Открытое письмо Жан-Жаку Руссо
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 46, 2016
Уважаемый
Жан-Жак! Обычно не принято писать тем, кто пребывает в темноте необязательной
памяти, в завалах истории, на дальней полке книжного шкафа — чаще пишут
современникам: они могут ответить, от них что-то зависит…
Подождите,
сейчас я достану почтовую марку из коллекции, которую собирал еще в школе.
Нашел. Вот вы. Очень красивое лицо. У нас с такими правильными и строгими
лицами бизнесмены, дипломаты, представители правящей партии. Вот рядом с вами
на одном альбомном листе Чарльз Диккенс, Виктор Гюго, О’ Генри, Марк Твен. Эти
имена вам ничего не говорят: вы умерли — они еще не родились. Но они тоже
«мало знающие» великие люди, их еще двадцатый век не образовал. На этом листе
вам могут быть известны лишь Данте, Сервантес, Карло Гольдони и Шекспир.
Извините, так получилось, в школе я разложил советские марки — именно так.
Вы легли, как на Новодевичьем кладбище, как попало, рядом — палач и
жертва. Все на одной странице. Тут все «великие» были у меня, десяти-двенадцатилетнего
мальчишки, под присмотром.
Скажу
честно, пишу вам, может быть, по чистой случайности. Это письмо можно было бы
адресовать Эйнштейну или Гуань Ханьцину,
они тоже здесь рядом, хотя почему здесь Эйнштейн, непонятно, он же, как
говорится у филателистов, из другой серии. Ну, неважно. Кстати, вчера прочитал
в газете, и там написано, что вы,
Жан-Жак, оказывается, придумали референдум. Видите, вас вспоминают. Про
референдум — я не знал, но подумал: кто нас, русских, о чем и когда
спрашивал? Мы, современные люди, ничего не знаем, не читали, чего-то слышали, и
всё… Идеи растут сами, они как трава, и мы не знаем — откуда.
Мне тут подарили Большой
Энциклопедический словарь, я его раскрыл, полистал — почти никого не знаю.
Увидел: «Жан-Жак Руссо, 1712–1778». Вспомнил и подумал, что письма из нашего
цивилизованного и одновременно невежественного мира надо писать не потомкам в
будущее, они более невежественны будут, чем мы, и не глухим современникам, а в
прошлое, то есть — вам, родителям нашего мира. И в голове закрутилось
такое! Вот вы двести с лишним лет назад умерли, а мы должны понять, что же
произошло за время вашего отсутствия. Только таким образом мы смогли бы понять,
что же с нами случилось на самом деле.
Внукам, в их будущее,
писать бессмысленно. В таких письмах выходит, что они будут жить лучше нас. И
еще очень хочется пообещать и предостеречь. Часто мы, непонятно с чего взяв,
начинаем бить себя в грудь: это мы, это мы обеспечили ваше счастье! Выиграли
войну, освоили космос и так далее, и так далее, про Родину и государство. А в
чем будет внучково счастье, сами не знаем! Бред! Дурачьё мы. Только амбиции лезут.
Думаю, вы были
счастливее нас. Хотя мы владеем тем, что и объяснить невозможно: интернет,
сотовая связь, телевидение, самолеты, ракеты, пластит, но про счастье сказать
нечего. Я, вообще, живу в стране, только недавно узнавшей, что она попросту
бедная и несчастная. Вот такой секрет раскрылся! Вы были счастливее —
точно! Как дважды два! Я тут почитал, что вас и вашего приятеля Вольтера
потрясло, когда в 1755 году океанская волна высотой в десять метров обрушилась
на Лиссабон и унесла 35 тысяч жизней. Ну что это за цифра?! Мелочь.
Волна — пустяк. В XX веке счет пошел на десятки миллионов, и не волной
унесенных, не ураганом, а человеческим разумом, воспаленным и хорошо
образованным мозгом. Миллионы уничтожены. А материальное преимущество, техника
всякая — это компенсация, побрякушки, которые дали нам, как детям, чтобы
мы не заплакали.
И все же, дорогой
Жан-Жак, пишу вам не случайно, ибо, как пришлось убедиться на примере
собственной жизни, ничего случайного нет. Учителя, женщины, книги приходят
совсем не так просто — ими или награждают, или они уводят нас в сторону от
собственного пути, отдаляют от себя самого. Вам это известно, ведь вы работали
лакеем, домашним учителем в семье Мабли —
случай. Потом судьба подсунула вам встречу с Дидро — опять случай. Потом
конкурс Академии — случай и скандал. Вы стали — вы. Скандал и сейчас
самый верный способ добиться известности — раскрутка называется. И полезла
вам в голову вся эта тарабарщина — «общественный договор»,
«равенство — неравенство», «естественное состояние». Естественное —
противоестественное. Подхваченная людьми мысль зажила самостоятельной жизнью,
сказанное вами «А» привело к «Б». Мы же ныне, уже в ХХI
веке, выдыхаем последние буквы этого алфавита. Делаем это заплетающимся языком,
из последних сил. Пишу вам именно потому, что где-то там, у вас, в
восемнадцатом веке, а может быть, чуть раньше, началось то, что сегодня, я
уверен, заканчивается. С вас, французских «разночинцев», с талантливых детей
часовщиков, кожевенников, врачей, купцов, пошла идея насильственного
освобождения человека от тьмы и бедности. Насильственный — значит быстрый.
Вы заговорили о просвещении, воспитании, физическом, политическом, имущественном
равенстве. Конечно, никакая идея не рождается с нуля — это я понимаю. Вы
заговорили о просвещении монархов (Дидро вон целый год перевоспитывал в России,
уже после вашей смерти, нашу Екатерину II), а закончили просвещением народа. С
вашего разрушительного «плача», как сказал наш первый диссидент и беженец из
России Герцен (это после вашей смерти было), как раз всё и началось. Вот вам и
«плач Руссо» и «смех Вольтера».
Пишу вам не для того,
чтобы что-то утверждать, а для того, чтобы усомниться. Усомниться и ощутить,
наконец, твердую почву под ногами. Я чувствую, будто ныряю в холодную воду и
пытаюсь достать дна. Почтовая марка в моем альбоме лежит давно. Я в детстве,
наверное, предчувствовал в вас адресата. Помню, заглядывал вам в глаза и
по-детски наивно подсмеивался над вашим париком, думал: вот дураки-то —
парики носили.
И потому пишу вам,
Жан-Жак, а не Марксу или стоящему на голове Гегелю, не Фрейду и Юнгу или Фукуяме, а именно вам, в конце концов, это же вы первый
крикнули: «Начнем сначала!» Вы! Я не понимаю, дорогой Жан-Жак, и говорю без
всякого осуждения и злобы: как вы могли прийти к этой мути, если сами набрались
ума в аристократических гостиных и библиотеках! Какая гордыня, какое себялюбие,
которые вы осуждали в людях, были у вас самого?! Вы сами начались как мыслитель
недавно, ваш отец мог только крутить колесики часовых механизмов в Женеве, а вы
всем рекомендовали свой укороченный путь. Боком нам вышла потом эта короткая,
все перечеркивавшая тропинка! Так вы давили в себе чувства глубокого провинциала,
переехавшего в Париж, так вы превращались из лакея в идеолога новой жизни,
новых отношений, нового искусства и науки. Потом этот путь из «лакеев в
идеологи» пройдут сотни маленьких и больших тиранов.
Неужели было непонятно,
что ничего принципиально нового не существует и из «старых» людей новой жизни
не получится? Да и к чему эти иллюзорные весы «старое — новое»? Почти
двести тридцать лет, что мы прожили в ваше отсутствие, убедили, наверное, уже
всех, что нового нет, что ничего бессмысленного и ненужного, подлежащего
уничтожению, в природе и обществе нет, не существует. В Китае — этого вы
не знаете — пытались уничтожить воробьев, решив тем самым накормить народ,
ведь маленькая серая птичка съедала определенное количество зерен риса, которые
предназначались китайцу. И что? Воробьев потом стали завозить из-за
границы — оказалось, что и без них невозможно. Сейчас об этой истории
знают все, но почему-то думают, что это касается только воробьев, а не людей.
А у нас в России? Разве
есть в обществе что-то более бессмысленное? Вот вы горланили
за религию без церкви и обрядов — одни только моральные обязанности и
гражданское чувство, так сказать, религия для человека. Потом у нас будет
писатель, тоже из самоучек, который скажет слова, позже расклеенные по заборам:
«Человек — это звучит гордо». Он заговорил о Человеке с большой буквы.
Маленькой уже не хватало. И мы поверили в человека, в его силы. Культ человека
довели до абсолюта, разрушив все храмы, покончив с религией и таинствами так
же, как китайцы расправились со своими китайскими воробьями. И что? А ничего,
Жан-Жак! Человек звучит гордо, а живет серо. Убого. Сегодня у нас снова храмы,
но в них мало проку. Ровным счетом ничего! Сегодня у нас есть теория человека,
его права, его охраняемая частная жизнь, а самого человека, нормального, живого
человека нет. Откуда его теперь завезешь, он не воробей.
Мы
поступили, как вы хотели, начали сначала. Закрыли глаза на всю предыдущую жизнь
и поставили там, где стоял «1917», — ноль, чтобы лучше ощущать «наше
неумолимое движение вперед», «историю» и «предысторию». Из предшествующего
мы оставили только то, что напоминало наши же лозунги, а от всей практической
истории — ощущение «мерзостей свинцовой действительности»: «эксплуатация и
классовая борьба». Из истории мысли мы оставили только вас и таких, как вы, не
забывая упомянуть, что где-то вы «реакционны», где-то
оторваны от «широких народных масс». То, что нам не подходило, мы называли
вульгарным или идеалистическим. Но сегодня я хватаюсь за голову и беззвучно
кричу: разве «начнем сначала» — это не есть самый-самый отвратительный
идеализм, и в старом значении слова — совершенно умозрительная идея, и в
новом, ибо реальности за этим не стоит никакой. Мы в результате оказались, как
ваш любимый герой Робинзон Крузо, одни. Нам самим все надо было придумывать, и
мы напрягали свой худосочный, истерзанный бытом мозг, искали слова, потели, но
придуманное оказывалось хуже существующего. Сознаться в этом — значит
усомниться в вашей теории «начнем сначала». Да и небезопасно было. И мы молчали,
изобретая свою справедливость, свои законы, свою правду, своего человека, свои
ракеты, свои машины. Сначала так сначала! Нам почему-то тогда казалось зазорным
жить как все. Эх, Жак-Жак, теперь у нас новая метла, но как похожа на старую!
Какая тяжесть у этого
ужасного невесомого ноля! Мы жонглировали словами и радовались, как дети,
иезуитским придумкам власти, и вдруг, сначала через народное роптание, через
анекдоты, за которые вдруг перестали сажать, мы стали понимать, что все
наоборот. У нас все, в действительности, старое, серое, беспомощное, а у них
все старое выглядит как новое, блестит, работает, приносит деньги. Вот так,
Жан-Жак, все и получилось. У них храм работает, а у нашего,
сломанного и восстановленного, только двери открыты…
Не материальный мир меня
беспокоит, черт с ними, с их деньгами и машинами, со всем тем, что мы «сначала
делаем» и никак сделать не можем. Наивный, себялюбивый, настырный Жан-Жак,
несчастье не в этом: гражданская религия по вашему образцу привела к такому
человеку, что первая буква, не то что большая,
маленькую не поставишь — «еловек» и только.
Воруют, врут все! И работу выбирают так: если есть что тащить —
устраиваются, а если нет, тогда ищут, где украсть после работы. Оборотни в
погонах и без погон! Строили будущее, мечтали о светлом завтра, а людей, уже не
народ, — интересует только сытое сегодня.
И я думаю, дорогой
Жан-Жак, не тот ли это человек, воспитанный по вашей методе, в изоляции от
«дурного общества», где книги не дают до четырнадцати лет и держат, как вы
писали, «вдали от микроскопа и телескопа», не тот ли человек стал у нас
господином? Не это ли есть «естественное состояние», о котором вы говорили, не
есть ли это обратная сторона такого необходимого вам равенства?
Понятно, у вас все было
из лучших побуждений. Но где та грань, которую переходит
философствующий, грань — от живого мышления к мертвому, выстилающему
дорогу в ад? Где от изящества стиля и некоторой замечательной
необязательности он переходит к всезнайству, к жестким безапелляционным
формулам, а затем к жесткой руке и даже обязательности «отстрела» не только
воробьев.
Расскажу вам про моего
деда.
История короткая. Он,
мой замечательный дед, простой, слезливый человек. Простой. Но пять раз
женился! Пять раз все начинал сначала, с нуля. Все искал ее — идеальную
бабу. Первая жена, фотографии ее не сохранилось, была из соседней деревни, как
вы уже догадались, Жан-Жак, я не из аристократов, даже настоящая моя фамилия
Простаков. Кому понравится такая фамилия? Мой дед с этой фамилией лежит под
могильной плитой, а отец переделал ее уже в восемнадцать лет, когда паспорт
получал. И теперь я, догадайтесь — Просвещенов
Андрей Иванович. Несколько букв: «…таков» на «…вещенов», а совсем другое дело. Иногда только за мою
фамилию меня на работу брали. Когда я дорос до начальника и кабинета, сам
видел, как люди шли по коридору и у моей двери притормаживали — табличку
читали. А я знал, что дед мой — Простаков. Сравните: Просвещенов
и Простаков. Что звонче?
Даже моя жена только
через двадцать лет узнала правду. Но я с возрастом стал понимать дедову фамилию
иначе. Ведь что она означает? Просто таков, просто такой, какой есть.
Но я отвлекся — про
деда моего «ходока». Так про него говорили в семье. Пять жен. Всех пережил.
Может, и не надо было мысли, рассуждения мои мешать с рассказами
про родственников, коротко не получается. Но в чем суть: он верил в
идеальную женщину. Когда мне было лет шестнадцать, он уже старенький совсем был
и жил на даче. Там широкая скамья перед домом была, из толстого некрашеного
дерева, и он часто на ней сидел: повозится недолго в саду и сядет, смотрит, как
птицы порхают, как листва шумит и опадает, как я с друзьями веселюсь по
молодости. И вот, помню, иду я по тропинке к скамейке, на которой он сидит, а
он вдруг как заплачет. Да чуть ли не навзрыд. Я — «что»? «как»? А дед мой
Простаков: «Хороший ты у меня, внучок, любимый, но найдешь ли ты, Андрюшка,
идеальную бабу, вот почему плачу. Без нее — нету счастья
тебе и не будет». Я говорю — какая еще баба идеальная, мне про баб
думать рано, мне учиться надо. «Не понимаешь сейчас — поймешь
потом» — и слезы у него еще больше наворачиваются, и дальше он говорить
уже не может. Я его, конечно, успокаивал, говорил, что найду, а он мне говорит,
что так и не нашел. Всех пятерых любил и каждый раз верил, что вот
«она», но прожил не так, не с теми. Правда, была одна встреча на зоне, в 1937
или 1938 году. Он сказал про нее — «царица».
Вам, Жан-Жак, про
тридцать седьмой рассказывать не буду, там вышло, как вы и хотели. Цитирую вас,
Жан-Жак, ибо лучше не скажешь. Может, здесь еще нет той чеканной жесткости,
которой мы достигли, все-таки на дворе, когда вы это писали, был восемнадцатый
век:
«Не имея возможности принуждать кого-нибудь верить в
установленные им догматы, государство может изгнать из своих пределов всякого,
кто в них не верит; оно может его изгнать не как нечестивца, а как человека
необщественного, как гражданина, неспособного любить откровенно законы и
справедливость и неспособного также принести в жертву, в случае надобности,
свою жизнь своему долгу. Если же кто-нибудь,
признав публично эти догматы, ведет себя как неверующий в них, то он должен
быть наказан смертью, он совершил величайшее преступление: он солгал перед
законами».
Перед законами, которые
вы придумали, товарищ Руссо, ведь так? Но чтобы не оправдываться и не
растолковывать, вы добавляете: «Догматы гражданской религии должны быть просты,
немногочисленны, выражены точно, без объяснений и комментариев». Коротко,
сжато, звучит, как выстрел. За мягким словом «договор», а вы его еще смягчали
словом «общественный», возникало другое словосочетание, пришедшееся у нас в
стране по вкусу, — «враг народа». Вот дедова «царица» была именно
им — врагом.
Дело было на Колыме, вам
тоже объяснять про нее нет смысла — во Франции ни тогда, ни теперь, я
думаю, таких примечательных мест нет. Она была балерина из Большого
театра — вы могли о нем слышать как об
Императорском. Как звали «царицу», он мне сказал, но я не запомнил, дед
говорил, что она была очень сильная и физически, и характером. Я представляю
так: жилистая, худая, стройная, глаза огромные. Уверен,
она была очень красивая, но не в этом дело.
У них в лагере для
врагов народа чуть ли не весь Большой театр сидел, и на праздники во славу
нашего общественного договора, в дни установления ваших справедливых законов,
заключенным приказывали праздновать — концерты устраивали. И какой-нибудь
певец, на которого раньше очередь с километр стояла, чтобы купить билет в
Большой и послушать, хоть с пятого яруса, теперь пел бесплатно для таких же, как он, и для тюремного начальства. Мой дед,
Григорий Простаков, был в лагере, слава Богу, вольнонаемный, то есть по
хозяйственной части, он был автомехаником, первоклассно в машинах разбирался.
Уже когда я родился и мой отец купил машину — он по звуку все определял,
говорил: «отверни там, смотри туда, там то и то-то».
Коротко не получается
рассказать, а ведь просто хотел для примера. Но у вас, Жан-Жак, время есть,
делать нечего, читайте, да и я на пенсии.
После таких концертов
надзиратели ели слезы сдерживали — плакать-то или хлопать было нельзя,
только заключенные могли, а им, если они врагам зааплодируют — тут же в
строй — лес валить для великого народа и всеобщего счастья. В таком никто
не нуждался — счастье-то коллективным не бывает. Это очень просто, но вы
этого не поняли, Жан-Жак. Так вот, концерт всегда заканчивался ярким и дерзким
выступлением «царицы». Певцам волей-неволей приходилось согласовывать с
лагерным начальством тексты, что они будут петь, а балет — искусство
тонкое, цензуре не поддающееся.
Скрипач-виртуоз, тоже из
лагерных сидельцев, играл на баяне, потому что других инструментов не было, а
«царица» выходила на сцену. Она, рассказывал дед, из мешковины делала костюм,
украшала его чем придется — ветками, полевыми
цветами, рябиной, багульником — и танцевала. Эти выступления он запомнил
на всю жизнь. Танцевала она всегда по-разному, но одно и то же: будто она
плененная птица и рвется на свободу из клетки. Дед не умел рассказывать, но мне
легко это представлялось.
Темный, барачный клуб,
грязные люди в телогрейках с номерами, седой еврей баянист достает всю душу из
инструмента — и плененная солистка балета Большого театра на пространстве
небольшой скрипучей сцены, под плакатом «Слава великому Октябрю», напряженная,
прямая и стройная. Он говорил, что после ее танца наступала жуткая, мертвая
тишина, прерываемая только лаем собак за окнами. Никто не мог руки
поднять — в неволе не зааплодируешь. Зэки и лагерное начальство
уравнивались. Она по-балетному
раскланивалась, а в клубе ни звука, ни шороха, видимо, потому, что границы
клетки были разные, но всё — клетка, Колыма, мороз. Часто от слов
зависела жизнь, но никто не смел сказать, посягнуть
доносом на смысл танца. Горько было всем — многие конвоиры и вольнонаемные
понимали, что они взаперти, за кусок хлеба, а про арестантов и говорить нечего.
Вечером, после праздника, лагерное начальство запивало. Дед говорил: много
пили. Пили и не хмелели. И однажды, в начале мая, после такого концерта дед
подошел к «царице», отдал ей кусок хлеба, соленый огурец, немного масла и
сказал:
— Что для тебя, царица, можно сделать?
Она задумалась,
посмотрела на деда как на поклонника, как на мужчину и сказала:
— Когда будет тепло, покатайте меня на машине.
— Это же нескоро, — сказал мой дед.
— Ничего, я подожду.
И они стали ждать.
Каждый день ему хотелось, чтобы быстрее пришло тепло, снег растаял, он уже
придумал, как вывести «царицу» из лагеря и проехаться по колымской трассе. Он встречал ее на зоне, и она какой-то легкой балетной пластикой
напоминала ему про автомобиль, на котором они скоро будут кататься.
Обоюдное ожидание сухой дороги, солнца, теплого дня уже можно было называть
любовью. Мужчина и женщина. Ему снилась она, как они едут. Дед рассказывал, что
подкрасил машину, и внутри все подготовил, чехлы из половиков придумал, скопил
и спрятал горючее, грузовичок был готов хоть к параду на Красной площади, но
лето никак не наступало.
Вам хочется
подробностей, Жан-Жак, но зачем? Мне известно ваше отношение к искусству и
науке. Вы, конечно, помните, что за шум поднялся, когда вы предложили на
конкурс в Академии свою работу «Рассуждения о науках и искусствах». Все,
наверное, думали, переворачивая титульный лист, что вы будете доказывать
благотворность влияния искусства и науки на людей, как они способствуют
развитию государств и народов, а вы ошарашили:
искусство — развращает, наука — уводит от естества. Театр —
вообще зло. Мне приходит на ум, что среди вашего брата «начинателей сначала»
очень много было неудачных литераторов или людей, вообще в чем-либо ущербных. И
еще, если бы вас больше любили женщины — история, я думаю, не была бы
столь кровавой.
Но я отвлекаюсь и от
истории про деда, и от того, что хотел вам написать.
Какие же вы нашли тогда
доказательства? «Наши души развращались по мере того, как совершенствовались
науки и искусства, — писали вы. — Взгляните на Египет. В этой стране
родилась философия и изящные искусства, и вскоре после этого она была
завоевана. Посмотрите на Грецию. Нарождающаяся письменность еще не внесла порчи
в сердца обитателей этой страны, но вскоре за нею последовали успехи искусств,
разложение нравов, македонское иго, и Греция — всегда ученая, всегда
изнеженная и всегда порабощенная — отныне стала только менять своих
повелителей. Все красноречие Демосфена не в состоянии было вдохнуть свежие силы
в общество, расслабленное роскошью и искусством».
Крепкое доказательство,
ничего не скажешь. Могу только добавить: еще до обнуления нашей российской
истории у нас тоже такой был расцвет искусства, литературы. Нынче, могу
заметить, наши науки в страшном состоянии — одно название; искусства
чахнут, но и страна в тяжелейшем состоянии, будущее ее неизвестно.
Они дождались. Дед мой
выехал из лагеря ранним утром, сердце его пело. Машина была отлажена и сияла,
как и он сам. Он все продумал и обо всем договорился, ведь у любых догматов
есть небольшие исключения. В кабину посадил «царицу» и конвоира. Отъехав от
лагеря пару километров, высадил конвоира, молодого парня, показав, в какой избе
его напоят и приласкают. А они с «царицей» поехали кататься.
Пустая грунтовая дорога,
чуть подсохшая. Машин тогда не было, и это путешествие почти как «camel-traffic». Колыма, 37-й или 38-й год. Нетеплое, но
яркое солнце, сопки, валуны, устремленные к небу ели. Они остановились. Это
была свобода, но бежать оттуда просто невозможно, некуда. Я не знаю, может,
было между ними что-то и до этого, не знаю, думаю, не могло не быть, но мой дед
был так воспитан, что не мог бы об этом рассказать. Он только говорил, что она
для него танцевала, и танец этот он запомнил на всю жизнь. Царица сорвала
несколько желтых цветков, это были одуванчики, или иван-чай, дед говорил
желтые, и все, воткнула себе в волосы, сбросила телогрейку и стала летать. Это
был новый, свободный танец. Не было музыки, но дед ее слышал. Как может человек
наслаждаться свободой, чувствовать ее каждой клеткой — тут и слов не надо,
это понятно. Она танцевала свободу, то, чего ни у нее, да и у деда, хотя он был
вольный вроде человек, не было. Как она выглядит, эта свобода? Потеряешь —
узнаешь.
Под вечернюю перекличку
мой дед привез ее к лагерю, забрав пьяного и довольного конвоира по дороге,
который тут же и заснул в кабине. Ворота зоны были закрыты, и как он ни
сигналил из грузовика — никто не открывал. Тогда дед велел «царице» ждать
возле машины, а сам пошел искать часового с ключами. Он говорит, что минут
десять — пятнадцать его не было, а когда уже шел с ключами к воротам, то
услышал выстрел. Оказывается, вертухай
на вышке очнулся, увидел внизу одинокого зэка, который садится в машину, и
недолго думая выстрелил. И все.
Дед, говоря о своих
женах, думал, что только с ней он мог бы быть счастлив, она была идеальная
женщина — умная, красивая, с душой. И мне он говорил, чтоб я отыскал в
своей жизни такую же.
Не могу, Жан-Жак,
сказать, что у меня это получилось.
Мои скромные две попытки
скорее расфокусировали эту тему в моей личной жизни.
Теперь, кажется, такой идеальной бабы даже на один день, и то не было. Но я, по-детски, думаю о счастье, из чего оно получается, как
приходит, сводится ли оно к «идеальной бабе», «идеальному мужику», к детям,
работе, к стране проживания? Обо всем не скажешь, Жан-Жак. Но вы нам так
навредили, черт вас подери, и в этом вопросе тоже. Вы придумали, чтобы «каждый
из нас отдал свою личность и всю свою мощь под верховное руководство общей
воли». Но могу вам сказать, Жан-Жак, что общая воля — это миф.
Просто миф. Моего счастья из этого не вышло. Умер дед, умру и я. Счастье, как
дикую утку, будто подстреливают на взлете. Какой-то пьяный обалдуй —
бах, и всё.
Часто и не поймешь,
откуда стреляли! А всеобщее счастье — это вообще лицемерие. Мы это узнали
на себе. Да, слишком поздно.
Теперь я, да и многие
знаем негативную сторону социальных изобретений, знаем гигантские размеры
преступлений, совершенных под флагом счастливого переустройства, борьбы с
неравенством и бедностью. Но мне, дорогой Жан-Жак, иногда кажутся нелепыми все
без исключения слова, произнесенные человечеством. Свобода существует только
как глоток, как исчезающий вкус женщины, которую вы любили, а теперь она ушла
от вас навсегда, и ты остался один, мечтающий об идеальной бабе. Вообще, всё
нам дается только так, чтоб пригубить. И никогда не дают наесться досыта
счастьем, наесться любовью, и все конструкции на эту тему — пустое.
Естественное или противоестественное? Кому жаловаться, дорогой Жан-Жак, кому?!
Мелькнула в жизни идеальная баба, послала воздушный поцелуй, махнула платком,
повела взглядом, обняла, на мгновенье стала твоей и исчезла. Все — живи!
Отпил, отглотнул, почувствовал — и хватит. Куда со всей этой очевидностью
деться?
Мне вдруг пришел в
голову образ, способный вам, Жан-Жак, объяснить то состояние, в котором мы
оказались. Представьте, что в одно прекрасное утро священник вышел к литургии,
а Библии на положенном месте нет. Стали искать — ее нет и во всем приходе.
Спросили у прихожан, а у них тоже нет — исчезла, напрочь
исчезла. Стали нести службу по памяти, но каждый помнит свое. Хотели написать
снова, но возможно ли? Вот и мы сейчас в таком состоянии. Шли в одну
сторону — развернулись, пошли в другую. Любви больше не стало.
И все-таки, почему пишу
именно вам? Здесь отчасти разгадка: сегодня вы становитесь историей, только
сегодня, а не тогда, в 1778 году, когда в нищете и непонимании умерли. Только
сегодня вы становитесь историей, такой же далекой, как Рим и Греция или Египет
с фараонами. Почему? С какой стати? Я чувствую, как ваши останки, которые из
Пантеона снова после Великой французской революции вернулись в Женеву, пришли в
движение: да, сегодня время ваших исторических похорон, ибо ваше любимое слово
«революция» из торжественных перешло в бранное.
Теперь, когда мне предлагают ваш «замечательный товар», я спрашиваю: а сколько
это будет стоить, сколько положим «идеальных баб» на это дело? Спрашиваю только
из любопытства и по привычке, так как не хочу отдать ни одной жизни за ваш
залежалый и всегда дорогой товар. Я теперь — Просвещенов!
Что менять, если «штатное расписание» любой страны утверждено свыше. Какая
разница, кто присваивает, «хозяин» или «слуга народа». Присваивает или ворует?
Я думаю о «зачинателях сначала» с болью и страхом, ведь мы люди, самые
обыкновенные, принуждены отвечать совсем не на свои вопросы…
Я не просто
переворачиваю страницу альбома с марками, где вы теперь. На полку надо положить
целый том исторических поисков и начать, упаси Боже, не сначала, а с любви. Вы
оперировали пустотой с удивительным звоном. А нам надо заткнуть уши покрепче и
думать только про своих баб, а бабам про мужиков. Привязать себя, наподобие
того, как это делал известный вам Одиссей, но не дать обворожить себя словами,
смысл которых не ясен.
Вы писали о воспитании
народа, но с какой стати взяли на себя эту ношу? Логически рассуждая, вы и есть
часть народа и не можете быть умнее, честнее, совестливее, да просто хоть в
чем-то лучше его самого. Да, в этом убийственное противоречие между мыслителем
и безликой массой, личная драма, если хотите, каждого, кто составляет слова. Он
как бы думает о судьбе народа, за народ, он пограмотнее,
помудрее, но как только начинает воспитывать народ, определять, как ему жить,
он из мыслителя превращается в кусок мыла, которое прикладывают ко всем местам.
Вы проклинали тиранию, основанную на имущественном неравенстве, но породили
другой вид тирании, более страшный, как показала наша жизнь, — тиранию
духовную. А народ, на самом деле, означает обыкновенную совокупность, как слова
«мебель» или «одежда»; народ для вас, как это ни обидно, Жан-Жак, стал большой
пустой стеклянной банкой, в которой можно законсервировать собственные
комплексы. Как только вы взяли на себя право определять, чтó «народ развращает», а чтó
«способствует его развитию», вы просто украли у меня право решать, какой
посильный груз мне самому надо нести, как и где искать свое счастье.
И пишу вам потому,
Жан-Жак, сегодня я не за Город Солнца, а просто — за солнце, его тепло, за
обычную нормальную жизнь, где «теории» не дают обильных всходов. Согласитесь,
Жан-Жак, ваши жизненные скитания, бездомность — совсем не рецепт. Я пришел
к мысли, что народы живут и делаются лучше по мере того, как им лучше живется.
Когда вдруг возникают вопросы, как жить дальше, какие определить для себя
законы, надо поступать очень просто — по-соседски смотреть, как живут те,
у кого всё более или менее благополучно, и делать так, как делают они. Других
социальных теорий нет.
Вот так, дорогой Жан-Жак,
я прощаюсь с вами — я тут библиотеку разбираю, честно сказать, и
избавляюсь от некоторых книг — проще говоря, ставить некуда, так что
извините: на выброс. Не вижу того дня, когда мне вы понадобитесь. Ей-богу, так
надоело жить в ощущении начала, и так хочется нормального, простого,
добротного — танца для одного тебя на колымской дороге.
Но не поймите меня так,
Жан-Жак, что я вычеркиваю вас из истории — это означало бы на другой манер «начать сначала». Я —
может быть, вы это уловили — исповедую одно: всякий нужен и необходим, «по
штату полагается» — лицедей, пьяница, вор, философ, блаженный, подвижник,
хозяин, гэбэшник и такой, как вы. Изведешь
одного — и все порушится. Еще раз прощаюсь, не обижайтесь — в
помойку, на выброс, не для личного пользования. Я понимаю: не вы расстреляли
«царицу», но место в библиотеке надо освобождать. Нельзя же все хранить.
Ответа не жду. Жду, что
с нами со всеми теперь будет.
С уважением и без,
Андрей Просвещенов, по паспорту. Точнее и
правильнее — Простаков.
Может быть, и написал
вам это письмо потому только, что на самом деле не Просвещенов,
а Простаков — просто таков. Таков, какой есть.
Вот разберу стеллаж и пойду к своей неидеальной бабе в спальню. А что делать?