Из итальянских дневников
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 50, 2018
Я родился и
вырос в небольшом украинском городке Бахмач, что в Черниговской области. Ни
родители, ни родные мне никогда не морочили голову «нужным» воспитанием. Самое
приятное воспоминание — это свобода, когда ты все
детство проводишь наедине с природой. Я всё, абсолютно всё разглядывал часами.
Сегодня задним числом я вспоминаю Джона Раскина, который говорил своим ученикам
(цитирую по памяти): «Я учу вас рисовать не для того, чтобы вы хорошо изображали
природу, а для того, чтобы вы полюбили природу и понимали её».
Жизнь
моя сложилась так, что с детских лет я прошёл через строгую военную дисциплину,
возненавидел её и понял, что мне необходима только самодисциплина. Но самым счастливым подарком судьба
одарила меня, связав навсегда мою жизнь с Италией. Это интересная история, как
я поступал в Московский институт иностранных языков (иняз): возмущённый, я
ворвался в деканат переводческого факультета и спросил: «Как так, я ведь точно
помню, что отвечал лучше тех, кого вы приняли, а вы …Меня перебили: «Посмотри
список принятых на испанское отделение, итальянское…». И я нашел себя в «итальянском»
списке. Вот уж воистину нашёл!!!
К счастью, в
Италии я видел очень много, но это «очень много» почти ноль в сравнении с тем,
чего я еще не успел увидеть.
Наряду
с рисунками, записывал, конечно, свои встречи в Италии. И здесь мне несказанно
повезло. Дабы
не прослыть человеком, который только и делает, что хвастается, всё-таки назову
несколько человек, с которыми меня сводила бескорыстная судьба (в основном в то
время, когда я работал в кино): Клаудиа Кардинале, Шон Коннери, Эннио Мориконе,
Альберто Сорди, Чезаре Дзаваттини, Ренато Гуттузо, Тонино Гуэрра, Федерико
Феллини, Микеланджело Антониони, Адриано Челентано и многие-многие другие…
В советские
времена жена сценариста Родольфо Сонего привозила мне по 8–10 книг в год,
которые нельзя было не прочитать и, именно по этой причине, были запрещены в
СССР. Но главное (!!!) — Аллегра привезла мне
книгу «Проклятые тосканцы» Курцио Малапарте. Часть этой книги стала моим дипломом (если не ошибаюсь,
единственным иллюстрированным дипломом в СССР), а совсем недавно всё та же Ира
Тарханова издала весь мой перевод «Проклятых тосканцев», правда, без
иллюстраций, но с прекрасным предисловием А.Ипполитова.
В Италии я
бывал уж и не знаю даже сколько раз, наблюдал и записывал в дневник то, что
слышал…
1962. Венеция
В
1962 году Министерство культуры СССР предложило мне, студенту третьего
курса Института иностранных языков, поехать в качестве переводчика с делегацией
советских кинематографистов на Венецианский кинофестиваль. Ранним утром автобус
киностудии «Мосфильм» должен был взять прежде всего переводчика, то бишь меня,
а затем объезжать по разным адресам и брать «на борт» всех остальных членов
делегации, по мере их значимости с таким расчётом, чтобы наиболее маститых
(Сергея Аполлинариевича Герасимова, Тамару Фёдоровну Макарову и других) взять в
последнюю очередь.
Самой
незначительной фигурой после переводчика был совсем молодой и никому тогда не
известный режиссёр Андрей Тарковский, который снял фильм «Иваново детство»,
выручив производственный план «Мосфильма»: картина уже была почти кем-то снята,
но получилось такое безобразие, что решено было фильм переснять, поручив это
Тарковскому, который дерзко, почти нагло для новичка, предложил не переснимать,
а весь фильм снять заново — на те гроши, которые оставались не
задействованными предыдущим режиссёром. И вот этот быстро испечённый фильм
Андрея (по рассказу Богомолова «Иван») везли в Венецию, что бы про запас,
потому как основной «официальной» картиной считалась работа Сергея Герасимова
«Люди и звери». Ранним туманным утром заехали мы в какой-то
переулок неподалёку от Курского вокзала. В автобус вошёл взъерошенный со
сна парень, явно не довольный тем, что ему пришлось вставать в такую рань: он
вежливо поздоровался с водителем и со мной. Сел в угол.
Мы молча поехали дальше.
О
самой Венеции говорить не буду: после первой инъекции в мои жилы венецианской
лагуны я сижу на этой игле более сорока лет, поэтому боюсь, что если начну
говорить о Венеции, то рискую потерять даже Тарковского.
Как-то
так получилось, что с Андреем мы сошлись, словно заговорщики. Мы
сразу же вышли вдвоём из гостиницы. Перед нами была
дорога. На средней разделительной полосе — трава.
Андрей лёг ничком на траву, поднял голову к идеально голубому небу и, широко
разбросав руки, словно распятый, закрыл глаза и громко выдохнул: «Свобода!» Я никогда не забуду этого выдоха: он словно за всех нас
выдохнул это слово, за всех, кто сидел на московских кухнях, пел песни под
гитару, рассказывал запрещенные анекдоты и чаще всего не был никаким
диссидентом, а просто подсознательно мечтал оказаться вот так в какой-то
прекрасной стране, где никто за тобой не следил, лечь на травку и впервые в
жизни ощутить чувство свободы. ( Как говорил Гена
Шпаликов: «Так ездить за границу, как сейчас ездят, я не хочу. Я хочу пойти в кассу, купить нормально билет и поехать куда и когда
захочу».)
Погода стояла прекрасная. Ресторанные столики
располагались «во дворе» гостиницы «Эксельсиор» (то есть прямо на пляже, в
десяти метрах от моря). Рядом с советской делегацией «столовались» французы.
<…> Был 1962 год — год
твиста. Оркестр из белоснежных музыкантов на возвышении заиграл «Let’s twist again», и Андрей
бросился бегом вверх, к белым ангелам твиста и стал в абсолютном самозабвении,
один («я куда-то улетаю, словно дерево с листа») лихо отплясывать твист.
Свобода! Его уже никто не смог бы остановить, и если бы вдруг к нему тогда
подошёл Генеральный секретарь ЦК КПСС и сказал бы: «Вы что? Как вам не стыдно?
Под чью дудку вы пляшете? Вы что, не знаете, что на рояле вам подыгрывает сын
фашистского вождя Бенито Муссолини?», он бы ни за что не остановился. Как можно
было останавливаться, когда Романо Муссолини, блистательный джазовый пианист,
играл так, что невозможно было не радоваться жизни!
Нарушая
все инструкции, которыми цэковский кагэбэшник Александров пичкал всех
выезжавших за пределы Родины деятелей культуры, с первой и до последней ночи мы
с Андреем незаметно, как только темнело, выходили из гостиницы, шли на причал,
садились на vaporetto, пересекали свинцовую Лету венецианской лагуны и
высаживались на Сан-Марко. Оттуда начинались наши ночные блуждания по
Венеции.<…>Все наши деньги (не ахти какие, но все же огромные для
советского человека) мы пропивали напропалую, каждый раз изобретая, как бы их
пропить более красивым и бесшабашным образом. Нам казалось,
что с этим красным вином мы пили свободу — чем больше выпьешь, тем
свободней. В самой этой мысли для русского человека ничего нового не
было, но в своем стремлении к абсолютной свободе мы дошли до того, что в
пустынной Венеции часа в три ночи подошли к огромному красавцу карабинеру,
дежурившему где-то рядом с церковью, где захоронена Святая Лючия, и с
незамысловато-российской простотой поставили перед ним вопрос ребром:
«Простите, вы не хотели бы с нами выпить?» Подобное предложение было, конечно, верхом абсурда.
Карабинер, этот представитель элитных частей армейской полиции, находившийся
при исполнении служебных обязанностей, настолько опешил от подобного
предложения, которое н-и-к-о-г-д-а не могло бы донестись до его слуха, что сразу
же согласился. Мы пошли в бар и распили
очередную бутылку.
Мы со спокойной совестью спускали наши несчастные
суточные на ночные похождения и не подозревали, что нас ждал жестокий
финансовый удар. 1962-й был последним годом, когда протокол Венецианского
кинофестиваля предписывал обязательное облачение в смокинг, иначе в просмотровый
зал Дворца кино всё те же красавцы карабинеры не пропускали. У Герасимова
смокинг был, у Писаревского был чёрный костюм «на грани смокинга», Левада и
слышать не хотел о том, что он расшитую украинскую сорочку (и бежевые советские
сандалии) должен променять на какие-то капиталистические одежки. Ни у меня,
естественно, ни у Андрея смокинга не было, и без долгих рассуждений мы решили,
что смокинг надо доставать. Но как? Если бы мы и не пропили к тому времени
значительную часть наших суточных, денег наших не хватило бы даже на один рукав
от самого захудалого смокинга. Я вспомнил, что когда-то в Москве работал с
каким-то итальянским коммунистом по фамилии Витаделло, и он мне говорил, что он
очень богатый и что у него много магазинов верхней одежды. Мы отправились с
Андреем в Венецию разыскивать магазин этого коммуниста (хотя я прекрасно
понимал, что всё это бред и ничего мы не найдём). Очаровательная актриса Валя
Малявина, у которой не было достойных венецианской премьеры туфель, сунула мне
в руку вырезанную стельку и попросила купить ей чёрные туфли. Чёрные туфли было
легче купить, чем два чёрных смокинга. Я пообещал привезти ей туфли. День
оказался, однако, не таким уж чёрным, как я боялся. Первым делом мы купили Вале
туфли. Я положил их в свадебный подарок моего первого тестя (актёра Бориса
Израилевича Бердичевского, который дублировал на русский язык «Великолепную
семёрку»), то есть в большой английский портфель, в котором (на всякий случай)
таскал с собой несколько баночек чёрной икры, бутылку водки и много
пригласительных билетов на просмотры фестивальных фильмов.
Буквально
в ста метрах от обувного магазина я увидел крупные буквы VITADELLO. Поначалу
я не поверил своим глазам и стал искать ошибку в совершенно правильно
написанном слове. Мы вошли в магазин. Нас встретил продавец (молодой, с большими залысинами); его, как
потом выяснилось, звали Джиорджио. Я ему объяснил, что вот этот молодой человек —
знаменитый во всём мире советский режиссёр Андрей Тарковский (о нём не то что в
мире, в Москве тогда почти никто ничего не знал) именно в этом году выиграет на
Венецианском кинофестивале «Золотого льва». Продавец застыл в выжидании:
это могло быть провокацией перед ограблением магазина. Андрей разозлился: «Ну,
что ты хреновину ему несёшь? Поговори с ним нормально».
Именно тогда, перед продавцом, который продолжал вежливо держать выжидательную
паузу и ничего не понимал, я предложил Андрею пари (это я-то, который никогда
ни с кем ни на что не спорит): «Если ты выиграешь в Венеции, ты мне ставишь
ящик коньяка и платишь за ужин в «Арагви»; если я проиграю — всё
наоборот». Мы ударили по рукам. Я
объяснил продавцу суть проблемы. Он сказал, что проблем нет: за два часа
смокинги будут готовы. Тогда я сказал, сколько у нас денег.
Возникла непреодолимая, словно пропасть, пауза. И тогда я сиганул в пропасть в надежде не провалиться: «А можно
связаться по телефону с синьором Витаделло?». — «Связаться — нет
проблем, но что я ему скажу? Что
у вас нет денег?» «Нет, вы меня с
ним только свяжите. Я ему сам всё скажу. Скажите, что это — его переводчик Валерий, из Москвы» (он жил
не то в Милане, не то в Риме). К счастью, он вспомнил: «да, да, как же,
конечно, помню». И закричал в трубку: «Валерий, где ты, какими судьбами тебя
занесло в Венецию?» Я объяснил ему
суть проблемы. Он попросил передать трубку Джиорджио,
что-то ему сказал. Через десять минут после первой примерки смокингов
(таких мягких, что в них захотелось завернуться и жить там внутри, не вылезая)
предложил: «Идите вон в тот бар напротив, у мостика, спросите Карлу, она
работает за стойкой, скажите, что вы от Джиорджио, угощайтесь чем хотите и
минут через тридцать-сорок приходите на последнюю примерку».
Через
пару часов мы сели на vaporetto, и он, снова погружаясь в ртуть лагуны, повёз
нас обратно на Лидо. Справа проплыл палладианский фасад Святого Георгия, вдали
кладбище Сан-Микеле притягивало к себе райской красотой, но мы туда не
стремились: мы стремились отдать Вале туфли и облачиться в прекрасные смокинги.
<…>Vaporetto подходил к причалу. Я взял огромный пакет с нашими новенькими смокингами, и мы сошли на
берег. Медленно поднялись наверх, пошли в сторону
гостиницы, о чём-то возбуждённо беседуя, и вдруг я увидел Валю Малявину,
которая светилась очаровательной улыбкой. Как только я увидел эту
очаровательную улыбку, я пришёл в ужас: на vaporetto, под скамейкой, на которой
мы сидели, я забыл свой английский портфель с икрой и Валиными туфлями. В
крайних ситуациях у меня мгновенно возникает решение, меня не интересует,
правильное оно или нет, я сразу же начинаю его выполнять: ничего не соображая,
я остановил первую попавшуюся машину. (На Лидо есть
автомобили.) За рулём сидел какой-то юнец в
белоснежной роскошной рубашке с жабо из венецианских кружев. Я быстро стал объяснять ему, кто мы, что мы и в чём дело. Он
лениво выслушал, улыбнулся: «Давай, садись, поехали!» Как только я сел в машину, моё тело ощутило все преимущества
дорогого комфорта очень дорогой машины «Маseratti». Мы
быстро вернулись к причалу. Поговорили с каким-то
служащим, вапоретто уже ушёл. Мы поехали дальше.
Видно, столь неожиданно свалившееся на голову приключение непомерно нравилось
ему по двум причинам: парень он был добрый и участливый, но, главное, я думаю,
оттого, что жить в Венеции очень скучно среди многотысячных толп туристов, а
здесь он сам должен был что-то решать и предпринимать. Задача
не ахти какая глобальная, но всё-таки событие.
Итальянцы,
слава Богу, вообще не любят всей этой патетики глобальных подходов и мыслей:
живут они в самой прекрасной в мире стране, где почти всегда светит солнце, они
ходят по античным памятникам, не обращая на них никакого внимания; и если
сегодня кто-то умер, они денек-другой поплачут на всю катушку, но потом опять
солнце, море… Ну, конечно же, и работа. Но поскольку к работе итальянцы относятся как к неизбежности, то из
работы трагедии не делают, а превращают её в интересную необходимость, заботясь
только о себе и своей земле, о своей семье. Но не о
Родине. Мне кажется, Родина с большой буквы в Италии не существует как
риторическая фигура даже в словаре ностальгирующих по фашистским (так нам
знакомым) временам.
Парень,
как выяснилось на большой скорости, оказался самым настоящим венецианским
графом (не то Мочениго, не то Марчелло, не помню). Он
запарковал машину, мы побежали к другому причалу, взяли катер-такси и пустились
в погоню за злосчастным вапоретто. Уже пронесясь почти по всей лагуне,
мы на секунду затормозили, чтобы спросить про наш вапоретто, и нам ответили,
что он уже ушёл с последней остановки, но если что-нибудь утеряно, то лучше
обратиться в бюро находок по такому-то адресу. <…> В
бюро находок перед нами стояло еще человек пять. Служащий
с широкой улыбкой задавал вопросы жаждущим обрести свои утерянные вещи с такой
надеждой, с какой обычно воспитатели детского сада, широко раскрыв глаза и рот,
ждут от детей правильного ответа на заданный ребенку лёгкий вопрос. <…>На меня с выжидающей улыбкой смотрел служащий бюро
находок. Я ему подробно ответил на все вопросы, и пред
наши очи явился мой любимый английский толстокожий портфель. Я рассыпался
в благодарностях. Служащий попросил меня пройти с ним внутрь в какой-то закуток
и признался шёпотом: «Синьор, вы меня простите, ради Бога, я никогда в жизни не
пробовал чёрной икры. Я без вашего разрешения позволил себе взять маленькую
баночку». Я дал ему ещё две банки икры, и мы с молодым графом отправились
обратно. Чтобы как-то его отблагодарить, я ему дал билеты на все просмотры
Венецианского кинофестиваля, не подозревая, что они с лихвой покрывали
стоимость наших смокингов, Валиных туфель и всех наших будущих с Андреем ночных
прогулок по Венеции.
Все остальные комплекты билетов на все просмотры я
подарил продавцам магазина «Витаделло». И вот мы с Андреем шагаем на первый
просмотр в новеньких смокингах. <…>
Андрей
поделил «Золотого льва» с Валерио Дзурлини, который в тот год показал
трогательную картину «Семейная хроника». Я выиграл наш
спор. Ребята из магазина «Витаделло» заказали пир в
ресторане, а затем и гондолу на всю ночь. Сохранившиеся фотографии
свидетельствуют, что в ту ночь было прекрасно: на гондоле мы прошли, казалось,
по самым узким и недоступным каналам. Как восточные варвары,
мы бросали пустые бутылки из-под нашей советской водки прямо в безмолвные воды Canal
Grande, ели чёрную икру огромными пластмассовыми белыми ложками и прогорланили
весь итальянский и русский репертуар. Гондольер, тоже
в дупель пьяный, рассказывал нам вместо анекдотов тайны Венеции.
Папа Иоанн XXIII
Этого папу-крестьянина почему-то сравнивали с
крестьянином Никитой Хрущёвым. Такое сравнение в некотором смысле было
небезосновательным. Только римский папа не позволял себе непредсказуемых
выходок (по крайней мере, на людях).
Был у меня один хороший знакомый по фамилии Лабелло,
итальянец, который жил в Лондоне и работал на телевидении Би-би-си. Был он
гражданином Ватикана. Кстати, гражданином Ватикана стать ещё (если так можно
сказать) невозможнее, нежели принять гражданство в Сан-Марино. Уж слишком мала
территория этого полного истинных и ложных тайн центра христианской святости, и
слишком велики привилегии, которые (кому больше, кому меньше, но всегда больше,
чем итальянским гражданам) обеспечивает это государство своим гражданам.
Никаких пошлин на бензин, на продукты питания, на любые товары.
Лабелло
сотрудничал с ватиканской газетой «Osservatore romano» («Римский наблюдатель»),
ему надо было туда зайти, и он предложил мне съездить с ним в Ватикан.
(Гражданин Ватикана имеет право провести с собой в это «государство в
государстве» гражданина любой другой страны, но сам лично несет ответственность
за поведение этого гражданина). Я попросил его показать мне
инфраструктуры Ватикана (в пределах допустимого). Больше всего меня
поразил коммутатор: огромный зал, в котором черно-желто-белокожие
сёстры-телефонистки в самых странных головных уборах с белоснежными
католическими рюшечками говорили, словно какие-то шепчущие на всех языках мира
машины, и беспрестанно вытаскивали и вставляли в дырочки коммутационные
соединения.
Лабелло предложил мне погулять в Ватиканских садах: там
здесь, по его словам, было лучше и полезнее для глаза, чем в редакции
ватиканской газеты, которая ничем не отличалась от любой редакции любой газеты.
О
Риме говорить можно много. Уже много сказано другими.
Но когда на час-другой в Риме выпадает снег, а случается это
очень редко, зрелище это настолько прекрасное, что восхищаться и тысячу раз
повторять рассказы об этой красоте — святое дело. Я вошел в один из ватиканских дворцов четверть часа назад, светило
солнце, а когда вышел, увидел вдруг снег на пиниях, на траве, на черепичных
крышах палаццо. Много лет спустя после этого
представшего передо мной зрелища Андрей Тарковский бился как рыба об лёд,
придумывая (в «Ностальгии»), как соединить Россию и Италию, а здесь мне само
провидение послало эту красоту. Я стоял, словно
очарованный странник, и смотрел в основном вверх, на прекрасные кроны
италийских пиний, которые я так люблю рисовать. Сад
был пуст. Я один любовался этим застывшим божественным подарком, и меня
даже не смущали толпы туристов, которые за стеклом крытой галереи над садом
мощным потоком стремились из первых залов ватиканских музеев в сторону
знаменитой «Мадонны» Рафаэля. Краем глаза, однако, я уловил какое-то движение и
в саду, где я находился. Я посмотрел перед собой, чуть левее: по заснеженной
дорожке в мою сторону медленно шёл в полном одиночестве какой-то
священнослужитель, который, вероятно, как и я, захотел полюбоваться, этой
красотой. Я внимательнее посмотрел на эту мощную фигуру, которая медленно
приближалась: и меня обуяло то трепетное чувство, когда не понимаешь: то ли это
страх, бесконечная радость. По дорожке шёл Папа Иоанн XXIII. Он подошёл
ко мне. Я, молодой комсомолец, опустился пред ним прямо на снег. Папа протянул
мне руку, чтобы я встал. Я поцеловал его перстень. Он возложил свою руку мне на
голову и — во имя Отца,
и Сына, и Святого Духа —
благословил. Затем улыбнулся и медленно пошёл дальше, а я стоял и смотрел ему
вслед до тех пор, пока он не скрылся.
Генерал Умберто
Нобиле
Грех
говорить, но трудность при написании сценария и съёмках фильма «Красная палатка»
состояла в том, что генерал Умберто Нобиле, о котором и был весь рассказ,
пребывал ещё в добром здравии и, несмотря на свой преклонный возраст, совсем не
собирался умирать. Он беспрестанно требовал, чтобы его
ознакомили со сценарием. Что никак не входило в планы
режиссёра Михаила Константиновича Калатозова (см). Он не знал, как
избавиться, сохранив приличия, от домоганий генерала: тот хотел во что бы то ни
стало знать, что он ответит в фильме на вопрос, который с 1928 года так и
оставался без ответа: «Почему генерал Нобиле оставил своих подчинённых,
потерпевших катастрофу, (в том числе больного моториста Чиччони) и первым
улетел со льдины?»
Калатозов придумал запустить меня в дом Умберто Нобиле
как некую буферную систему для укрощения этого строптивого сухожильного
генерала. Генерал очень быстро стал свирепеть, оттого что понял: его пытаются
обмануть и поэтому не допускают к сценарию.
И он был совершенно прав. Все мы, конечно, при
необходимости врём немножко, но Калатозов научил меня врать безбожно. Так, как
я в те месяцы врал генералу Нобиле, я уже никогда и никому не врал в своей
жизни. Но фильму, который, кстати, все мы делали с большим энтузиазмом, я был
предан больше, чем истине.
К
генералу было приятно приходить. В гостеприимном доме,
уставленном жироскопами, секстантами, глобусами, знамёнами фашистской поры и
прочими атрибутами бурной военной жизни генерала, роль хозяйки выполняла его
милая дочь Мария, уже в годах, которую он звал по-русски просто Маша. Машей она
стала ещё в советском пионерском лагере неподалёку от Долгопрудного, под
Москвой, куда её отдавали несколько летних сезонов подряд, пока её отец,
генерал итальянских ВВС, консультировал советских специалистов: была эпоха
дирижаблей. К генералу было приятно приходить по многим
причинам: а) легендарная личность; б) очень вкусно кормили; в) пили
в основном прекрасные белые рейнские вина, которые генерал предпочитал всем
остальным, итальянским и французским; г) у генерала постоянно гостили
интересные люди. Именно у него я познакомился с одним из
сыновей Шаляпина, актёра с фактурной, типично шаляпинской внешностью. Жил сын Шаляпина в Риме, подрабатывая в кино. Он тоже непременно приносил бутылку отменного рейнского вина,
рассказывал много разных историй, в том числе и об отце. Генерал рассказывал о своих приключениях. Маша
рассказывала о каких-то случаях в пионерлагере. Получалось
так, что все не врали, один я, по велению Калатозова, оттачивал мастерство вранья, купаясь в роскоши общения.
Написание
сценария близилось к завершению. Всё было
прекрасно, но не было только финала, заключительной точки, ударной фразы,
которая бы объясняла, почему же всё-таки командир (Нобиле) оставил людей,
потерпевших катастрофу, на льдине, но — в то же время — оправдывала
это его решение. Калатозову по-человечески очень хотелось оправдать
генерала Нобиле: он и генерал были людьми одного поколения, у Калатозова в
жизни тоже были моменты, которые он хотел бы оправдать. Но
такие вещи убедительно оправдать (прежде всего в своём сознании) очень трудно.
Пригласили для этой цели ещё одного сценариста, и не кого-нибудь, а самого
Роберта Болта (см.), мужа обаятельнейшей актрисы Сары Майлз (см.) и обладателя
четырёх «Оскаров» («Мост через реку Квай», «Доктор Живаго» и ещё какие-то два,
не помню). Он-то и придумал фразу, которую потом тщательно скрывали от генерала
Нобиле до самого дня премьеры фильма: «Да, было много причин, по которым я
оставил на льдине людей… Надо было лучше организовать поиски… надо было (далее
генерал перечислял тактические и стратегические причины)… — и в раздражении,
словно сбрасывая с себя многолетний груз, он произносил сакраментальную, вполне
человеческую фразу: — В конце концов, чёрт возьми, я хотел принять горячий
душ!»
На премьере фильма в римском кинотеатре (не помню
названия, кажется, «Метрополитан», что-то в этом роде) на Via Bissolati я сидел
между Калатозовым и генералом. Умберто Нобиле фильм понравился, но в темноте я
наблюдал за его реакцией на сакраментальную фразу: он поморщился, эти слова его
явно задели. Как человек умный он не мог не понимать, что последняя фраза
оправдывала его по-человечески, хотя и принижала как личность. Когда после
просмотра стихли аплодисменты (кстати, не очень-то бурные), Калатозов спросил
генерала, понравился ли ему фильм. Генерал уклончиво ответил: «Фильм очень красивый».
В
память о встречах в доме у генерала на моей не очень обширной книжной полке
стоят два томика, мемуаров, написанных синьором Нобиле. Мемуары эти я не читал,
и знаю, что до своей смерти ни разу не прочту. Но и отдавать их никому не
собираюсь: дело в том, что они с автографом Нобиле и подарены лично мне. В
противном случае их постигла бы участь сотен (если не тысяч) книг из моей
библиотеки: когда я смотрю на какую-нибудь книгу, я спрашиваю себя, прочту ли я
её ещё хотя бы один раз до своей смерти. Если нет (это касается почти всех книг, вне зависимости
от того, «хорошие» они или «плохие»), то они пакуются в ящик и отправляются в
какую-нибудь провинциальную библиотеку, скажем, в Гусь-Хрустальный или в
какой-нибудь детский дом, возможно, где раньше располагался пионерлагерь, в
котором резвилась дочка генерала Нобиле.
Чезаре Дзаваттини
Из всех интересных людей, с которыми мне посчастливилось
встречаться, только эти двое — Параджанов
и Дзаваттини — были
неконтролируемыми вулканами.
<…>С
Дзаваттини я встречался очень много, работал с ним и в Москве, и в Италии. О
нём можно рассказывать бесконечно. Он был, безусловно, универсально
творческим человеком Возрождения. Он умел делать всё (не умел только водить
машину): один из первых итальянских писателей в жанре абстрактного юмора,
блистательный художник (помню, как в возрасте шестидесяти с лишним лет он в
противогазе разбрызгивал из баллончика по полотну краски у себя дома, создавая
свои знаменитые автопортреты), коллекционер прекрасных книг, коллекционер хлеба
(в одной из его комнат хранились десятки видов самого разнообразного
итальянского хлеба от тосканских пресных буханок до белоснежных феррарских
мраморных батонов), один из главных основоположников итальянского неореализма в
кино.
— Чезаре, как тебе пришло в голову писать все эти
истории, за которые тебя окрестили отцом неореализма? Как вообще возник этот
неореализм?
—
Как возник неореализм? — переспросил он и стал
рассказывать: — После войны — а до войны я жил здесь же в Риме, на Via
Меричи, 40, — я купил много тетрадей в клеточку и стал обходить всех без
исключения своих знакомых и вручал им тетрадь с одной-единственной просьбой: я
просил их написать о том, что больше всего их потрясло во время войны. Представляешь, у людей столько накипело, что все они заполнили свои
тетради. Это были и мои соседи, писатели, хозяин бензоколонки, официант,
проститутка, певица, карабинер, рыбак, продавщица зелени на рынке, аптекарь,
партизан, крестьянин и т.д. Мне ничего не оставалось делать, как создавать из
всего этого сценарии.
Бесполезно говорить: ах, как я гениально это придумал!
Вон видишь дом, третий от меня на углу? Его нынешний хозяин рассказал мне, как
он его строил. По итальянскому закону тех лет, если ты начинаешь строить дом и
к утру следующего дня успеваешь подвести его под крышу, ты имеешь юридическое
право на этот дом. Так был написан сценарий фильма «Крыша». Неореализм, короче
говоря, родился из этих тетрадок в клеточку.
Родольфо Сонего
Родольфо Сонего был учеником Дзаваттини. Считается, что
он был сильным сценаристом. Но что уж совсем точно, он, безусловно, лучше
других придумывал сюжеты. Он написал практически все фильмы для Альберто Сорди.
Это был самый прочный тандем «сценарист — актёр» в
итальянском кино.
По образованию Сонего был художник: он закончил
Венецианскую Академию изящных искусств, был неплохим живописцем и отменным
графиком. (Он дружил с такими будущими знаменитостями, как Эмилио Ведова, Марио
Сольдати, Консагра.)
Я
от него очень многому научился. Он всю жизнь сам постоянно учился, читал книги на
самые разные темы по науке, причём, как это часто бывает, сначала подчёркивая
чуть ли не каждое слово, потом меньше, меньше, ещё меньше, и вот на страницах
уже не было его замечаний, потому что, после книги о речных раках, уже увлёкся
устройством ядерных ускорителей. Он постоянно рисовал. Очень часто серьёзные темы
становились источником его блистательных карикатур. Чем он только не увлекался:
разводил и препарировал лягушек, рыб, каких-то кузнечиков, придумывал и рисовал
странных животных, общался с математиками, физиками, философами и поддерживал с
ними разговор на высоком уровне. Но лучше всего у него
получалось, как я уже сказал, выдумывать сюжеты. Причем он их не особенно-то и
придумывал. Если говорить о технологии придумывания, то Родольфо был ярким
представителем тех художников, которые отталкивались от реальности, от природы,
от детали и ситуации, на которые большинство людей и не думают обращать
внимание. <…>Он был прекрасным рассказчиком. Причём одну и ту же
историю он рассказывал десятки раз, «проверяя» её на разной аудитории. Время от
времени аудитория и у него воровала сюжеты.
К примеру, павлин, распускающий хвост под снегом,
падающим крупными хлопьями, в фильме
Феллини «Амаркорд». Вот откуда этот павлин.
Сонего
было двадцать семь лет, когда он, в чине полковника, был политкомиссаром
бригад Сопротивления на Севере Италии. Однажды зимой партизаны отступали в
горах после проигранного немцам сражения. У холодных и
голодных партизан было жуткое настроение. Шёл снег.
И вдруг прямо на дороге из белой пелены снега на дороге
появился павлин и стал распускать хвост. Партизаны остановились и,
зачарованные фантастическим зрелищем, наблюдали за этой красотой… Феллини
услышал этот рассказ и честно предупредил Родольфо: «Это моё!»
(в том смысле, что он эту историю прибирает к рукам, что достаточно часто
практиковалось, когда будущие корифеи итальянского и мирового кино, нищие и
безработные, валялись на пляже во Фриджене или Сабаудии — неподалёку
от Рима –и рассказывали друг другу то, что видели, пережили или услышали от
других во время только что закончившейся Второй
мировой войны). Спустя несколько лет Феллини просил своего друга Сонего сделать
фильм о его родном селении, а условным
названием фильма было как раз — «Павлин».
Кстати,
вот ещё одна из сонеговских историй о его партизанской жизни. Конец
войны. Счастливые партизаны входят в горный городок.
На центральной площади крики радости, знамёна, объятия… Командир
партизан входит в бар и на радостях велит заказывать всем всё, кто что захочет… Все стали шумно заказывать: кто кофе, кто мартини, кто
граппу… Когда
все заказали, наступила некоторая пауза, и бармен спросил: «А кто платить будет?» Воцарилась гробовая тишина, которая, собственно, и стала
окончанием праздника победы… (Ну, заодно уж и блистательный
анекдот из жизни венецианских партизан:
Последние
дни войны.
Немцы отступают. Два фрица,
отбившиеся от части, пробираются в горах на север, к границе. Вдруг поздно вечером они видят огни бара в горном селении. «Послушай, у
тебя хорошее произношение… Давай пойдём в бар и
закажем мартини. Попробуй-ка, скажи «мартини». «Мартини!» «Отлично! Шикарное произношение!
Никто не догадается, что мы немцы…». Они входят в бар.
Фриц небрежно кидает: «Мартини!» Бармен спрашивает:
«Драй?» «Цвай! Цвай!!!», —
уже без напряжения уточняет немец).
Красивое
и интересное Родольфо находил во всём. В этом отличительная черта
самодостаточных людей. Они могут прекрасно жить в одиночестве. (Это я и по себе
знаю.) Он был вечным первооткрывателем необычайной красоты самых простых вещей.
Его рисунки, сделанные в Америке, своей математической графичностью доводят
сюрреализм до последней точки. И к этому всегда надо добавлять его иронию и
юмор. <…>
Он не особенно любил торжественные ситуации, ужины,
приглашения. Предпочитал что-то делать дома, смотреть футбол по телевизору и
последние известия или же копаться со своими растениями и всякой мелкой
живностью в загородном доме на озере Брачано. И, не выходя из дома, давать
лаконичные определения той или иной ситуации, произошедшей в светских или
артистических кругах<…>
Я мог бы без конца рассказывать об этом ироничном и
душевном человеке, но, пожалуй, хватит и сказанного.
Ренато Гуттузо
«Ты
знаешь, был один случай из моего общения с Пикассо, который во многом повлиял
на меня как на человека и художника. Я готовил
первую свою большую выставку в Париже. Пикассо был «духовным куратором» этой
выставки. И вот мы развесили все картины, идём по
пустым залам за час до вернисажа, проверяем, всё ли хорошо. Я очень волновался. Проходим мимо серии
картин, посвящённых борьбе сицилийских батраков за свои права. Я
остановился, подошёл к одной картине и говорю ему: «Смотри, тебе не кажется
странным, что вот здесь красное знамя я изобразил вообще без красной краски…
вот серое, синеватое, какой-то даже зеленоватый рефлекс… Поймут, что
это красное знамя?» — спросил
коммунист Ренато Гуттузо у почти коммуниста Пабло Пикассо. Пикассо ответил: «Я
совершенно не понимаю, что ты так волнуешься о цвете. Если ты внутри коммунист — пиши знамя
хоть чёрной краской, оно всё равно будет красным».
К Ренато Гуттузо я попал благодаря Калатозову. Мы были
приглашены в его средневековый дом в центре Рима. <…>
В
доме, кроме самого Гуттузо, был Рокко и жена Гуттузо, полная буржуазная
синьора.
Ставлю на первое место Рокко, этого здоровенного полуграмотного детину из
Сицилии, который официально был «секретарём» Гуттузо, потому что Гуттузо его
любил, как мне кажется, больше, чем жену, и даже больше, чем самую любимую
любовницу Марту Марцотто (почти все обнажённые на картинах Гуттузо — это
она). Я никогда не был большим поклонником живописи Гуттузо. Но я любил его
слушать: он был отменным рассказчиком. В тот вечер речь зашла о самых разных
предметах, и разговор плавно перешёл, как это часто случается с
философствующими коммунистами, к религии, образу Христа, креста, вертикального,
горизонтального в изобразительной символике и т.д. и т.п. Ренато Гуттузо
говорил вдохновенно и красиво. В конце нашей встречи он подарил нам свои
работы: Калатозову что-то получше, а мне, молодому человеку, — два офорта
с автографом лично мне — о студенческих волнениях, которые в те годы
(конец 60-х) сотрясали Италию и вообще Запад. Каждую работу подписал с
пожеланиями, как положено, и пригласил нас на следующий день посетить выставку
(был вернисаж) художника Пиранделло (брата знаменитого писателя).
Когда
мы зимой жили на даче в Мамонтовской, у нас была собака, которая «пристала» к
нам и стала у нас жить.
Это была самая обыкновенная дворняга с отдалёнными намёками на гончую. Она
страстно любила всё терзать и жевать, в особенности обувь и бумагу.
И
вот как-то она добралась до стоявших в углу двух офортов Гуттузо и сожрала их. Так что от
Гуттузо у меня в доме осталась лишь какая-то книга о его творчестве с
автографом. Хоть что-то.
Граф Франц Тройнберг
Если я сейчас не расскажу о Франце Тройнберге, о нём уже
никто никогда никому не расскажет.
По
прошествии многих лет, с кем бы я ни говорил о римской интеллигенции
1960–1970- х годов, раньше или позже в разговоре всплывало имя этого
удивительного человека: «О, граф Тройнберг! Это, конечно, была личность! Таких
вообще мало встретишь в жизни…». Это правда. Таких, как Франц, я больше никогда не
встречал, а уж по нынешним временам, когда большинство потенциальных творцов с
детства становятся потребителями результатов своего творчества, ещё с большей
уверенностью могу сказать, что и не встречу.
Я
его называл (не вслух, конечно) последним энциклопедистом. Я
рассказывал ему о всех жителях Бахмача, а он мне — о всех
жителях Европы. Все его рассказы я в тот же день записывал в дневник.
В начале мая 1945 года от
Берлина ничего не осталось. Тройнберг шёл среди руин и вдруг слышит, как кто-то
ему радостно кричит: «Франц, представляешь? На Via Veneto в Риме
открыли новое кафе!» Это был Роберто Росселлини, рядом с которым стоял его
сценарист Чезаре Дзаваттини: они снимали фильм «Берлин. Нулевой год». И тогда я
подумал, что всю жизнь проживу в Риме только лишь для того, чтобы в любую
минуту иметь возможность выпить чашечку кофе на Via Veneto. Что он и
сделал. Но не сразу.
Ещё в 1920-30-е годы он познакомился и подружился в
Париже с Ильёй Эренбургом. И вот теперь, в мае 1945 года,
случайно встретились военный корреспондент Эренбург и недавний узник Кашиаса
граф Тройнберг. Объятия, воспоминания о лучших временах, и вдруг Эренбург
говорит ему: «Ты знаешь, через несколько дней наше командование организует
праздничный приём в честь Победы, я постараюсь через маршала Жукова сделать
так, чтобы и ты был на этом приёме».
За празднично накрытым столом было такое изобилие еды,
которого Тройнберг не помнил со времен императора Франца-Иосифа. Рядом с ним
сидел Илья Эренбург, а напротив — какой-то
генерал, который внимательно буравил его сквозь толстые линзы очков своими
глазами-буравчиками. Наконец генерал обратился к нему (Эренбург переводил):
«Простите, это вы — граф Франц
Тройнберг?» — «Да, я — граф
Тройнберг». — «Очень
приятно. Я — генерал
Берия». — «Очень
приятно». — «Могу ли я
вас попросить об одной любезности? — Если я в состоянии, с удовольствием буду вам полезен». — «Господин
Тройнберг, вы хорошо знаете Берлин? — Я бы сказал, что я хорошо знал Берлин. — (Берия
улыбнулся, оценив деликатность высказывания немецкого аристократа о руинах
города, в котором праздновалась Победа).
— Мне говорили, что нет лучших мастериц-шляпниц, чем
берлинские мастерицы. Дело в том, что я хотел бы найти в Берлине кого-нибудь,
кто мог бы сшить несколько шляпок для моей жены.
— Если я найду в эти дни свою сестру Бьянку, она сможет
выполнить Вашу просьбу лучше, чем кто-либо другой.
— Вот и замечательно. Свяжитесь со мной через вашего
товарища Эренбурга. Кстати, где вы сейчас живёте? Хорошо ли устроены?
— Я живу по (граф назвал адрес). Всё бы хорошо, только
книг нет хороших: или Гитлер сжёг, или так сгорели…
Конечно,
сегодня уже мало кто помнит кинофильм «Встреча на Эльбе». Для тех же, кто
помнит, тот не забыл и образ первого мэра Берлина, этакого статного немецкого
интеллектуала, который спускается по резной позднеготической лестнице и читает
Гёте: «В красавицу розу влюблён мотылёк…» Так вот, это был тот самый граф Франц Тройнберг (вернее,
«списанный» с графа образ). Советское командование через
Эренбурга уговорило графа стать первым послевоенным мэром Берлина, а Берия
постарался, чтобы Тройнберга срочно переселили в шикарный особняк (не мог же, в
конце концов, немецкий аристократ, ненавидевший нацистов, жить в трущобах). Как-то
ночью постучали в дверь особняка. Франц открыл: на пороге стоял
моложавый советский капитан, который сказал на понятном немецком: «Не
беспокоиться. Мы приходить давать. Мы не брать. Это книги от генерала
Берия». Он сделал шаг в сторону, и из-за его спины в дом вошла вереница солдат,
которые затем в течение часа разгружали огромный грузовик с книгами. И с какими
книгами!
Но долго Франц у власти не продержался: он заявил, что
это не его дело, что он человек искусства, театра, кино, в конце концов.
Прекрасно! Ему сразу же советское военное руководство предложило стать
директором (с немецкой стороны) создаваемой киностудии ДЕФА, а с советской
стороны киностудию возглавит режиссёр Трауберг.
— Я боюсь, что и вы, да и мы запутаемся чисто
фонетически, потому что Тройнберг и Трауберг — это почти
одно и то же. Прекрасно!
Тогда
Тройнбергу предложили стать художественным руководителем Берлинского
драматического театра.
Но и на этой должности он продержался недолго: перед ним всё время маячила
чашечка кофе на римской Via Veneto. Когда я уехал, мне даже не было жалко библиотеки, которую
мне так любезно прислал генерал Берия.
—
Переехав окончательно в Рим, Франц Тройнберг стал зарабатывать себе на жизнь
тем, что писал первые варианты сценариев для многих режиссёров, получал за это
не очень большие деньги, имени своего в титрах фильма никогда не ставил. Он никогда не был тщеславным. К нему стали часто обращаться
за этой услугой: в кругах римских кинематографистов знали, что Франц Тройнберг
грамотно сделает работу, никогда не подведёт и никому не будет морочить голову.
Этих денег ему хватало на достойную жизнь в пансионе на улице Архимеда.
Когда
же денег не было, ему все всё давали в долг: газеты и журналы, еду в ресторане
двух братьев из Абруццо (Франко и Дино). Прачечная, парикмахерская, то есть все инфраструктуры,
расположенные на улице Архимеда, знали, что когда у «графа» (так его все звали)
появятся деньги, он рассчитается сполна. И граф, как только получал деньги,
весь день ходил по улице Архимеда и отдавал долги.
В
Лондоне жила его сестра Бьянка, та, что сделала в 1945 году шляпки для
жены Берия. После войны она перестала делать шляпки и стала довольно известным,
по крайней мере в лондонских художественных кругах, скульптором. Она жила в
достатке (её первым мужем был импресарио Beatles) и довольно
регулярно присылала брату небольшие деньги на жизнь. Иногда Бьянка приезжала
навещать брата, но я не был с ней знаком до того лета 1967 года, когда
она приехала в Рим, чтобы уговорить художника Балтюза (см.) сделать двенадцать
иллюстраций к шикарному изданию «Боккаччо», которое готовилось каким-то очень
крупным лондонским издательством. Именно благодаря этому обстоятельству я и
познакомился с Балтюзом.
Я уже говорил, что Франц знал всех, и все знали его. Он
меня знакомил с какими-то немецкими и английскими писателями, румынскими
оперными певицами, албанскими и американскими актёрами, чилийскими музыкантами,
швейцарскими банкирами, даже познакомил меня с трубачом Майлсом Дэвисом и с
какими-то проститутками (среди которых была очаровательная Катарина, обожавшая
Франца, и поскольку я был другом Франца, то заодно и меня). За ним всегда
приезжали какие-то лимузины, чтобы отвезти его на какую-нибудь светскую
вечеринку, куда он частенько прихватывал и меня. На этих приёмах продолжался
фейерверк из олимпийских чемпионов, актеров, поэтов, режиссеров, комиков,
знаменитых бродвейских шоуменов, и все они знали и обожали Франца. Но среди них
не могло быть идеального слушателя: они все торопились завоёвывать олимпийские
медали, петь, играть, снимать, делать деньги, писать журнальные статьи (в
лучшем случае — книги). И
только во мне, человеке, который всегда дружил с «благословенной ленью», он
видел идеального слушателя. И я слушал. Слушал всё. Мне было совершенно не
важно, знал ли я людей, о которых он рассказывал, или нет. Поначалу меня
интересовало, правду ли говорит Франц или нет. Потом я махнул рукой и просто
слушал:
*
* *
«Очень
интересна судьба великих актёров. Например, для меня Тото ничуть
не меньшая фигура, чем Чарли Чаплин или Бастер Китон. Но ты же его знаешь (я
его никогда не знал): он абсолютно дикий человек, он никогда не читает
сценария, а приходит на площадку и только просит режиссёра рассказать в двух
словах, о чём будет сниматься сцена. Дальше он начинал блистательно
импровизировать, чем ставил в тупик не только своего партнёра (обычно им был
привыкший к его выходкам брат Эдуардо де Филиппо), но и режиссёра, которому
после каждой сцены приходилось переписывать следующую сцену с учётом того, что
в предыдущей нагородил Тото. Он поэтому и не стал звездой мирового уровня,
потому что кроме своего Неаполя никакой географии в мире не признавал, диалоги
говорил на итальянском, но это был такой диалект, словно у него лично была
своя, какая-то особенная провинция со своим особым языком. Это был
выдающийся человек.
Провинциальность — странная штука. Скажем, Пиранделло. Я очень хорошо его
знал. Он начинал писать свои первые вещи на сицилийском диалекте, и если бы он
не влюбился в одну женщину, которая не понимала его родного сицилийского
диалекта, он никогда не стал бы писать по-итальянски. А на итальянском языке он
стал писать не для итальянцев, не для итальянского или мирового театра, а
только лишь для этой женщины. «Вот выучишь настоящий итальянский язык, выйду за
тебя замуж». Так оно и получилось.
*
* *
Франц,
гурман («Франц, что тебе привезти из СССР?» —
«Шпроты») и эпикуреец, знал всех крестьян в Лацио, у которых было лучшее вино и
лучший сыр. Однажды в воскресенье — в Риме стояла
ужасная жара — он повёз меня в одну деревушку неподалёку от Монтеротондо
(где, совершенно некстати будет сказано, родился Джанни Моранди) попить белого
сухого вина. Когда на чёрном лимузине, который нам предоставил продюсер
Луиджи ди Лаурентис, мы въехали на площадь деревушки, мы увидели старые, как
этот мир, столы, за столами, казалось, уже несколько веков сидели крестьяне,
пили всё то же белое вино и закусывали всё теми же зелеными молодыми бобами.
Большой
чёрный лимузин, развернувшись, остановился перед дверью с пластмассовыми
висюльками вроде ширмы, над дверью было написано «Вино», а справа от двери на
стуле сидел прямо и смотрел перед собой старик. Мы вошли.
Старик встал нам навстречу. Франц
тепло поздоровался с крестьянином-хозяином, представил меня, мы пожали друг
другу руку. Франц стал рассказывать хозяину, что снимается фильм
«Красная палатка», что фильм баснословно дорогой, и что этот молодой человек,
его друг, такой-то и растакой-то способный и талантливый, что режиссёр фильма
получил Золотую пальмовую ветвь в Каннах, и что вот он помогает ему снимать
фильм, в котором снимаются и Клаудиа Кардинале, и Шон Коннери, и Питер Финч…
Вдруг крестьянин его перебил: «Ладно, граф, чего время зря терять да о других
говорить? То, что ты привёз ко мне этого человека, делает тебе честь. Попейте вина.
Первая бутылка — за мой
счёт, угощаю, а там сами смотрите…»
И в который раз мы садились, пили вино, и он начинал
рассказывать свои реальные сказки:
«Хемингуэй? Ты ведь видел фотопробы? Я должен был играть
его в одном фильме. (Я, действительно, видел фотопробы, и поначалу подумал, что
это фотографии самого Хемингуэя, настолько Франц был на него похож). Я его
очень хорошо знаю: мы с Хемингуэем были в Испании во время гражданской войны.
Мы, естественно, воевали на стороне Республики. У нас в комнате, в нашем
бараке, был Вилли Брандт, а Хемингуэй жил через комнату. (Сказка, как всегда,
разрасталась и заселялась самыми невероятными персонажами: вино Фраскати делало
своё дело.) Там, в Испании, помню, было и много русских, но они держались
как-то особняком, в сторонке от всех.
У
них был такой смешной переводчик, знаешь? Он говорил на всех европейских
языках так хорошо, что не замечал, как переходил с одного языка на другой;
причём он всегда подходил к собеседнику, находил какую-нибудь пуговицу на его
пиджаке или кителе и начинал её крутить до тех пор, пока не получал по рукам
или пуговица не отрывалась, и тогда этот переводчик как бы пугался от
неожиданности, показывая пуговицу: Боже, что я наделал! (Когда
он мне рассказывал про этого переводчика, про его манеру говорить и вертеть
рукой пуговицу на чужой одежде, я стал внимательно слушать.) Как же его звали? Да у него, собственно, и имени-то не было,
какая-то кличка… Какая-то странная кличка… Как же
его… А! Вспомнил: его звали «Калоши! Конечно! Кобылянский!!!»
…И
тогда, устыдившись прежнего неверия в Богом мне посланного Шехерезаду XX
столетия, я радостно вздрогнул: всё, что говорил Франц, было правдой чистой
воды. «Калоши» — это боевая кличка моего преподавателя итальянского языка
в институте Кобылянского Станислава Владиславовича ( или
Владислава Станиславовича?). Как время летит! Спросите у любого студента итальянского
языка, сколько пуговиц он открутил на наших пиджаках, разговаривая с нами, сам
того не замечая, на каком-нибудь языке, которого мы не понимали.
Балтюз
Мало
кто даже из итальянцев знает, что лестница на Площади Испании в Риме, а также
(поворачивая налево на вершине лестницы) участок дороги, ведущий к Villa Medici,
и сама вилла являются территорией Франции. Дело в том, что с тех пор, когда
вилла медичи стала резиденцией представителя Французской Академии в Италии,
Франция платит Италии «за аренду» этого великолепного палаццо и небольшого
прилегающего парка, который является, в свою очередь, органической частью
огромного парка Виллы Боргезе. Сегодня эта сумма превратилась в символическую. На вилле
Медичи в те годы жил с семьёй легендарный уже Балтюз, представитель французской
Академии, по выражению Андре Мальро, «наш второй посол в Италии, один из
последних представителей тех художников парижского круга, что впоследствии — кто
раньше, кто позже — стали
знаменитыми (Брак, Пикассо, Леже и другие).
Я уже говорил, что Франц Тройнберг был другом Балтюза.
Благодаря этому обстоятельству я познакомился с Балтюзом, когда Бьянка, сестра
Франца, прилетела из Лондона в Рим уговаривать знаменитого поляка-француза
выполнить хотя бы с десяток иллюстраций к альбому «Боккаччо».
Я с трепетом входил в эту виллу, о которой так много
слышал и читал и куда никого не пускают, поскольку это «частный» дом. Я много
слышал о Балтюзе, знал его творчество. Я знал, что он во время пребывания в
Париже, когда все они были бедны, как амбарные мыши, за гроши распродал уйму
своих живописных работ. Теперь же, став богатым, он за бешеные деньги скупал их
обратно.
Балтюз
оказался человеком необычайно энергичным и приятным. Этот француз набрался
смелости и совершил настоящий подвиг, достойный польского упрямства (у него
польские корни: настоящая фамилия Балтюза — Бальтазар Клоссовский) он
велел вынести из интерьеров виллы (из виллы Медичи!!!) всё «ненужное» (этим
«ненужным» картинам, скульптурам и прочим шедеврам позавидовал бы любой музей
мира) и восстановил виллу в первозданном, возрожденческом виде, оставив лишь
минимум «крестьянской» тосканской мебели и живописные бордюры по периметру под
потолком. Этот минимум тосканской красоты подчеркивали две восточные вазы и одна
скульптура Джакометти, мастерски размещённых в интерьере молодой японской женой
Балтюза.
Балтюз лично стал нам показывать виллу и рассказывать о
произведённых им изменениях. Когда мы вошли в скромных размеров спальную
комнату Марии Медичи, он почему-то сразу же предложил мне: «Валерий, пока мы
будем с Францем разговаривать о наших делах в другой комнате (она не так
интересна, как эта), ложись-ка ты лучше на кровать Марии Медичи, поваляйся в
тишине, мы скоро за тобой придём». Они вышли. Я растянулся на кровати Марии
Медичи. Ну, что я могу ещё добавить к этому?
Хотя добавлю вот что. В парке виллы Медичи я впервые
увидел спектакль Самуэля Беккетта («В ожидании Годо»).
Пьер Паоло Пазолини
Приятно сидеть в солнечный день на знаменитой лестнице,
поднимающейся с Площади Испании к церкви Trinita’ dei Monti, и
рассматривать этот международный муравейник: уставшие туристы садятся, многие
снимают обувь и в абсолютном бессилии от беспрестанного поглощения культуры
валятся в изнеможении на ступени лестницы. Девушки делают вид, что приехали
сюда исключительно ради культуры и не обращают внимания на вульгарно прилизанных
римских жиголо, элегантно подкатывающих на всех языках мира к будущим жертвам.
Какая-то не очень молодая японка с бледным лицом, в белом манто, прислонилась к
массивным перилам и так сильно задумалась, что не сфотографировать её было
просто неприлично. Весь этот муравейник медленно пошевеливался, стараясь
сохранить последние силы, которые пощадила римская жара.
И вдруг я увидел в этой ленивой каше — быстрое
движение: слева направо по дальней стороне площади стремительно шёл человек в
джинсовом костюме, весь в металлических заклёпках, которые только вошли в моду.
Я узнал в нём Пазолини, хотя до этого не был с ним знаком. Мне почему-то
показалось, что он свернёт в следующую улочку и направится в ресторанчик «У
Отелло», где обычно столовались кинематографисты (не путать с рестораном
«Отелло» в Трастевере на площади Сант’Эуджидио). Это был «проход, снятый одной
панорамой», и Пазолини, не свернув в улочку, направился не к «Отелло», а
куда-то по своим делам.
И только через несколько лет я с ним познакомился на вилле
Сили у продюсера Франко Кристальди, который время от времени устраивал
футбольные матчи для гостей на небольшом поле в своём парке. (В раздевалках
лежали десятки комплектов чистеньких форм и облегчённых бутсов любых размеров.)
В
футбол играть мне нравилось, играл я совсем редко, обычно в защите. В
тот раз я играл в команде с Джанмария Волонтэ, Клаудией Кардинале (в воротах) и
ещё с кем-то (по ходу игры было много замен). Из
команды соперника, цвета которой в воротах защищала азартная Моника Витти, по
игре я запомнил только Пазолини. Он блестяще играл в футбол. Чувствовалась школа пустырей на окраинах Рима и других городов, где
он гонял мяч со всякой люмпенпролетарской шпаной. Играл он
страстно, в игре был беспощаден, но не от жестокости, а оттого, что игре
отдавался весь с азартом. Мой опыт игры в футбол с Пазолини кончился быстро.
Можно даже сказать, не успев начаться. Я попытался его блокировать, когда он
рвался к воротам Клаудии Кардинале, но он меня так толкнул своим сбитым из
стали плечом, что я вылетел из поля метров на десять и уже больше в игру не
вступал.
До
этого я уже прочитал почти все его работы, видел все фильмы. Для
меня мало кто в жизни был достоин возведения на пьедестал, но Пазолини я очень
ценил и любил, даже зачастую разделял его «поэтически-социальные» взгляды.
Было что-то магическое в этом сочетании крайностей, когда почти последнего
энциклопедиста в этом катастрофически беднеющем мире окружала шпана. В разговоре Пьер Паоло всегда знал меру: он никогда
не кичился своими бескрайними знаниями и выдавал для
поддержания разговора ровно столько, сколько нужно было для интеллектуального
уровня собеседника, иногда даже чуть больше, чтобы незаметно вывести его на
более высокий уровень. Но если уровень собеседника был высок (а я присутствовал
и при таких разговорах), Пазолини становился неудержим. Знания и память этого
человека поражали. Казалось (мне, по крайней мере), что он всё знал, и слушать
его рассуждения, эту акробатику мысли и страстного желания справедливости было
большой радостью.
Жажда справедливости завела его слишком далеко. Я глубоко
убеждён, что смерть Пазолини никак нельзя объяснять его гомосексуальными
связями. Просто Пазолини стал писать книгу под опасным названием «Нефть». Он
хотел раскрыть громкое убийство из-за нефти. Не успел: убили его. Точно так же,
как сегодня убивают из-за нефти десятки и сотни совершенно не известных и ни в
чём не повинных людей. Уж мы-то в России об этом знаем…
Из дневника 2003.
Тонино Гуэрра
Только
самый ленивый в России (а я всегда был в числе тех, кто с нескрываемым
удовольствием претендует на эту роль) не написал ещё ни слова о Тонино.
Постараюсь компенсировать это моё отставание: как никак с Тонино Гуэррой мы
знакомы более сорока лет.
В России его знает так много людей, что большинство из
них называют знаменитого итальянца очень по-русски, ласкательным «Тониночка»,
совершенно не подозревая, что финальное «а» в итальянском языке в подобных
случаях означает женский род. Его жена Лора, конечно, знает об этом финальном
«а» женского рода, но и она называет его «Тониночка». Итак, в минуты
«благословенной лени», не торопясь, я вспоминаю, как произошло наше знакомство.
В Москву на кинофестиваль приехал Микеланджело Антониони,
который ненавидел официальные приёмы. Я с ним работал как переводчик, и он
попросил меня «незаметно умыкнуть» его в какую-нибудь нормальную человеческую
обстановку. В то время мы со второй моей женой Галей Шабановой, прекрасным
художником и женщиной редкой красоты, жили в «доме врачей» на Новослободской
улице (печально известном под таким названием потому, что в нём жили многие
врачи, которых во времена Сталина заклеймили как врагов народа по так
называемому «делу врачей»). В этом доме мы и устроили приём для знаменитого
режиссёра и его свиты (Тонино Гуэрра, Анжело до Дженти, Карло ди Карло) в
квартире Саши Коновалова, нейрохирурга настолько знаменитого, что лучше его
назвать полным именем-отчеством: Александр Николаевич. На эту встречу мы пригласили
Галину подругу Лору Яблочкину, у которой незадолго до этого умер муж. Ужин быстро превратился в соревнование на лучший короткий рассказ,
историю, анекдот. Помню, меня поразило, что Антониони
рассказал совершенно идиотский анекдот, который ему, видно было, так нравился,
что он его, к великой радости итальянцев и великому недоумению русских,
повторил ещё раза два подряд.
Между
Лорой и Тонино что-то там произошло, и на следующий день после отъезда
знаменитостей Лора пришла к нам в мастерскую, стала говорить, что она чувствует
«импульсы» к Тонино, и попросила написать ему письмо. Письмо, составленное мною
и Галей, было выдержано в духе возмущённого романтизма<…> Вскоре я узнал,
что Тонино бегал, словно мальчишка, с этим посланием по всему Риму и показывал
его Феллини, Франческо Рози и прочим знаменитостям, восторженно комментируя:
«Нет, вы только посмотрите, какие письма еще пишут в конце двадцатого века! Возможно ли
ещё такое?!? Вы когда-нибудь читали что-нибудь подобное?» (Недавно, уже в
начале XXI века, когда
я приехал к нему в Пеннабилли, Тонино признался мне, что хранит это письмо, как
зеницу ока.)
<…>Тонино
и Лора в первый же его приезд в Москву после этого поженились в советском ЗАГСе
(в ту пору, если не ошибаюсь, единственном, где регистрировались браки с
иностранцами).
Свидетелями со стороны жениха были Антониони и Тарковский, со
стороны невесты — точно не помню). Свадьбы «такой богатой и
знаменитой» Москва давно не знала. Говорили беспрестанно все, поздравляли,
радовались, многие завидовали Лоре. Потом встал Андрей Тарковский, сдержанно их
поздравил и, глядя куда-то в сторону, как это он часто делал при разговоре,
сказал: «Дорогая Лора, все эти радости скоро пройдут, и я хочу сказать, что
тебе досталась очень нелёгкая доля: быть женой такого талантливого поэта, как
Тонино, — далеко не
подарок. Будь очень внимательна: тебе придётся много работать над собой, чтобы
быть ему достойным спутником». Если наше письмо сделало своё дело, то, я думаю,
и это предупреждение Андрея способствовало тому, что Тонино и Лора живут вместе
вот уже лет тридцать.
Сейчас
(2003 год) Тонино уже, кажется, 83. Ни у кого в
таком возрасте я не видел столь ясного ума и прежней хватки. Конечно, скорости стали помедленнее, да и он сам уже никуда не
торопится. Если какому-нибудь режиссёру нужна его
помощь, то режиссёр едет к нему в горы, в Пеннабилли, неподалёку от Римини. Там Тонино живёт, словно Лев Толстой в
Ясной Поляне. Все прислушиваются к каждому его слову. Мэры
городков находят деньги, и он делает фонтаны на площадях этих крошечных
городков. Ремонтирует церкви и провинциальные театры. Напишет одной левой
статью в газету и получает деньги построчно.
У
меня есть рисунки моего украинского городка Бахмача, где я родился. Тонино
очень нравились эти рисунки. Особенно ему приглянулась
наша парикмахерская, в которой работал некий Мондрус. Гуэрра стал просить меня
подарить ему рисунок с парикмахерской. Мне не жалко,
но я знаю, что рисунок я повторить уже никогда не смогу. И поскольку эти
рисунки мне были очень дороги, я несколько лет отговаривался, мол, я тебе
другой уголок Бахмача нарисую, но Тонино стоял на своём: только парикмахерскую —
или ничего! В конце концов я не выдержал напора и подарил ему
мондрусовскую парикмахерскую. Когда я к нему потом
приезжал в гости, моя парикмахерская в прекрасном паспарту и в рамке висела на
почетном месте в его комнате вместе с рисунками самого Тонино, Феллини и других
людей, любивших рисовать. Было Рождество. Мы поужинали, и я говорю Лоре: «Ты
знаешь, поскольку я не сделал тебе никакого более или менее значительного
рождественского подарка, давай я помою посуду. Это и будет тебе моим подарком»
На что Лора, как мне кажется, справедливо заметила: « Не надо. Тридцать лет
назад ты мне сделал такой подарок, что я вот уже тридцать раз на Рождество с
удовольствием сама мою посуду».
И
вдруг звонит мне как-то в Москву Тонино: «Валерий, это ужасно. Нас
обокрали! Воры залезли в дом и украли твою парикмахерскую!». «А ещё что взяли?» — спросил я.
«Больше ничего!!! Только твой рисунок украли». «Тонино, это мне льстит: ведь в
твоём доме есть гораздо более ценные вещи, которые можно продать и заработать
деньги!» «Конечно! Но эти подлецы украли именно парикмахерскую! Уж лучше бы
взяли пару рисунков моих или Феллини».
Потом
еще несколько лет он просил меня нарисовать ему парикмахерскую. Я себя знаю: парикмахерскую
я нарисовать не смог бы; но как-то, собираясь снова в Италию, я нарисовал ему
(времени перед отъездом было мало) Бахмач, наше Кулиничево болото, локомотив на
железной дороге, огороды, заборы, мои двоюродные голодные братья и сестры на
каком-то погребе. Это опять был рождественский подарок для
Тонино. <…>Тонино рисунок принял. Мы поужинали,
поболтали, легли спать. На утро я сошел вниз. Тонино уже не спал. И поскольку никого еще не было, он мне
сказал: «Рисунок, конечно, не совсем плохой; видно, что ты старался. Но прошу
тебя: больше со мной таких штук не делай… Парикмахерская — сам
согласись — это ведь
другое дело…». Я согласился и пообещал, что больше так делать не буду.
Тонино
сам очень любит дарить свои рисунки. У него есть прелестные пастели.
И многие хотели бы иметь его рисунок. Я более тридцати лет веду дневники, в
которых рисую (в основном с натуры места, где бываю, и людей, которых встречаю
во время путешествий) и пишу всё, что мне взбредет в голову. В этих дневниках я
обычно оставляю несколько страниц для «гостей» моего дневника: кому захочется
порисовать в нем, я всем рад, и не обязательно это художники, есть много,
например, детских рисунков. Тонино узнал об этой идее «гости дневника», взял (в
один из своих приездов в Москву) у меня дневников двадцать и нарисовал мне
рисунков 50-60, заполняя всё пустое пространство даже там, где рисовать уж
никак нельзя было. Но Тонино — ребёнок, а
ребёнку всё можно простить.
Роберто Бениньи
Когда Роберто дали «Оскара», я был в шоке. Конечно, я был
за него рад, но в то же время я понял, что все эти «оскары» ничего не стоят.
(Это все равно, что дать «Оскара» — и ведь тоже дали!!! — скажем,
Дарио Фо.)
С
Роберто Бениньи я познакомился, когда он приезжал в Москву на какой-то не то
фестиваль, не то на какую-то неделю итальянского кино. Поскольку
я должен был его переводить, то замечу по ходу дела, что для того, чтобы
синхронно переводить, надо не только блистательно знать язык, но и иметь
определённый навык, обладать своего рода божьим даром. Я знал людей, которые лучше меня владели итальянским, прекрасно
делали литературный или последовательный перевод, но когда дело доходило до
синхрона, путались, сбивались и имели жалкий вид. У
меня,
к примеру, плохо получается последовательный перевод. Думаю,
потому, что содержание того, что я должен переводить, меня почти не интересует,
и запоминать всю эту белиберду — воистину му́ка.
Роберто
Бениньи надо переводить только синхронно и обязательно «врубаться» в его
сумасшедшую артистичность. Нет сомнения в том, что Роберто —
чокнутый. Чокнутый от наивности, от радости, от
восхищения (уж не знаю, настоящего или поддельного) жизнью, от всего чего
угодно, но он — явно чокнутый. Если не успеваешь перевести
часть его фразы — всё
остальное теряет смысл. Тараторит он, как хорошо смазанный «Калашников». Причём
несёт какую-то ерунду, импровизирует; но общее впечатление получается очень
сильное. Помню, на встрече с кинематографистами и прессой в Доме кино на
Васильевской в пылу своей фантазии он вскочил с места, схватил кого-то, поднял на
руки и орал: «Я — из
Тосканы! У нас там все —
коммунисты! К сожалению, я поздно явился на свет божий, и не успел вот так
поносить на руках Ленина. Я прошу Союз кинематографистов договориться и
получить разрешение, чтобы я вот так носил на руках Брежнева!» (Это
в советское-то время!)
Его
выходки носят всегда эпатажный, провоцирующий характер. Это
своего рода юродивый итальянского (да, пожалуй, и мирового) кино. В нём прекрасно сочетаются некая дураковатость весёлого,
добродушного дебила и фантастическое искусство импровизации гения. В конечном итоге Бениньи является неким продолжением гениального
Тото. Только без внутреннего, врождённого аристократизма, вкуса и меры Тото,
которому так и не дали «Оскара».
В последние годы он довольно часто выступает с очень
«личным чтением» «Божественной комедии» Данте перед крестьянами тосканских
селений и на телевидении…
Кардарелли
Как
Россия до сих пор недооценила в полную меру величие поэта Иосифа Бродского,
точно так же Италия недооценила до сих пор величие поэта Винченцо Кардарелли.
Во
времена «сладкой жизни» на римской Via Veneto интересный народ собирался ближе
к полуночи: в двенадцать ночи привозили первую газету завтрашнего дня. Это был повод. Все покупали газету,
пробегали по заголовкам и сразу же начинали обсуждать, споря до хрипоты,
доказывая самые разные вещи. Но обычно всё
заканчивалось по-римски вульгарной шуткой (вульгарной по форме, блестящей по
содержанию). Эту шутку на следующий день повторяли уже
в кафе на Piazza del Popolo, обязательно цитировали автора, и шутка-однодневка
умирала к полуночи того же дня, потому что приходила новая газета и рождалась
новая убийственная цитата. Это был modus vivendi
римской интеллигенции тех лет. Собирались, иными
словами, просто посидеть и посмотреть на шикарных красавиц, проходивших между
столиками кафе и сияющими витринами шикарных магазинов. Каждый день
здесь можно было встретить если не Джилло Понтекорво и Франческо Рози, то
Феллини и Пазолини, если не Витторио Гассмана и Ренато Гуттузо, то Уго Тоньяцци
или Тонино делли Колли. Вдруг всё приходило в движение, все смотрели куда-то в
одну сторону, и когда проезжала в открытой машине Эва Гарднер или ещё
какая-нибудь знаменитость, раздавалось, словно на бразильском стадионе
«Маракана», протяжное крешендо толпы высокоинтеллектуальных бездельников:
э-э-э-э-э-э-э !!! Когда Эва
Гарднер исчезала, начинались ленивые комментарии. И так каждую минуту: всё было
в движении, всё было шумно и жизнеобильно в этой прекрасной беззаботности. И лишь один человек,
который так много лет прожил на Via Veneto, уже не принимал в этом празднике
жизни никакого участия: чуть дальше, внизу, на правой стороне Via Veneto,
спускавшейся к площади Барберини, рядом с входом в гостиницу, сидел на венском
стуле старик, в старом черном драповом пальто, скрючившись, с клюкой и, никогда
не поднимая головы, смотрел вниз на черный асфальт. Он был очень
стар, и жизнь его, казалось, уже не интересовала вовсе. Я спросил у Тонино делли Колли кто этот старик? «Это поэт Кардарелли», — ответил он
мне.
…Однажды ночью я решился подойти к этому великому
итальянскому поэту и поздоровался. Он не ответил. Я наклонился, чтобы заглянуть
ему в лицо, и снова поздоровался, чуть громче. Он опять не ответил. Глаза его
были неподвижны, а на устах застыла детская улыбка.
© Валерий
Сировский