Участники: М.М Сперанский, Н.В. Гоголь, М.Т. Каченовский, И. Лелевель, И.В. Киреевский, Н.А. Полевой, П.А. Вяземский, П.Я. Чаадаев,
А.С. Пушкин, А. Мицкевич, М.П. Погодин, В.Г. Белинский, Н.А. Добролюбов, А.И. Герцен, А.Н. Пыпин, Ю.М. Лотман, Н.Я. Эйдельман, Д.С. Лихачев
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 46, 2016
От редакции журнала «вестник европы»
Наш «Круглый стол»,
посвященный 250-летию Николая Михайловича Карамзина, собирался долго; иным
текстам — около двух веков. За этим виртуальным, но вполне осязаемым «столом»
собраны самые знаменитые в российской словесности и науке люди, имена которых
составляют честь нашей культуры. Есть здесь и люди менее заметные в тени их
славы, не говорю уж о нынешних скромных адептах нашего юбиляра.
Здесь и Александр
Сергеевич Пушкин, поэт, а прежде — шалун, баловник, ученик Лицея
Царскосельского, и его соученики: барон Модест Андреевич Корф и князь Петр
Андреевич Вяземский; здесь польский патриот — поэт Адам Мицкевич, а также
наследники карамзинской славы — историк Сергей
Соловьев и профессор Василий Ключевский. Здесь и журналисты,
писавшие о Карамзине; и авторы, пытавшиеся состязаться с «Графом Истории»
(«Истории Граф»), как записал однажды Вяземский вслед за лакеем в «старой
записной книжке»; а также другой знаменитый дипломат — граф, грек и космополит
Иоанн Каподистрия (назвавшийся в России Иваном
Антоновичем), и незадачливый Николай Полевой, пытавшийся состязаться с
Карамзиным на его поприще и безжалостно высмеянный Пушкиным…
Многим нашлось место за
этим «Круглым столом», а многим так и не нашлось — от тесноты журнальных полос.
Все наши авторы
публиковали свои суждения о Карамзине добровольно, а ежели высказывались в
частной переписке, то по прошествии
времени приватность эта была признана публикаторами уже и не имевшей места.
Мы не имели возможности
опубликовать тексты полностью или в сколь-нибудь даже пространном варианте. Мы
стремились сохранить суть оценки и отношения, как если бы составляли пьесу для постдраматического театра, где текст и не так уж чтоб очень
важен, а важны жест, ритм, пауза, мизансцена.
Для нашей торжественной
публикации мы пользовались замечательным изданием «Карамзин: pro et contra»1, а также
оригинальными публикациями (как правило, первыми) привлеченных авторов, к этому
«Круглому столу».
Разумеемся, особое
значение для нас имели публикации в основанном Н.М. Карамзиным «Вестнике
Европы». Хотя его наследник в редакторском кресле проф. М.Т. Каченовский
считается одним из первых критиков Карамзина и его «Истории Государства
Российского», как и А.Н. Пыпин, академик, блестящий
сотрудник и автор «Вестника Европы» М.М. Стасюлевич в 70-х — 80-х годах XIX века.
В этой едином собрании
мы поставим рядом высказывания авторов «Вестника Европы» почти за двести лет.
Добавим, что можем предположить возможные возражения по
поводу цензуры, тенденциозного либеральничания,
непозволительных извлечений и лакун из контекста. Эти, как и другие прочие несообразности, принимаю на
свою редакторскую ответственность.
* * *
Однако же, предполагая, что у занятого читателя «Вестника
Европы» нынешнего века если и затеплится интерес к мыслям предков и найдется
время, чтобы пролистать карамзинский номер (с великим
тщанием нами собранный), а то даже (льщу себя надеждой) и прочитать несколько
статей, то вряд ли когда-нибудь современный читатель соберется одолеть тысячу
страниц карамзинской антологии или поддаться фантазии
в залах старинной периодики отыскивать подлинные свидетельства давней литературной приязни и вражды.
Вряд ли! Оставим это
занятие для специально обученных людей, коих становится все меньше, равно как и
потребителей их продукции.
* * *
Много было сказано и
отлито в словесной «бронзе» уже к столетию Николая Михайловича Карамзина, затем
переплавлено в «серебро» — к его 150-летию (Б. Эйхейбаум в 1916-м).
Можно было бы ожидать и
«золота» к двухсотлетию, но государственник, защитник «самовластья и прелестей
кнута» Карамзин в 1966-м совсем уж не гляделся в советской литературной
витрине. И — юбилей отметили формально-бюрократически,
имя автора «Бедной Лизы» слегка подштукатурили и подкрасили голубеньким,
как кладбищенскую оградку.
Сейчас вокруг духовного
наследия Николая Михайловича Карамзина вновь разгорелись нешуточные бои.
Мы считаем создателя
«Истории…» и «Вестника Европы» родоначальником русского критического
европеизма, современного литературного языка, качественной журналистики.
Перечитывая его статьи, письма, стихи и прозу, страницы «Истории Государства
Российского», мы видим его великим новатором, гуманистом и просветителем, факел
которого и сегодня светит в сгущающихся сумерках невежественного человеконенавистничества.
Мы публикуем этот наш
номер журнала, как и эти извлечения из множества трудов, речей, статей,
полемик, писем, для того чтобы фигура Николая Карамзина предстала перед
нынешним читателем во всем ее историческом и культурном значении.
МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ СПЕРАНСКИЙ
Весьма благодарен вам за «Историю» Карамзина. Что бы ни говорили
ваши либеральные врали, а «История» ставит его наряду с первейшими писателями в
Европе. Скажу даже, что ничего не знаю ни на английском, ни на французском
языке превосходнее [этого сочинения]. Слог вообще
прекрасный; дух — и времени, и обстоятельствам, и достоинству империи
свойственный; богатство учености и изысканий действительно везде редкое, а у
нас невиданное и небывалое. Он и Уваров у нас есть первые ученые люди из
русских — первые не только по достоинству, но и по времени.
В сем роде, т.е. в
истинной учености, от Феофана до них у нас совершенная пустота. Я говорю о
русских, а не о немцах, кои занимались нашими делами и ныне еще занимаются с
великим успехом. Можно сделать несколько примечаний и мелких поправлений, но
что значат сии маленькие пятна! В посвящении слог моложав, и даже есть
некоторое острословие, важности предмета несоразмерное, — но кто читает
посвящения? Ни Корнель, ни Расин писать их не умели. О предисловии тоже можно
сделать примечание, но я говорю об «Истории», а не о фразах и мелочах.
<…>Есть точка
зрения, с коей можно совсем иначе, и может быть, справедливее смотреть на нашу
историю и написать ее, но сей вид должно представить потомству и будущим томам.
«Вот как один великий
исторический деятель отзывался о труде другого, не перед публикою, и не для
публики, а в домашнем, откровенном письме» Сообщено бароном М.А. Корфом.
НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ
ГОГОЛЬ
Карамзин представляет,
точно, явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что
он исполнил весь свой долг, ничего не зарыл в землю и на данные ему пять талантов истинно принес другие пять. Карамзин первый
показал, что писатель может быть у нас независим и
почтен всеми равно, как именитейший гражданин в
государстве. Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить
цензура, и если уж он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что
желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая
цензура для него не строга, и ему везде просторно. Он это сказал и доказал.
Никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких
своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всем тогдашнему
правительству, и слышишь невольно, что он один имел на то право. <…>
Имей такую чистую, такую
благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду: все
тебя выслушают, начиная от царя и до последнего нищего в государстве. И
выслушают с такою любовью, с какой не выслушивается ни в какой земле ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний
проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества, и с какой
любовью может выслушать только одна чýдная
наша Россия, о которой идет слух, будто она вовсе не любит правды.
МИХАИЛ ТРОФИМОВИЧ КАЧЕНОВСКИЙ
<…>У нас в Киеве,
как и везде, с жадным удовольствием читают «Историю Государства Российского», —
с удовольствием и признательностию за долговременный
труд, предпринятый почтенным автором, дабы…
Но, отдавая должную
справедливость труду и таланту, я весьма не согласен с закоренелыми
поклонниками, которые хлопочут о том единственно, чтобы божок их всем и каждому
казался совершенен, непогрешителен,
как тибетский Далай-лама. <…> Вышла «История Государства Российского»,
и тотчас господа редакторы журналов, каждый в свою очередь, отдали честь ей
высокопарным приветствием, как военные караулы мимо едущему генералу отдают
честь игранием на трубах или барабанным боем. Генерал
проехал, и все затихло. Ни один из редакторов не взял на себя труда, прочитавши
творение, сказать что-нибудь дельное, полезное или хоть занимательное для
публики (если не для автора, ибо он может и не читать рецензий)! А что причиною
сему? Конечно, не лень тех редакторов, которые хотели бы сказать свои мысли о
книге, предложить свои суждения, заметить ошибки и показать источник оных; нет,
а закоренелая привычка некоторых читателей к первым впечатлениям.
ИОАХИМ ЛЕЛЕВЕЛЬ
<…> Предприятие
Карамзина величественно и огромно. Писать историю столь великого государства,
историю своего Отечества есть предмет, достойный подъятых им трудов; и когда
они совершены уже и обнародованы, то каждый мыслящий человек имеет право их
рассматривать и сказать об них свое мнение. Я не могу быть равнодушным к сему
делу и, разбирая неоднократно различные исторические произведения моего
Отечества, теперь осмеливаюсь внимательно рассмотреть историю Карамзина. Не
будучи русским, я, может быть, не имею права рассматривать изображений,
начертанных на языке, для меня чуждом, и оценивать достоинство повествования и
образ изложения происшествий. <…>
Мнение Карамзина, каким
образом дóлжно писать историю, вовсе противно нашему, а потому нам непременно надлежало коснуться первой
черты, чтобы выступить на сем поприще. Мы, впрочем, согласны, что мысли, может
быть, наскоро набросанные в предисловии, не могут иметь сильного влияния на
самое произведение историческое.<…>
ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ
КИРЕЕВСКИЙ
Литературу нашего
девятнадцатого столетия можно разделить на три эпохи, различные особенностью
направления каждой из них, но связанные единством их развития. Характер первой
эпохи определяется влиянием Карамзина; средоточием второй была муза Жуковского;
Пушкин может быть представителем третьей.
Начало девятнадцатого
столетия в литературном отношении представляет резкую противоположность с
концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые
успехи, что с первого взгляда они являются неимоверными. Кажется, кто-то разбудил
полусонную Россию. Из ленивого равнодушия она вдруг переходит к жажде
образования, ищет учения, книг, стыдится своего прежнего невежества и спешит
породниться с иноземными мнениями. Когда явился Карамзин, читатели для него уже
были готовы, и его удивительные успехи доказывают не столько силу его
дарований, сколько повсюду распространившуюся любовь к просвещению.
<…> Карамзин
застал свою публику под влиянием мистицизма, странно перемешанного с мнениями
французскими из середины восемнадцатого столетия. Этим двум направлениям
надлежало сосредоточиться, и они естественно соединились в том филантропическом
образе мыслей, которым дышат все первые произведения Карамзина.
Кажется, он воспитан был
для своей публики, а публика для него. Каждое слово его расходилось по всей
России; прозу его учили наизусть и восхищались его стихами, несмотря на их
непоэтическую отделку, — так согласовался он с умонаклонностью
своего времени.<…> Направление, данное Карамзиным, еще более открыло
нашу словесность влиянию словесности французской. Но именно потому, что мы в
литературе искали философии, искали полного выражения человека, образ мыслей
Карамзина должен был пленить нас сначала и впоследствии сделаться для нас
неудовлетворительным. Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно
среди народа недеятельного.
Лучшая сторона нашего
бытия — сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь дает нам, но мы
придаем нашей жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая,
оставалась у нас еще невыраженною.<…>
АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ
ПУШКИН
<…>Историю
русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История Государства
Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг
честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх ее истории, ее
статистика, ее законодательство требует особенных кафедр. Изучение России
должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян,
готовящихся служить Отечеству верою и правдою, имея целию
искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения
государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в
тайном недоброжелательстве.
<…>Появление
«Истории Государства Российского» (как и надлежало быть) наделало много шуму и
произвело сильное впечатление. 3 тыс. экземпляров разошлись в один месяц (чего
не ожидал и сам Карамзин). Светские люди бросились читать историю своего
Отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя
Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Колумбом. Несколько времени
нигде ни о чем ином не говорили. Признаюсь, ничего нельзя вообразить глупее
светских суждений, которые удалось мне слышать; они были в состоянии отучить
хоть кого от охоты к славе. Одна дама (впрочем, очень милая), при мне открыв
вторую часть, прочла вслух: «Владимир усыновил Святополка, однако же не любил его… Однако! Зачем не но? однако! чувствуете
ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?» В журналах его не критиковали: у нас
никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина. Каченовский
бросился на предисловие. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий,
разобрал предисловие (предисловие!). Михаил Орлов в письме к Вяземскому пенял
Карамзину, зачем в начале своего творения не поместил он какой-нибудь блестящей
гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал от историка не истории, а
чего-то другого. Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия
слогом Карамзина; зато почти никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых
лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым
трудам. Примечания к «Истории…» свидетельствуют об обширной учености Карамзина,
приобретенной им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования
и познаний давно заключен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению.
Многие забывали, что Карамзин печатал свою «Историю…» в России, в государстве
самодержавном; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности
налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности.
Повторяю, что «История Государства Российского» есть не только создание
великого писателя, но и подвиг честного человека.
ПЕТР ЯКОВЛЕВИЧ ЧААДАЕВ
<…> Для того
чтоб писать хорошо на нашем языке, надо быть необыкновенным человеком, надо
быть Пушкиным или Карамзиным <…> Что касается в особенности до
Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его
память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как
здраво, как толково любил он свое Отечество! Как простодушно любовался он его огромностию и как хорошо разумел, что весь смысл России
заключается в этой огромности! А между тем, как и всему чужому, знал цену и
отдавал должную справедливость! Где это нынче найдешь? А как писатель — что за
стройный, звучный период, какое верное эстетическое чувство! Живописность его
пера необычайна: в истории же России это главное дело; мысль разрушила бы нашу
историю, кистью одною можно ее создать. Нынче говорят: что нам до слога? Пиши как хочешь, только пиши дело. Дело, дело! Да где его
взять и кому его слушать? Я знаю, что не так развивался ум у других народов.
Там мысль подавала руку воображению, и оба шли вместе, там долго думали на
готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь.
НИКОЛАЙ АЛЕКСЕЕВИЧ
ПОЛЕВОЙ2
<…> Спрашиваем:
настало ли для нас время суждений о Карамзине? Теперь настало. Уже три года
прошло, как все земные отношения, все личные пристрастия, предубеждения
погребены в могиле незабвенного: остались только его творения, наше наследство
неотъемлемое. Для нас, нового поколения, Карамзин существует только в истории
литературы и в творениях своих. Мы не можем увлекаться ни личным пристрастием к
нему, ни своими страстями, заставлявшими некоторых
современников Карамзина смотреть на него неверно. Труд Карамзина совершенен:
картина великого художника представлена нам — недоконченною, правда, но уже
хлад смерти оковал животворную руку творца, и мы, скорбя о потере, можем судить
о труде его как о создании целом. К счастию нашему, если Карамзин и слишком рано умер, для надежд наших,
то все многое им сделано, и творение его столь же важно, сколь огромно.
<…> Карамзин —
повторим сказанное нами — многое успел исполнить по своему предположению: он
изобразил нам события русской истории за семь с половиною столетий, преследовал
ее от колыбели русского народа до возмужалости Русского государства, сего
дивного исполина века. Мало для нас, дороживших славою Карамзина, — довольно
для славы его.
Он успел вполне развить
талант свой, далее он и не мог уже шагнуть. В двенадцати томах «Истории
Государства Российского» весь Карамзин.
Время летит быстро, и
дела и люди быстро сменяются. Мы едва можем уверить себя, что
почитаемое нами настоящим, сделалось прошедшим, современное — историческим.
Так и Карамзин. <…>
<..> Если бы
надобно было сравнивать с кем-либо Карамзина, мы сравнили бы его с Ломоносовым:
Карамзин шел с того места, на котором Ломоносов остановился; кончил то, что
Ломоносов начал. Подвиг того и другого был равно велик, важен, огромен в
отношении России. <…>После него до Карамзина, в течение 25 лет, было
сделано весьма немного.
Карамзин (заметим странную случайность: родившийся в
самый год смерти Ломоносова), образованный изучением писателей французских,
проникнутый современным просвещением Европы, которое было решительно все
французское, перенес приобретенное им в родную почву, и сильным, деятельным
умом своим двинул вперед современников.
Подобно Ломоносову,
чрезвычайно разнообразный в своих занятиях, Карамзин был грамматиком,
стихотворцем, романистом, историком, журналистом, политическим писателем. Едва
ли найдем какую-либо отрасль современной ему литературы, на которую он не имел
бы влияния; самые ошибки его были поучительны, заставляя умы других шевелиться,
производя недоумения, споры, из коих являлась истина.
Так действовал Карамзин,
и вследствие сего должно оценить его подвиги. Он был,
без сомнения, первый литератор своего народа в конце прошедшего столетия, был,
может быть, самый просвещенный из русских современных ему писателей. Между тем
век двигался с неслыханной для того времени быстротою. Никогда не было открыто,
изъяснено, обдумано столь много, сколько открыто, изъяснено, обдумано в Европе
в последние двадцать пять лет. Все изменилось и в политическом, и в
литературном мире.
Философия, теория
словесности, поэзия, история, знания политические — все преобразовалось. Но
когда начался сей новый период изменений, Карамзин уже кончил свои подвиги
вообще в литературе. Он не был уже действующим лицом; одна мысль занимала его —
история Отечества: ей посвящал он тогда все время и труды свои.
<…> Какое
достоинство имеют теперь для нас сочинения, переводы и труды Карамзина,
исключая его историю? Историческое, сравнительное. Карамзин уже не может быть
образцом ни поэта, ни романиста, ни даже прозаика русского. Период его
кончился. Легкая проза Жуковского, стихи Пушкина выше произведений в сих одах
Карамзина. Удивляемся, как шагнул в свое время Карамзин, чтим его заслугу, почетно
вписываем его имя в историю литературы нашей, но видим, что его русские повести
не русские; его проза далеко отстала от прозы других новейших образцов наших;
его стихи для нас проза; его теория словесности, его философия для нас
недостаточны.
Так и должно быть, ибо
Карамзин не был гений огромный, вековой: он был человек большого ума,
образованный по-своему, но не принадлежал к вечно юным исполинам философии,
поэзии, математики, жил во время быстрого изменения юной русской литературы,
такое время, в которое необходимо все быстро изменяется. Он увлекал
современников и сам был увлечен ими.
Объяснив себе таким образом Карамзина как литератора вообще,
обращаемся к его «Истории».
Она заняла остальные
двадцать три года жизни Карамзина (с 1802 по 1826 год); он трудился ревностно,
посвятил ей лучшее время своей жизни. Но стал ли он наряду с великими
историками древнего и нового времени? Может ли его история называться
произведением нашего времени?
Сравнение его с древними
и новыми историками, коих имена ознаменованы славою, мы увидим впоследствии, но
теперь скажем только, что как сам Карамзин вообще был писатель не нашего века,
так и «Историю» его мы не можем назвать творением нашего времени.
<…> Приложим все
сии рассуждения к «Истории Государства Российского», и мы увидим, что творения
Карамзина, в отношении к истории, какой требует наш век, есть то же, что другие
сочинения Карамзина в отношении к современным требованиям нашей литературы —
она неудовлетворительна.
Карамзин не мог выйти и
не вышел из понятий своего века, времени, в которое только что начала
проявляться идея философической истории, и еще не ясно определены были
отношения древних к нам, и особые условия новых писателей; политические знания
были не установлены; повествовательная часть истории не понята вполне.
<…> Карамзин не
выдерживает сравнения и с великими историками прошедшего века, Робертсоном, Юмом, Гиббоном, ибо, имея все их недостатки,
он не выкупает их тем обширным взглядом, тою глубокою изыскательностью
причин и следствий, какие видим в бессмертных творениях трех английских
историков прошедшего века. Карамзин так же далек от них по всему, как далека в
умственной зрелости и деятельности просвещения Россия от Англии.
Напротив, не только не
хотим мы унижать Карамзина, но возвысим его, может быть, более, нежели
осмелятся возвысить самые слепые приверженцы. Мы скажем, что никто из русских
писателей не пользовался такою славою, как Карамзин, и никто более его не
заслуживал сей славы. Подвиг Карамзина достоин хвалы и удивления. Хорошо зная
всех отечественных, современных нам литераторов, мы осмеливаемся утверждать,
что ныне никто из всех литераторов русских не может быть даже его преемником,
не только подумать шагнуть далее Карамзина. Довольно ли этого? Но Карамзин
велик только для нынешней России, и в отношении к нынешней России — не более.
<…>
Карамзин оказал
незабвенные заслуги открытием, приведением в порядок материалов. Правда, еще до
него сделаны были попытки, и труды почтенных мужей, Байера, Тунмана,
Миллера, особливо знаменитого Шлецера были
значительны, важны. Но никто более Карамзина не оказал заслуг российской
истории в сем отношении. Он обнял всю историю русскую — от начала ее до XVII века, и нельзя не
грустить, что судьба не допустила Карамзина довести своего обозрения материалов
до наших времен.
<…> Не будем
поставлять в заслугу Карамзину, что он, может быть, не был так приготовлен к
труду своему, как знаменитые европейские его соперники. <…>Заметим
здесь мимоходом: были и теперь есть люди в России, более Карамзина знающие
какую-либо часть, к русской истории относящуюся, но сие частное знание
поглощает все другие их способности и не дает им средства даже и подумать
сравниться с великим творцом «Истории Государства Российского»: они каменщики;
Карамзин — зодчий, и великий зодчий. Здание, им построенное, не удивляет целого
мира, подобно зданиям Микеланджело, но тем не менее
оно составляет честь и красу своего века для той страны, в коей оно -.
<…> Он был столь
велик, сколь позволяли ему время, средства, способы его и образование России:
благодарность к нему есть долг наш.
АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ
ПУШКИН
<…> Приемлем
смелость заметить г-ну Полевому, что он поступил по
крайней мере неискусно, напав на «Историю Государства Российского» в то самое
время, как начинал печатать «Историю Русского Народа». Чем полнее, чем
искреннее отдал бы он справедливость Карамзину, чем смиреннее отозвался бы он о
самом себе, тем охотнее были бы все готовы приветствовать его появление на
поприще, ознаменованном бессмертным трудом его предшественника. Он отдалил бы
от себя нарекания, правдоподобные, если не совсем справедливые. Уважение к
именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать),
но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветреному
невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским
жителям дозволено было пакостить всенародно.
Карамзин есть первый наш
историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории,
простодушием и апофегмами — хронике. Критика его состоит в ученом сличении
преданий, в остроумном изыскании истины, в ясном и верном изображении событий.
Нет ни единой эпохи, ни единого важного происшествия, которые не были бы
удовлетворительно развиты Карамзиным. Где рассказ его не удовлетворителен, там
недоставало ему источников: он их не заменял своевольными догадками.
Нравственные его размышления, своею иноческою простотою, дают его повествованию
всю неизъяснимую прелесть древней летописи. Он их употреблял как краски, но не
полагал в них никакой существенной важности. «Заметим, что сии апофегмы, —
говорит он в предисловии, столь много критикованном и столь еще мало понятом, —
бывают для основательных умов или полуистинами, или
весьма обыкновенными истинами, которые не имеют большой цены в истории, где
ищем действия и характеров». Не должно видеть в отдельных размышлениях
насильственного направления повествования к какой-нибудь известной цели.
Историк, добросовестно рассказав происшествие, выводит одно заключение, вы
другое, г-н Полевой — никакого: вольному воля, как
говорили наши предки.
Г-н Полевой замечает,
что 5-я глава XII тома была еще не
дописана Карамзиным, а начало ее, вместе с первыми четырьмя главами, было уже
переписано и готово к печати, и задает вопрос: «Когда же думал историк?»
На сие ответствуем:
Когда первые труды
Карамзина были с жадностию принимаемы публикою, им
образуемою, когда лестный успех следовал за каждым новым произведением его
гармонического пера, тогда уже думал он об истории России и мысленно обнимал
свое будущее создание. Вероятно, что XII том не был им еще начат, а уже историк думал о той
странице, на которой смерть застала последнюю его мысль… Г-н Полевой, немного
подумав, конечно сам удивится своему легкомысленному вопросу.
<…> Судим не по словам г-на Полевого, ибо из них
невозможно вывести никакого положительного заключения; но основываемся на самом
духе, в котором вообще писана «История Русского Народа» — на старании г-на
Полевого сохранить драгоценные краски старины и частых его заимствованиях у
летописей. Но желание отличиться
от Карамзина слишком явно в г-не Полевом, и как заглавие его книги есть не что
иное, как пустая пародия заглавия «Истории Государства Российского», так и
рассказ г-на Полевого слишком часто не что иное, как пародия рассказа
историографа.
<…> Желание
противоречить Карамзину поминутно завлекает г-на Полевого в мелочные придирки,
в пустые замечания, большею частию
несправедливые.
<…> По крайней
мере, слог есть самая слабая сторона «Истории Русского Народа». Невозможно отвергать
у г-на Полевого ни остроумия, ни воображения, ни способности живо чувствовать;
но искусство писать до такой степени чуждо ему, что в его сочинении картины,
мысли, слова — всё обезображено, перепутано и затемнено.
САМУИЛ АРОНОВИЧ ЛУРЬЕ
(Реплика в защиту Н.А. Полевого)
Умная личность, как правило, мало что могла сделать,
таких людей гасили сразу, а глупые пользовались огромной популярностью и не без
пользы для себя тащили этот порядок. От правителя требовалось быть достаточно ничтожным, чтобы у него всё
получалось и шло как идет. И оказалось, что
чрезвычайно способный человек Николай Полевой это понимал. Он ведь
действительно был мальчик, начитавшийся западных книжек, выросший в атмосфере
победы над Францией, когда Россия вошла в Европу и т. д. И он правильно
чувствовал. Ведь тогда Россия отставала от, допустим, Австрии на
десять–двадцать лет. Можно было догнать и перегнать буквально. Отменить
крепостное право. Ведь в Австрии и Пруссии освободили крестьян, и катастрофы не
случилось, никого не убили. Но с Польского восстания 1830 года, когда Николай
окончательно испугался, Россия начала отставать за каждый год — на несколько
лет, пока не накопилось то, что есть теперь. И именно Полевой, а не Пушкин, не
Николай I чувствовал тренд эпохи,
исторический момент. Он был уверен, будучи безусловным патриотом, монархистом,
глубоко и искренне верующим человеком, что русский может быть европейцем.
НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
ДОБРОЛЮБОВ
<…> В самой
истории Карамзин держится постоянно той точки зрения, которая выразилась в
заглавии его творения: «История Государства Российского». Через 20 лет после
него Полевой хотел писать историю русского народа; но ему весьма плохо удалось
его дело. Нельзя, впрочем, винить ни его за неудачу, ни Карамзина за его образ
воззрения. История не сочиняется, а составляется по данным, сохранившимся более
всего в письменных памятниках. А что представляла историку наша древняя
письменность? Мы уже видели, что в ней принимали участие только два малочисленнейшие класса народа, и только их интересы
выражались в ней. Следовательно, истории народа по данным летописным составить
было невозможно, если человек не умел, как говорится, читать между строк. А
Карамзин если и имел отчасти это искусство, то единственно для проведения своей
главной идеи о государстве.
<…> Таким
образом, порядку государственному он противополагал свободу народную; не умевши понять, что они нераздельны и взаимно друг друга
поддерживают, он говорил: «народы дикие любят свободу, народы просвещенные
любят порядок…»
И, однако же, Карамзин и
Жуковский получили в русском обществе такое значение, какого не имел ни один из
предшествовавших писателей. Чем же объяснить это? Тем, разумеется, что оба они
удовлетворяли потребностям того общества, которое их читало.
<…>Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы
можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва — настоящий
русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку
великого русского народа.
ПЕТР АНДРЕЕВИЧ ВЯЗЕМСКИЙ
<…> Карамзин
говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос, что делается в России, то
пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства, расточительности, как частной, так и казенной.
Сам он был не скуп, а бережлив; советовал бережливость друзьям и родственникам
своим; желал бы иметь возможность советовать ее и государству. Ничего так не
боялся он, как долгов за себя и за казну. <…> В сношениях своих с
государем он дорожил своей нравственной независимостью, так сказать, боялся
утратить и затронуть своей бескорыстной преданности и признательности. Он
страшился благодарности вещественной и обязательной. Можно подумать, что и
государь, с обычною ему мечтательностью, не хотел придать сношениям своим с
Карамзиным характер официальный, характер относительности Государя к
подданному. <…> Карамзин за себя не просил, другие также не просили за
него, и государь, хотя и довольно частый свидетель скромного домашнего быта
его, мог и не догадываться, что Карамзин не пользуется даже и посредственным довольством. Как уже сказано, Карамзин
заботился не о себе. <…>.
* * *
…Карамзин, не
мудрствуя лукаво, провел русскую историю широкими путями Провидения. Многие,
которым показалось, что этот способ слишком прост, силятся провести ее сквозь
игольные уши особых систем. В молодежи эти попытки понятны. Самонадеянность и
алчность новизны неизменные, а в некотором отношении и похвальные свойства
молодого поколения в деле жизни и науки.
Узнав, что Пушкин пишет
в деревне своей трагедию «Борис Годунов», я просил его сказать мне несколько
слов о плане, который он предначертал себе. «Мой план, — отвечал он, — весь
находится в X и XI томах “Истории” Карамзина». Почти то же сказал он и в посвящении своего труда памяти
историографа.
Некоторые критики ставят
ему это в порок. Мы находим в этом новое свидетельство зрелости и ясности
поэтических понятий Пушкина.
Если кто спросил бы
Карамзина, когда готовился он писать «Историю», какому плану намерен он
следовать, он мог бы отвечать с таким же чистосердечием и глубокою мудростью:
«Мой план весь в событиях».
<…> Некоторые
обвиняют «Историю» Карамзина в том, что она не философическая; нужно бы наперед
ясно и явственно определить, что должно признавать философиею истории. Если под
этим выражением должно подразумевать систему и обязанность с заданной точки
зрения смотреть на события, то его творение в самом
деле не философическое. Но между тем должно приписать это не тому, что Карамзин
не знал подобного требования новейших критиков, но тому, что, в сознании ясного
и самобытного ума, он был выше этих требований. Если же принять философию в
более обширном и общечеловеческом смысле, то есть в смысле бесстрастной и
нелицеприятной мудрости, любви к истине и к человечеству, возвышенной
покорности пред Промыслом, то «История» его глубоко проникнута и одушевлена
выражением этой философии. Одна есть философия частного ума и определенной
эпохи, другая — выражение души бессмертной, опытности и мудрости
веков.<…>
<…> Карамзин
сделал многое, но, разумеется, не все историческое поле им преследовано и
прочищено. Оно еще не окончательно разработано. Еще много трудов впереди.
<…>
<…>Кажется,
Пушкиным было сказано о некоторых критиках Карамзина-историка: они младенцы,
которые кусают грудь кормилицы своей. <…> Нам все-таки останется заметить
и сожалеть, что как после Пушкина не было у нас великого поэта, так после
Карамзина не было у нас историка.
МИХАИЛ ПЕТРОВИЧ ПОГОДИН
<…> История его
двенадцать лет не сходит с моего письменного стола; но до сих пор я не
осмелился произнести полного своего суждения об ней,
давая время зреть моим мыслям, стараясь обогащаться опытом. <…>
История России есть
история полмира. Чтоб приготовить материалы будущему ее художнику-соорудителю,
по такому плану, какой предначертал себе Карамзин, — должно теперь приняться за
приготовительную работу сотне таких людей…
Думать, что в «Истории» Карамзина все то уже сделано, что
сии люди при благоприятных обстоятельствах могли бы сделать («Пройдя вдоль эту
длинную дорогу, — сказал мне сам Карамзин в незабвенное для меня свидание с
ним: 26-го декабря 1825 г., — я видел направо и налево множество предметов,
которых обделывать не мог и проч.) <…> Карамзин физически не мог этого
сделать. Требовать даже от него
этого нельзя, точно так, как нельзя было требовать от Фидия, чтоб он ломал себе
мрамор на острове Паросе, перевозил его в Афины и
проч.
Мысль Карамзина начать
писать «Историю» в 1803 году есть одна из отважнейших мыслей в европейском
литературном мире, хотя мы и должны благодарить его Ангела-Хранителя за это
внушение, ибо имеем теперь великолепный памятник языка в нашей словесности.
Карамзин велик как художник-живописец, хотя
его картины часто похожи на картины того славного итальянца, который героев
всех времен одевал в платье своего времени; хотя в его Олегах и Святославах мы
видим часто Ахиллесов и Агамемнонов расиновских.
Апофегеммы Карамзина в «Истории» —
суть большею частию общие
места. Взгляд его вообще на историю как науку — взгляд неверный, и это ясно
видно из предисловия. Относительные, также великие, заслуги Карамзина состоят в
том, что он приохотил русскую публику к чтению истории, открыл новые источники,
подал нить будущим исследователям, обогатил язык. Труд, совершенный им в
[течение] двенадцати лет, есть труд исполинский.
НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ НАДЕЖДИН
<…>Мы, русские,
нетерпеливы, ждать не любим, привыкли брать все
приступом. Прежде нежели совершилась сотая доля
приготовительных работ, требованных Шлецером, явилась
«История Государства Российского». Этот великолепный храм, воздвигнутый так
внезапно прошедшему Руси, изумил настоящее и со славою перейдет в будущность.
Призванный, обласканный высоким вниманием царя, художник работал из всех сил,
употребил все свои способности и средства, положил лучшее время своей жизни,
даже жизнь свою, при сооружении этого памятника, которого не дано было ему
окончить. Его призвание было не историческое, еще менее критическое, в ученом
смысле слова.
Карамзин родился
литератором, резчиком на языке. Он уже и трудился на этом поприще, которое
указывала ему природа, уже действовал с блестящим успехом, создавая новый
период в нашей литературе, который по справедливости носит его имя, как вдруг
судьба открыла ему новое поле и перевела его на другую череду.
Не приготовленный к
этому новому служению, он, однако, понимал всю его важность, знал все его
требования и обязанности. Многие на его месте отделались бы легче,
удовольствовались бы риторическою переделкою и изящным парафразом летописей.
Карамзин был добросовестен и благороден.
<…>Жертва
великая для художника: самому ломать и обсекать материалы своего создания! Так
Карамзин сделался критиком. Но если его бессмертное произведение составляет
эпоху в нашей исторической литературе, оно не могло подвинуть вперед
исторической нашей критики. Сочинитель «Истории Государства Российского» в
своей критике был чистым шлецеристом, хотя иногда не
соглашался с своим учителем в подробностях. Пока Шлецер мог служить ему и материальным руководителем, он шел
твердою ногою. Но скоро он увидел себя одного в глухой и непроходимой чаще
«удельного периода». <…>
В истории Иоанна Грозного два тома кажутся жизнеописаниями двух
разных лиц, оттого что материалы для первого взяты из домашних источников, а
для второго — преимущественно из иноземных. Не столько противоречия, зато
больше неопределенности, представляет колоссальный облик Годунова и
фантастическая эпоха самозванцев.
<…> Карамзин
заставил нас впервые прочесть свою историю на звучном языке, который сам для ней создал, и сверх того
приготовил огромный запас сведений в своих драгоценных «Примечаниях», которые
можно назвать библиотекою нашей древности. Это последнее с лихвою выкупает все
недостатки.
АДАМ МИЦКЕВИЧ
<…> Труды
Карамзина имели большое влияние на русское общество. Возбудив всеобщее
сочувствие благодаря сжатому, ясному и простому слогу, он затем впервые
затронул чувствительную сторону человеческого сердца. Карамзин был первым
романтическим писателем, восприимчивым к красотам природы и нежным чувствам; он
горячо любил семейную жизнь и литературу.
Своей славой он главным
образом обязан составленной им «Истории» России. Начал он этот обширный труд в
царствование Александра. Он верно оценил тогдашнюю
литературу, назвав ее пеною; поверхностному и туманному ее характеру он хотел
противопоставить то, что называется серьезною литературою и добросовестным
изучением предмета… С этой именно целью он отчасти и приступил к своей
«Истории».
Теперь его обвиняют в том, что он неверно понял главный
ход истории славянских народов, что он не изучил зачатки исторической их жизни,
что он исказил некоторые факты, чтобы легче было включить их в поставленные
себе рамки, что он представлял себе славянские народы в виде правильно
организованного государства с царствующим семейством во главе, наконец, что он
объяснял древнюю историю России тем, что происходило в его
время.
Но вопросы, возбужденные
впоследствии, оставались тогда неизвестными, и величайшие французские и
английские историки совершили те же ошибки.
По слогу Карамзин
нисколько не уступает ни Гиббону, ни Юму. В других отношениях он стоит выше
этих историков, у него больше души, он правдивее… Вечно бесстрастный Гиббон
воодушевляется только, когда он нападает на христианство… Юма мало читают
даже в самой Англии.
Карамзин, наоборот,
остался до сих пор классическим писателем; его труд всегда будут читать,
особенно ту его часть, в которой описывается царство Ивана Грозного…
Описывая эпохи, которые
он рациональным путем объяснить не мог, он проникся
убеждением о непосредственном влиянии Провидения на человеческие дела; вследствие
этого он стал серьезнее, а иногда просто величественен…
Карамзин был первым
русским литератором.
Его деятельность
ограничивалась исключительно литературным трудом, он никогда не стремился
влиять на ход государственных дел. Пользуясь благорасположением императора
Александра, он имел множество противоречий этому монарху в важных вопросах…
ВИССАРИОН ГРИГОРЬЕВИЧ БЕЛИНСКИЙ
<…> Творение
Карамзина было плодом глубокого изучения исторических источников,
основательного и отличного по тому времени образования, — творение таланта
великого, труда добросовестного и бескорыстного, совершавшегося в священной
тишине кабинета, далекого от всех литературных рынков… «История Государства
Российского» с каждым томом являлась созданием более зрелым, более глубоким,
более великим, и если осталась недоконченною, то единственно по причине смерти
своего благородного творца.
Но после Карамзина что явилось сколько-нибудь примечательного в нашей
исторической литературе?
<…> А между тем
великий труд Карамзина, как и всякий великий труд, отнюдь не отрицает ни
необходимости, ни возможности другого великого труда в этом роде, который так же бы удовлетворил своему времени, как его труд — своему. Но
этот новый труд будет возможен тогда только, когда новые исторические идеи перестанут
быть мнениями и взглядами, хотя бы и «высшими», сделаются наукообразным
сознанием истории как науки, словом — философиею истории…
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ
ГЕРЦЕН
<…> В этом
молодом литераторе, которого окружала среда мелкого честолюбия и грубого
материализма, чувствовалось нечто независимое и чистое. Карамзин был первым
русским литератором, которого читали дамы.
То, что наши первые
писатели были светскими людьми, является большим преимуществом русской
литературы. Они ввели в нее известное изящество, присущее хорошему тону,
воздержанность в словах, благородство образов, отличающие беседу людей
воспитанных. Грубость и вульгарность, встречающиеся
порой в немецкой литературе, никогда не проникали в русскую книгу.
Великое творение
Карамзина, памятник, воздвигнутый им для потомства, — это двенадцать томов
русской истории. Его история, над которой он добросовестно работал полжизни и разбор которой не входит в наши планы, весьма
содействовала обращению умов к изучению отечества. Если подумать о хаосе, царившем
в русской истории до Карамзина, и о том труде, которого ему стоило в нем
разобраться и дать ясное и правдивое изложение предмета, то станет понятно, как
несправедливо было бы умолчать о его заслугах.
Но Карамзину не хватало
того саркастического элемента, который от Фонвизина перешел к Крылову и даже к
Дмитриеву — задушевному другу Карамзина. В мягком и доброжелательном Карамзине
было что-то немецкое. Можно было заранее предсказать, что из-за своей
сентиментальности Карамзин попадется в императорские сети, как попался позже
поэт Жуковский.
История России сблизила
Карамзина с Александром. Он читал ему дерзостные страницы, в которых клеймил
тиранию Ивана Грозного и возлагал иммортели на могилу Новгородской республики.
Александр слушал его с вниманием и волнением и
тихонько пожимал руку историографа. Александр был слишком хорошо воспитан,
чтобы одобрять Ивана, который нередко приказывал распиливать своих врагов
надвое, и чтобы не повздыхать над участью Новгорода, хотя отлично знал, что граф
Аракчеев уже вводил там военные поселения. Карамзина, охваченного еще большим
волнением, пленяла очаровательная доброта императора. Но к чему же привели
историка его дерзостные страницы, его возмущение, его сетования? Что же узнал
он из русской истории, к какому выводу пришел в результате своих исследований,
— он, написавший в предисловии к своему труду, что история прошлого есть
поучение будущему? Он почерпнул в ней лишь одну идею: «Народы дикие любят
свободу и независимость, народы цивилизованные — порядок и спокойствие», он
сделал лишь один вывод: «осуществление идеи абсолютизма», развитие которой,
прослеженное им от Мономаха до Романовых, преисполняет
его восторгом.
Идея великого
самодержавия — это идея великого порабощения. Можно ли представить себе, чтобы
шестидесятимиллионный народ существовал лишь затем, чтобы сделать
реальностью… абсолютное рабство?
<…>
СЕРГЕЙ МИХАЙЛОВИЧ
СОЛОВЬЕВ
<…> Если в
первую половину XVIII века было начато
материальное приготовление к написанию русской истории, то во вторую половину
века было сделано приготовление духовное, и в первой четверти XIX века явилась «История Государства
Российского» Карамзина.
Как же выразилось в этом
произведении русское народное самопознание? Какая основная мысль труда?
Мысль русского человека,
мысль Славянина должна была остановиться на том явлении, что из всех славянских
народов народ русский один образовал государство, не только не утратившее своей
самостоятельности, как другие, но громадное, могущественное, с решительным
влиянием на исторические судьбы мира. Что такое племя, что такое народ без
государства? Материал, нестройный, бесформенный материал (rudis indigestaque moles — грубые беспорядочные
массы (лат.)); только в государстве народ заявляет свое историческое
существование, свою способность к исторической жизни, только в государстве
становится он политическим лицом, с своим определенным
характером, с своим кругом деятельности, с своими правами.
Первое, драгоценнейшее благо государства есть независимость,
самостоятельность, потом возможность заявить свое существование в более или
менее широкой деятельности, участвовать в общей жизни значительнейших
государств, лучших представителей человечества. Это сознание единственного
славянского государства, полноправного, пользующегося главными благами
исторического существования, самостоятельностью и великим значением среди
других государств, это сознание вполне отразилось в «Истории Государства
Российского», которую можно назвать величественною поэмой, воспевающею
государство.
<…> образуется держава сильная, как бы новая для Европы и Азии,
которые, видя оную с удивлением, предлагают ей знаменитое место в их системе
политической.
<…>Герои поэмы —
князья Московские, и первое место среди них принадлежит Иоанну III, величайшему из государей, перед
которым бледнеет величавая фигура Петра, ибо Петр был только преобразователем
государства, а не виновником его силы и величия, как Иоанн III. <…>
Здесь мы видим взгляд,
противоположный тому, какой господствовал в первую половину XVIII века: тогда говорили,
что Петр Великий призвал Россию от небытия к бытию, сделал все из ничего; теперь, благодаря указанному выше движению второй половины XVIII века, историк
приписывает иноземцам этот в первую половину XVIII века русский человек, еще только садившийся за азбуку и
пораженный новым миром, пред ним открывшимся, преклонился пред ним, сознал себя
человеком совершенно новым и провозгласил, что он приведен из небытия в бытие
великим преобразователем.
Благодаря преобразованию
российская мысль работала, сознание просветлело, московская Россия была
присоединена к России петровской, и, как обыкновенно бывает при подобных
поворотах, не без ущерба для последней. Это великое движение в русском сознании отразилось в «Истории
Государства Российского».
<…>
<…>Вглядевшись в
нравственный образ Карамзина, сравним его с нравственным образом Ломоносова — и
две половины XVIII века предстанут пред
нами олицетворенные со всем своим различием. Усмотревши в Карамзине полного
представителя Екатерининского времени, спросим его мнения об этом времени и
получим в ответ: «Время счастливейшее для гражданина российского».<…> Чем более историк вглядывался в постепенное образование великого
государственного тела России, чем более вникал он, как присоединялась кость к
кости и сустав к суставу, как все это облекалось плотию
и наполнялось духом, тем яснее сознавал он величие дела собирания Русской
земли, тем яснее сознавал он единство русского народа: вот почему так сильно
взволновался историк и заявил горячий протест во имя русской истории и
во имя Екатерины II, когда явилась мысль о
возможности урезать живое тело России; подобно древним русским деятелям, не
потерпел историк, чтоб «разносили розно Русскую
землю», и в народном русском поминании о Карамзине напишется то же, что писалось
в летописях о людях, знаменитых обороной родной страны: «Он постоял на стороже
Русской земли».
Другие товарищи мои
укажут, как потрудился Карамзин для русского слова. Никто из его современников
не сознавал яснее его высокого значения литературы в обществе; он посвятил
всего себя на служение ей и не изменял ей в годину искушений.
ВАСИЛИЙ ОСИПОВИЧ КЛЮЧЕВСКИЙ
Карамзин смотрит на
исторические явления, как смотрит зритель на то, что происходит на театральной
сцене. Он следит за речами и поступками героев пьесы, за развитием
драматической интриги, ее завязкой и развязкой. У него каждое действующее лицо
позирует, каждый факт стремится разыграться в
драматическую сцену. По временам является на сцену и народ; но он остается на
заднем плане, у стены, отделяющей сцену от кулис, и является обыкновенно в роли
deus ex machina (лат.).
<…>Герои
Карамзина действуют в пустом пространстве, без декораций, не имея ни
исторической почвы под ногами, ни народной среды вокруг себя.
Это — скорее воздушные
тени, чем живые исторические лица. Они не представители народа, не выходят из
него; это особые люди, живущие своей особой героической жизнью, сами себя
родят, убивают один другого и потом куда-то уходят, иногда сильно хлопнув
картонной дверью.
Они ведут драматическое
движение, но сами не движутся, не растут и не стареют, уходя со сцены такими
же, какими пришли на нее: русские князья Южной Руси XI—XII вв. говорят, мыслят и
чувствуют так же, как русские князья Северной Руси XIV и XV вв., т. е. как мыслил
историк.
Это люди разных
хронологических периодов, но одинакового исторического возраста. Они говорят и
делают, что заставляет их говорить и делать автор, а не потому, что они герои,
что говорят и делают это.
От времени до времени
сцена действий у Карамзина пустеет: герои прячутся за кулисы, и зритель видит
одни декорации, обстановку, быт, житейский порядок — это в так называемых
внутренних обозрениях…
Но среди этого
житейского порядка не видать живых людей и не поймешь его отношения к только
что ушедшим героям: не видно ни того, чтобы из их речей и поступков должен был
сложиться именно такой порядок, ни того, чтобы их речи и поступки были внушены
таким порядком. Таким образом, у Карамзина действующие лица действуют без
исторической обстановки, а историческая обстановка является без действующих
лиц.
<…>Речи и
поступки действующих лиц у Карамзина внушаются этими понятиями и ими же
измеряются; это своего рода лампочки, прикрытые от зрителя рампой и бросающие
особый от общего освещения залы свет на сцену.
Но Карамзин не
заглядывает за исторические кулисы, не следит за исторической связью причин и
следствий, даже как будто неясно представляет себе, из действия каких
исторических сил слагается исторический процесс и как они действуют.
<…>Его занимало
не общество с его строением и складом, а человек с его личными качествами и
случайностями личной жизни.<…>
Он не объяснил и не
обобщил, а живописал, морализировал и любовался, хотел сделать из истории
России не похвальное слово русскому народу, как Ломоносов, а героическую эпопею
русской доблести и славы. Конечно, он много помог русским людям лучше понимать
свое прошлое; но еще больше он заставил их любить его. В этом главная заслуга
его труда перед русским обществом и главный недостаток его перед исторической
русской наукой.
<…> В спорах о
лучшем образе правления для России он стоял на одном положении: Россия прежде всего должна быть великою, сильною и грозною в
Европе, и только самодержавие может сделать ее таковою.
Это убеждение,
вынесенное из наблюдения над пространством, составом населения, степенью его
развития, международным положением России, Карамзин превратил в закон основной
исторической жизни России по методу опрокинутого исторического силлогизма:
самодержавие — коренное начало русского государственного современного порядка;
следовательно, его развитие — основной факт русской исторической жизни, самая
сильная тенденция всех ее условий.
ВИССАРИОН ГРИГОРЬЕВИЧ БЕЛИНСКИЙ
Карамзин отметил своим
именем эпоху в нашей словесности; его влияние на современников было так велико
и сильно, что целый период нашей литературы — от девяностых XVIII в.
до двадцатых годов XIX в. по справедливости
называется периодом Карамзинским. Одно уже это
достаточно доказывает, что Карамзин, по своему образованию, на целую голову
превышал своих современников. <…>
ИВАН АЛЕКСАНДРОВИЧ
ГОНЧАРОВ
Про себя я могу сказать,
что развитием моим и моего дарования я обязан — прежде всего
влиянию Карамзина, которого тогда только еще начинали переставать читать, но я
и сверстники мои успели еще попасть под этот конец, но, конечно, с появлением
Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской
школы.., которой Карамзин был представителем. Но тем
не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все
юношество…
(Письмо к А.Н. Пыпину от 10 мая 1874 г.)
БОРИС МИХАЙЛОВИЧ
ЭЙХЕНБАУМ
1
<…> «История
государства Российского» — конечно, не столько история, сколько героический
эпос.
<…>Ему нравится
мысль — «задавать художникам предметы из отечественной истории… особливо пока
мы еще не имеем красноречивых историков, которые могли бы поднять из гроба
знаменитых предков наших и явить тени их в лучезарном венце славы…»
<…>
К истории Карамзина
привели долгие эстетические опыты и философские размышления. Поэтому в том, что
он говорит об истории, можно и нужно видеть большее, чем взгляды на ее задачи.
<…>Вяземский верно определил новое у Карамзина: на смену блеску
и яркому сиянию солнца являются сумерки и тени, вместо близкого, видного —
дальнее. Слово Карамзина не стремится дать образ вещи — оно
направлено к каким-то иным областям нашего воображения или, здесь лучше
сказать, нашей фантазии.
<…>Мы слишком
мало обращали до сих пор внимания на то, что Карамзин был не только художником,
но и мыслителем и, можно сказать, первым нашим философом.
<…>Карамзин не
случайно и не бессознательно пришел к новой поэтике; она обосновывается его
размышлениями о человеческом знании и вместе с ними составляет общий строй его
отношения к миру и человеку. С юных лет он задумывается над этими вопросами.
Еще в одной из самых ранних своих вещей — «Прогулке» — он изображает солнечный
день, после которого наступает ночная тишина уединения, когда все погружается в
глубокий сон, а человек возбуждается к священным размышлениям и сильнее
чувствует свое существование.
«Ощущаю живо, —
восклицает Карамзин, — что я живу, и есмь нечто
отделенное от прочего, есть совершенное целое». Это чувство замкнутости в себе
заставляет Карамзина обратить все свое внимание не на мир, а на свое существо и
углубляться в самопознание.
Но скоро разбивается
представление о целости человека, и перед Карамзиным вырастает вопрос о
соотношении между душой и телом, ибо без его решения не может быть, как он думает,
познания самого себя.
Мучась этим вопросом,
Карамзин, еще совсем молодым человеком, двадцати лет, затевает переписку с швейцарским философом Лафатером.
Выбор этот не случаен: занятия «физиогномикой» должны были бы, как думал
Карамзин, разъяснить вопрос о том, как сосуществуют и взаимно влияют душа и
тело, — он верил поэтому, что именно Лафатер
разъяснит ему эту тайну над вопросом о пределах и возможностях человеческого
знания.
<…> Отсюда
начинаются своеобразные гносеологические размышления Карамзина, ход которых
можно проследить. Из переписки с Лафатером Карамзин
усвоил одно, очень важное, — что нет и не может быть
познания души вне мира предметов и явлений и что, с другой стороны, самый этот
мир познается только как зеркало души.
<…>И недаром из
разговора с Кантом, как ни трудна его метафизика, Карамзин понял одно — что для
человеческого знания есть предел, за которым «первый мудрец признается в своем
невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна
фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».
В полном соответствии с
этим разочарованием в теоретической философии творчество Карамзина направляется
в другие, уже намеченные стороны — в область нравственной философии, то есть
кантовского «практического разума», и в область фантазии как
свободно-творческой деятельности человека. Гносеологические размышления не
прекращаются, но уже нет стремления к «метафизике природы» — ее место заступает
«метафизика нравов», антропология в кантовском смысле, где человек рассматривается
и интимно, как «темперамент», как стремящееся к личному счастью существо, и
общественно, как исторический делатель. Так, кажется мне, можно понять
соединение «любовных повестей» Карамзина с его «Историей Государства
Российского».
Разочарование Карамзина
в силе человеческого познания проявляется часто и в его собственных суждениях,
и в тех афоризмах, которые он записывал для памяти. Он постоянно занимается
философией и читает с большим вниманием, вникая в тонкости мысли и языка. Выбор
афоризмов очень характерен для направления его ума в сторону философского
идеализма — только существование Бога, требуемое всей нравственной природой
человека, остается неприкосновенным.
<…> «Если я и
мог бы сомневаться в собственном существовании, то я все-таки не сомневался бы
в существовании Бога».
Вопросы о науке, об
истине и заблуждениях живо волнуют Карамзина, и он с большой страстностью
борется с воззрениями Руссо. Ему нужно оправдать культуру как область
практического творчества, и он пользуется гносеологией Локка, чтобы
опровергнуть враждебное отношение Руссо к науке (статья «Нечто о науках,
искусствах и просвещении», 1793). Приведя восклицание Руссо — «но сколько заблуждений в науках!», Карамзин пишет: «Правда,
для того, что они несовершенны; но предмет их есть истина. Заблуждения в науках
суть, так сказать, чуждые наросты и рано или поздно исчезнут… Из темной сени
невежества должно идти к светозарной истине сумрачным путем сомнения, чаяния и
заблуждения».
<…> В более
поздней статье «О счастливейшем времени жизни» (1803) Карамзин опять, хотя и
мельком, говорит о знании: «Оптимизм есть не философия, а игра ума: философия
занимается только ясными истинами, хотя и печальными; отвергает ложь, хотя и
приятную. Творец не хотел для человека снять завесы с дел своих, и догадки наши
никогда не будут иметь силы удостоверения».
<…>Все яснее
определяется отношение к жизни как к иллюзии, и вот 30 сентября 1821 года
Карамзин пишет И.И. Дмитриеву: «В самом деле, чем более приближаюсь к концу
жизни, тем более она кажется мне сновидением. Я готов проснуться, когда угодно
Богу: желаю только уже не иметь мучительных снов до гроба; а мысль о смерти,
кажется, не пугает меня».
Я думаю, что не без связи с этими умозрениями Карамзин
написал замечательную повесть в форме автобиографического письма — «Моя
исповедь» (1802), где разработана личность человека, лишенного всякой веры в
истину и науку, для которого жизнь — «китайские тени» и потому представляет
только авантюрный интерес.
Ветреник, безбожник, надуватель
жен, остроумный карикатурист, который в Риме, «с добрыми католиками целуя
туфель папы, укусил ему ногу и заставил бедного старика закричать из всей
силы», за что и высидел несколько дней в крепости св. Ангела — этот
своеобразный русский Дон Жуан, которому «весь свет казался… беспорядочною
игрою китайских теней (это было его любимое слово), все правила — уздою слабых
умов, все должности — несносным
принуждением», сносит, как философ, равнодушно житейские испытания и,
оглядываясь на прошлое, так заканчивает свое письмо: «Если бы я мог возвратить
прошедшее, то думаю, что повторил бы снова все дела свои: захотел бы опять
укусить ногу папе, распутствовать в Париже, пить в Лондоне, играть любовные
комедии на театре и в свете, промотать имение и увезти жену свою от второго
мужа. Правда, что некоторые люди смотрят на меня с презрением и говорят, что я остыдил род свой, что знатная фамилия есть обязанность быть
полезным человеком в государстве и добродетельным гражданином в Отечестве. Но
поверю ли им, видя, с другой стороны, как многие из наших любезных
соотечественников стараются подражать мне, живут без цели, женятся без любви,
разводятся для забавы и разоряются для ужинов! Нет, нет! Я совершил свое
предопределение и, подобно страннику, который, стоя на высоте, с удовольствием
обнимает взором пройденные им места, радостно вспоминаю, что было со мною, и
говорю себе: так я жил!»
<…>В бытии
Карамзин видел не предметы сами по себе, не материальность, не природу, но
созерцающую их душу. Истина — у конца горизонта, где начинается
непроницаемость. Мимо всего близкого, ясного — потому что бытие не в нем, а по
ту сторону его. И если в философии это приводило к утверждению, что жизнь есть
сон или что мир — зеркало души, то в поэтике это заставляло его относиться к
слову не как к зрительному образу или краске, но как к элементу музыкальному.
Слово для него замкнуто в себе и обращается не столько к воображению, сколько к
фантазии, не столько к зрению вещей, сколько к созерцанию отраженной в них
души. Поэтому речь Карамзина всегда строится по закону внутренней языковой
интонации, а не по принципу описания. Отсюда — повышенная (но не ложная)
риторика и торжественная периодичность его речи, из своих собственных законов построяющей мелодию. Примеры такого отношения к языку
бесчисленны и в «Письмах русского путешественника», и в любовных повестях, и в
«Истории», и в «Афинской жизни» — замечательной и мало оцененной картине
древнегреческой культуры.
<…> Как
поэтический язык отличен от разговорного, так и искусство отлично от простого
описания. <…>
Это немногое, что мне
удалось сказать здесь, может служить введением к новой разработке творчества
Карамзина. Между его философией и поэтикой — полное соответствие. Это не просто
«сентиментализм» как умонастроение эпохи, пассивно воспринятое, но нечто
гораздо большее.
<…>И можно прямо
сказать, что мы еще не вчитались в Карамзина, потому что неправильно читали.
Искали буквы, а не духа. А дух реет в нем, потому что он, «платя дань веку,
творил и для вечности».
ЮРИЙ МИХАЙЛОВИЧ ЛОТМАН
<…> Дворянин
небогатого рода, но принадлежавший семье, традиционно гордившейся образованием
и независимостью, Карамзин свои первые шаги начал на проторенной дороге —
офицером в привилегированном гвардейском полку. Затем последовал первый резкий
поворот — неожиданный выход в отставку. Вспомним, что во время суда над
Новиковым императрица раздраженно помянула раннюю отставку Новикова как
доказательство его нелояльности. Выход Карамзина в отставку также был
демонстративным поступком. <…>
Карамзин, нарушая
сословную традицию, сделался профессиональным литератором, человеком, для
которого перо стало не забавой дилетанта, а инструментом профессионала. Но
заработок не стал целью. Целью была пропаганда просвещения. В обществе масонов
недавний светский щеголь сделался суровым моралистом, стремящимся «познать
самого себя». Но на пути к «высшим таинствам» — резкий поворот: разрыв и
путешествие в Европу. Карамзины были небогаты, и длительное путешествие
потребовало почти разорительных для писателя расходов. Это не остановило его.
Позже в «Письмах
русского путешественника» он описал свое странствие, но вместе с тем многое
скрыл. Ему пришлось обойти подробности длительного пребывания в охваченном
революцией Париже и знакомство с многими из выдающихся
политических деятелей этих дней. Он прибыл в Россию с твердым намерением стать
реформатором. Его программа укладывалась в рамки европеизации и коренных реформ
русской культуры.
С умением, неожиданным
для начинающего литератора, он создал первый в России литературный журнал.
Организуя издание, ему приходилось одновременно создавать новый тип читателя.
Карамзин создавал журнал, который ориентировался на читателя. Но это был
читатель, которого одновременно создавал Карамзин. <…>
Карамзин создал первый в
России оригинальный политический журнал — «Вестник Европы». В журнале были
опубликованы важные художественные произведения: «Рыцарь нашего времени», «Моя
исповедь», «Марфа-посадница». Однако главенствовала в журнале политика.
Карамзин мог притворяться дилетантом. На самом деле он признавал лишь хорошую
высокопрофессиональную работу. «Вестник Европы» привлекал современников не
только содержанием материалов, но и высоким качеством журнала. Карамзин же
утвердил как закон точные даты выхода номеров журнала: два раза в месяц.
«Марфу-посадницу» он писал, когда в соседней комнате стоял гроб с телом
скончавшейся в родах его первой жены, — журнал не должен был опаздывать.
НАТАН ЯКОВЛЕВИЧ
ЭЙДЕЛЬМАН
<…>Если воспользоваться сравнением Пушкина
«Карамзин — Коломб», тогда читатели Карамзина подобны
людям Возрождения, которым остро необходимы великие открытия, Америка, Индия;
предки же тех, кто «бросились читать историю своего Отечества, дотоле им
неизвестную», — современники Щербатова, Татищева, — это как бы люди «предвозрождения», уже начинающие мечтать о новых мирах, но
еще не столь захваченные мечтой, чтобы поднимать паруса.
Можно доказать столь
зыбкое, кажется, не поддающееся статистике явление, как степень общественного
интереса к истории?
Можно!
Судя по данным о книгах XVIII века, видно, что вообще
интерес к чтению, в частности к чтению историческому, возрастал постоянно.
Когда Н.И. Новиков издал «Древнюю российскую вивлиофику»
(1773–1775), где публиковались исторические документы XIV–XVIII веков, эти книжки столь
сильно разошлись, что в 1788–1791 годах были полностью переизданы. Серьезные
исторические труды были, однако, более высокой, сложной формой познания, нежели
сравнительно популярные историко-литературные сюжеты или сборники любопытных
документов.
О том, что отцы и деды
Пушкина, декабристов уже «дозревали», но еще «не дозрели» до глубокого
исторического чтения, говорит и другая статистика, очень интересно
представленная в недавнем труде А.Г. Тартаковского «1812 год и русская мемуаристика XIX века», — хотя вкус к писанию и чтению воспоминаний
в сущности зарождается в России с Петровского времени, но до начала XIX века это процесс сравнительно
медленный. Авторитетные современные справочные издания
(«История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях» под ред. П.А. Зайончковкого) фиксируют всего 867 дневников и мемуаров,
относящихся к периоду до 1801 года, — выходит, за весь XVIII век вместе с более ранними
немногими документами не написано и тысячи записок, в то время как за полвека,
с 1801 по 1856 год, известно 3619 названий. Но мало того, мемуаристы XVIII века писали все больше
для себя и своих близких и, как правило, не публиковали воспоминания при жизни.
<…> Важнейшей
датой этих перемен был, конечно, 1812 год.
Карамзин уловил
историческую потребность и открыл тысячам людей прошлое их страны в тот момент,
когда они этого жаждали. Он помог многим найти историю в себе, себя — в истории
— лучшие читатели не приняли всего, что предлагал Карамзин, но получили
богатейший материал для собственных раздумий. Они вместе со своим историком еще
переоценивали сходство «всех времен, всех народов»; но без того горячего
интереса, что проявился к прошлому в 1810–1812 годах, не было бы следующих
шагов к подлинному историзму.
Время воспитало
читателя-историка, и тогда явился историк-писатель, а за ним — новые великие
историки и писатели. <…>
ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ
ЛИХАЧЕВ
<…> Я хочу
напомнить вам, что в самые тяжелые и критические моменты нашей истории мы
никогда не забывали о нашей культуре. И именно этим была сильна наша страна.
<…>
Нам ли не праздновать
юбилей Карамзина? У него был большой интерес к поворотным эпохам нашей истории.
Поэтому есть особый, внутренний смысл в том, что мы празднуем 225-летие автора
«Истории Государства Российского» в эти «минуты роковые».
Роль Карамзина в русской
культуре столь велика и многообразна, что можно даже говорить не об одном
Карамзине, а о нескольких Карамзиных, значение которых
в равной степени высоко.
<…>Предстоит еще
многое узнать о той роли, которую играл Карамзин в истории русской культуры. Но
уже сейчас видно, что она была исключительно велика и благородна. Благородство
— именно та черта, которая свойственна деятельности Карамзина во всех сферах и
его убеждениям. Редкий человек прожил свою жизнь с таким достоинством, как это
сделал Карамзин.
Примечания
1 Карамзин: pro et contra / Сост., вступ. ст. Л.А. Сапченко. СПб.: РХГА, 200.
2 О Николае Полевом и его эпохе
читайте роман-трактат Самуила Лурье «Изломанный аршин».
© Подготовка текста: В. Ярошенко