем Данте, и не находит ничего похожего. «Пушкин
был единственным, кто подошел к порогу подлинного, зрелого понимания Данте».
Удивительно, что Мандельштам не различает дантовской
стихии в своем старшем современнике Александре Блоке, которого во многих
отношениях можно было бы назвать «русским Данте». Нет, он видит в Блоке лишь
следы «невежественного пиетета» перед Данте, то есть мифа XIX века. «Чтобы
писать (о Данте) таким образом_, необходимо
прежде всего его никогда не читать». И все же, когда Мандельштам говорит о
Блоке в годовщину его смерти, он, быть может, помимо воли, начинает свою речь с
аллюзий Новой Жизни и кончает финалом Комедии: «Поэтическая культура рождается
из желания предотвратить катастрофу, поставить ее в зависимость от центрального
солнца всей системы, будь то любовь, о которой говорил Данте, или музыка,
последнее слово Блока».
Данте Мандельштама
и Данте Блока — два больших и совершенно разных пламени, которые следуют
за искрой Данте. Но прежде чем говорить о них, скажу о других «дантовских событиях» в нашей поэзии.
Первым таким
общезначимым событием был Данте Пушкина. То особое внимание, с которым Пушкин в
1830-е годы обращается к Данте, — еще одно свидетельство его «мгновенной
уникальности»_. Современники Пушкина искали «итальянской гармонии», понимая ее
совсем иначе: это была светская, сладостная и богатая, чувственная и
фантастическая словесная гармония Петрарки, Ариосто,
Тассо, «язык Петрарки и любви». Благодаря поэтам-италофилам,
учителям и друзьям Пушкина (К.Батюшкову в особенности) классическая русская
версификация впитала в себя «звуки италианские». Эта
гармония, можно сказать, в крови у стиха Золотого века и у самого золотого в
нем — пушкинского стиха_. Но где этой
«итальянской гармонии» совсем нет, так это как раз в стихе Божественной
комедии, в ее rime aspre e sottili («колючих и ранящих
созвучьях»). И Пушкин, при всей огромной удаленности его культурной ситуации от
дантовской — вообще говоря, непреодолимой в его
эпоху, — и вопреки «петрарковскому» вкусу своего
времени, читает Данте с величайшим вниманием и пристрастием. Он читает
итальянский оригинал:
Зорю бьют… из рук
моих
Ветхий Данте
выпадает.
На устах начатый
стих
Недочитанный
затих.
Дух далече
улетает.
(1829)
Три последних
стиха, описывающие забытье, полны звуками имени Данте: Н — А —
Т — Д — Е. Это анаграмма ДАНТЕ.
Пушкин создал
образец «дантовского стиха» для русской поэзии.
Каждый наш читатель, думая о Данте, в первую очередь вспоминает терцины
Пушкина:
В начале жизни
школу помню я;
Там нас, детей
беспечных, было много;
Неровная и резвая
семья.
Смиренная, одетая
убого
Но видом величавая
жена
Над школою надзор
хранила строго.
(1830)
Энергия дантовского шага из строфы в строфу, сила «третьей рифмы»
передана безупречно_ — но в пушкинской просодии
Данте меняет тональность. Это другой тон — ровный, задумчивый, простой и
возвышенный. Так говорит человек зрелый, богатый опытом, умеющий благодарно
вспоминать все, что было. Семантический пейзаж освещен мягким светом элегии, и
это медлительное созерцание минувшего, благожелательное и меланхолическое,
совершенно невозможно у Данте. Чего у Данте нет и быть не может, так это элегии
и «светлой печали». У Пушкина же, напротив, непредставим яростный дантовский голод по Новому, Будущему, Необычайному,
Справедливому. Быть может, в этом контрасте отражается и более общее различие
«тональности» двух христианских традиций: западной, католической — и
православной.
Ямб пушкинских
терцин стал ритмическим образцом для классического перевода Божественной
комедии, выполненного М.Лозинским. Еще прежде этот ямб — в роли дантовского ритма — мы встретим у Блока (см. его «адские» терцины «День догорал…»). Но именно этому
плавному и проясненному звучанию объявит войну Мандельштам.
Другим «дантовским» событием в России — точнее, целой
вереницей событий — стал Серебряный век, эпоха русского символизма. Эта
эпоха была несравненно лучше подготовлена к тому, чтобы читать и осознавать
Данте в его реальном историческом контексте. Корни Данте, почти неизвестные в
пушкинское время: Аристотель, Ареопагит, томистское богословие, средневековая мистика,
схоластика — в это время обсуждаются именно в связи с Данте. Владимир
Соловьев, Вяч. Иванов, В.Брюсов, К.Бальмонт, Дм.
Мережковский, Эллис, Б.Зайцев, о. Павел Флоренский… Дух Софии, Премудрости
Божией, Вечной Женственности витает над эпохой. Владимир Соловьев вызвал этот
дух, Блок сделал его предметом своего артистического служения. Беатриче — близко.
Теперь Данте воспринимается прежде всего как высший образец вдохновения.
Анна Ахматова, читавшая Данте в оригинале (так же как Пушкин и Мандельштам)
узнаёт в своей музе музу Данте:
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?»
Отвечает: «Я».
И вновь: Муза Ада!
(Данте, как мы помним, в каждой Кантике призывает на помощь
разные языческие божества: Муз — в Аду; Муз и
Каллиопу — в Чистилище; самого Аполлона — в Раю). В шутку (но,
может быть, и не совсем в шутку) Ахматова изображает саму себя саму в образе Беатриче, которая впервые «заговорила», то есть стала
поэтом:
Могла ли Биче, словно Дант, творить,
Или Лаура жар любви восславить?
Я научила женщин
говорить:
Но Боже, как их
замолчать заставить?
Голос Музы Ада (в
пушкинской, то есть эпически и элегически отстраненной редакции) звучит в
зрелой поэзии Ахматовой. Это голос поэта, лично вовлеченного во всеобщую
историю человечества, голос скорби, гнева и того чувства, которое мы, вероятно,
напрасно будем искать у Данте: чувства соучастия в чужом и общем грехе.
О Боже! за себя я
все могу простить.
Но лучше б
ястребом ягненка мне когтить
Или змеей уснувших жалить в поле,
Чем человеком
быть, и видеть поневоле,
Чтó люди делают, и сквозь тлетворный
срам
Не сметь поднять
глаза к высоким
небесам.
Муза, которая
диктовала страницы Ада, диктует и Поэму без героя. Рваное, улетающее
пространство поэмы —
И поэмы смертный
полет,
в котором
проносятся тени умерших друзей ахматовской юности (и
все они при этом — ряженые), кажется каким-то особым отсеком подземного
царства, куда Данте не успел заглянуть. Оно похоже на странную смесь Первого (античный Элизий) и Второго кругов («невоздержанные»)
Ада. Как если бы в дантовском Лимбе поднялся вихрь,
который носит Паоло и Франческу,
захватил Гомера, Марциала и всех участников мировой легенды. Но это Ад любимый
и взывающий к сочувствию (ср. похожий образ «родного
Содома» в «Жене Лота»).
Стоит отметить еще
один неожиданный дантовский эпизод в русской поэзии
этой эпохи: ранний Маяковский, Маяковский дореволюционных поэм. Признаюсь, если
бы не подсказка французского исследователя, связь Данте — Маяковский не
пришла бы мне в голову. Слишком велика мировоззренческая дистанция между ними,
слишком маловероятно, чтобы Маяковский всерьез читал Данте. Впрочем, воздух
эпохи был полон Данте, а Маяковский принадлежал к тому роду поэтов, которым
вовсе не требуется изучать оригиналы. То, что им нужно, они берут из этого
воздуха и «конфискуют». И тем не менее: космический размах сюжета (любовного
сюжета в том числе), библейская подкладка, гротескные метафоры, гиперболы,
стилистические скачкú, репортерская спешка
изложения, редкая страсть к детали, почти садистская пристальность в описании
физических страданий… И главное, этот тон, этот ритм,
который куда ближе передал бы дантовские rime aspre, чем полированный
классицистический стих и музейный слог Лозинского. После долгого перерыва дантовское звуковое пламя вновь — на прощание —
загудело в последних стихах
Маяковского:
Я знаю силу слов,
я знаю слов набат.
Они не те, которым
рукоплещут ложи.
От слов таких
срываются гроба
Шагать четверкою
своих дубовых ножек.
Вот так — «во
весь голос» — и нужно было бы переводить Ад. Впрочем, нельзя сразу же не
отметить, что мысль, образ и слово Маяковского, в контраст фантастической
точности Данте, почти всегда не сфокусированы — и промахиваются, как в
приведенных стихах_. Военный аналог письма
Данте — стрельба из лука (или же — новейшая техника точечного удара);
Маяковский шпарит из пулемета:
В гущу
Бегущим
Бей, парабеллум!
И наконец мы подошли к двум главным героям нашего
рассказа — к Блоку и Мандельштаму.
Блоковский Данте вырос в колыбели символизма, в атмосфере
«новой духовности» с ее культом художника-демиурга и опьянением мировой
культурой. Блок не читал по-итальянски (или читал мало), и его дантовская интуиция питается из другого источника.
В последние годы
жизни Блок постоянно возвращался к мысли о том, чтобы подготовить новое издание
своих юношеских Стихов о Прекрасной Даме. В этом новом издании стихи должен был
бы сопровождать комментарий в прозе, отрывки, взятые из дневников Блока. Так
Блок собирался вынести на свет изначальный замысел своей ранней и любимой книги,
задуманной как своего рода Новая Жизнь, рассказ об опыте посвящения, о
мистической инициации. И так же как у Данте рядом с Беатриче
есть другой женский образ — любимая и вероломная Флоренция, так и у Блока
есть «Русь моя, жена моя». Родство Данте и Блока удивительно, и это родство не
собственно литературное. Человеческая жизнь, понятая как путь, как библейский
образ «пути нашей жизни», il cammin
di nostra vita, с которого начинается «Божественная комедия», —
сквозной символ Блока. Уже в самом начале этого пути, с
момента первой и роковой встречи с некоей Прекрасной Дамой, Госпожой, посланной
с небес, «чудом новым и благородным», словами юного Данте, оба поэта переживают
необычайно сильное предчувствие приближения Нового Века и сознание собственной
избранности для какого-то особого служения, опыт радостного страдания или
страдальческой радости, падения и спасения — причем спасения не личного, а
всеобщего. Различия между ними при этом не менее остры. Прекрасная Дама
Блока с самого начала несет в себе нечто смутное и сомнительное, в ней есть
какая-то призрачность и едва ли не оборотничество:
Но страшно мне:
изменишь облик Ты.
Такая «проводница»
не может привести своего паладина к белоснежной Таинственной Розе (candida Rosa Mistica),
которую составляют «святые стражники» (milizia santa) Рая (Par. XXXI, 1-2). Она
приводит его к «белому венчику из роз», к отряду революционных громил, «святой
злобе» Двенадцати.
В случае Блока
спасительную силу несет в себе, скорее, другая любовь — мучительный, но
полный надежды образ России, «святой грешницы». Как почти все
русские поэты (за исключением Вяч. Иванова и Эллиса), Блок знает в Данте только Ад. «Искусство
есть Ад, — писал Блок еще в 1910 году . — По его бессчетным
кругам может пройти, не погибнув, только тот, у кого есть спутник, учитель и руководительная мечта о Той,
которая проведет туда, куда не смеет войти и учитель»_. Мужественное
восхождение Чистилища, преображение Рая ему как будто незнакомы. Но в музыке
его поздней поэмы Возмездие, в его своего рода Carmen
secularis можно услышать голос Данте, уже выходящего
из Ада: Данте, верного надежде. Я прочту вам стихи, которые, на мой взгляд,
более всего в русской поэзии несут на себе печать дантовской
энергии, «жар души и хлад ума». Латинскому субстрату, который как бы держит в
уме народный итальянский язык Данте и который сообщает его слову особый вес, в
торжественной просодии Блока соответствует стихия церковнославянского языка.
Это не цитаты из церковнославянского, а своего рода семантические славянизмы.
Интересная подробность: в этих стихах Блок просит благословения не у своей Дамы
и не у Музы (Музы «проклятого поэта», как он ее изображает), но у Богородицы.
При этом он может именовать Ее только перифрастически
(«Ты, поразившая Денницу») — как если бы все происходило в Аду, где, как
мы помним по Данте, не позволяется произносить святые имена.
Жизнь — без
начала и конца.
Нас всех
подстерегает случай.
Над нами сумрак
неминучий
Иль ясность
Божьего лица.
Но ты, художник,
твердо веруй
В начала и концы.
Ты знай,
Где стерегут нас
ад и рай.
Тебе дано
бесстрастной мерой
Измерить все, что
видишь ты.
Твой взгляд —
да будет тверд и ясен.
Сотри случайные
черты —
И ты увидишь: мир
прекрасен.
Познай, где
свет — поймешь, где тьма.
Пускай же все
пройдет неспешно,
Что в мире свято,
что в нем грешно,
Сквозь жар души,
сквозь хлад ума.
<…>
Но песня —
песнью все пребудет,
В толпе всё
кто-нибудь поёт.
Вот — голову
его на блюде
Царю плясунья подает;
Там — он на
эшафоте черном
Слагает голову
свою;
Здесь —
именем клеймят позорным
Его стихи… И я пою, —
Но не за вами суд
последний,
Не вам замкнуть
мои уста!..
Пусть церковь
темная пуста,
Пусть пастырь
спит; я до обедни
Пройду росистую
межу,
Ключ ржавый
поверну в затворе
И в алом от зари
притворе
Свою обедню
отслужу.
Ты, поразившая
Денницу,
Благослови на
здешний путь!
Позволь хоть малую
страницу
Из книги жизни
повернуть.
<…>
Так бей, не знай
отдохновенья,
Пусть жила жизни
глубока:
Алмаз горит
издалека —
Дроби, мой гневный
ямб, каменья!
1910–1916
И последний дантовский случай в русской поэзии, о котором я бы хотела
вкратце сказать, — это настоящий взрыв Данте: Осип Мандельштам. Все, что
дорого в Данте Блоку, ничего не значит для Мандельштама. Он решительно
отодвигает в сторону все богословские, этические, исторические, политические,
биографические темы, всю академическую традицию дантологии.
Ему нужно другое: сама плоть «Божественной комедии», ее
«дикое мясо», ее непространственная, «антискульптурная»
структура, ее «формообразующий порыв». Сражаясь за «другого Данте»
против «школьного Данте» и «обывательского Данте», Мандельштам защищает честь
поэзии как особого рода смысла — и особого рода человеческого
существования: существования в области чуда и катастрофы. Он хочет снять с
«поэтической материи, самой точной из всех материй, самой пророческой и неукротимой»
позор зачисления ее по ведомству «культуры, то есть внешнего приличия». Данте
Мандельштама существует в будущем, там, где место всех поэтов. Здесь, у нас их
еще нет. Мы можем только «радостно предчувствовать» их.
Разговор о Данте
Мандельштама стал мировым событием. Поэт увидел Данте, прочувствовал Данте
настолько неожиданно, что многие решили: разговор этот Мандельштам ведет не о
Данте, а о себе самом. Так оно и есть, это и в самом деле разговор о последних
стихах Мандельштама о его трагической судьбе… Однако сама новизна этих
стихов, сам их симфонизм — результат следования Данте. В это новое пламя
разгорелась дантовская искра. На месте готовых
смыслов нас встречает то высокое значение, которое само строит себя по ходу
речи и несоизмеримо с пересказом; которое не копирует, но «разыгрывает»
Вселенную, язык и историю рода человеческого в ее апокалиптическом
развороте. Смелость этого мандельштамовского «неодантизма» остается непревзойденной и в наши дни. Здесь дантовское вдохновение, на мой взгляд, отзывается с
предельной интенсивностью. Это строфы из «Стихов о неизвестном солдате».
<…>
Сквозь эфир
десятично-означенный
Свет размолотых в
луч скоростей
Начинает число, опрозраченный
Светлой болью и
молью нулей.
И за полем полей
поле новое
Треугольным летит
журавлем,
Весть летит светопыльной обновою,
И от битвы
вчерашней светло.
Весть летит светопыльной обновою:
Я не Лейпциг, я не
Ватерлоо,
Я не «Битва
Народов», я новое,
От меня будет
свету светло.
<…>
Хорошо умирает
пехота
И поет хорошо хор
ночной
Над улыбкой
приплюснутой Швейка
И над птичьим
копьем Дон Кихота
И над рыцарской
птичьей плюсной.
И дружит с
человеком калека —
Им обоим найдется
работа,
И стучит по
окраинам века
Костылей
деревянных семейка, —
Эй, товарищество,
шар земной!
<…>
Ясность ясеневая,
зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Словно обмороками
затоваривая
Оба неба с их
мутным огнем.
Нам союзно лишь то, что избыточно,
Впереди не провал,
а промер,
И бороться за
воздух прожиточный —
Эта слава другим
не в пример.
И сознанье свое
затоваривая
Полуобморочным
бытием,
Я ль без выбора
пью это варево,
Свою голову ем под
огнем?
<…>
Наливаются кровью
аорты
И ползет по рядам
шепотком:
— Я рожден в
девяносто четвертом, —
— я рожден в
девяносто втором…
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья —
с гурьбой и гуртом
Я шепчу
обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто
одном
Ненадежном
году — и столетья
Окружают меня
огнем.
Итак, вспомнив все
эти стихи русских поэтов, вдохновленные Дантом и
вдохновляющие нас,
остается спросить: чего же недостает нам в рус-
ском Данте? Ответ будет очень простым: того же, чего
недостает в Данте всей нашей современности, — недостает того Данте,
который все-таки вышел из Ада! У меня недостает времени, чтобы раскрыть этот
простой тезис.
2006–2015
© Ольга Седакова