IV. Карамзин
«Записка о древней и новой России»
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 46, 2016
Извлечения из работы — «Вестник Европы». 1870 г. Том 9 (Сентябрь).
Публикуется с сокращениями по изданию «Карамзин Pro et Contra». СПб., 2006.
<…>
До сих пор, если заходит речь о Н.М. Карамзине, его личность вызывает весьма различные мнения: с одной стороны, нас, «верных сынов отчизны», все еще приглашают «шептать святое имя», с другой — точно так же слушают эти призывы недоверчиво и насмешливо. Борьба поколений продолжается; они все еще не понимают друг друга.
<…>Но спор о значении Карамзина ведется уже с других точек зрения, чем в те времена, о которых говорил Белинский.<…> В «Истории» современники изумлялись как произведению, действительно еще не виданному, его ученым и литературным достоинствам, но опять-таки мало отдавали себе отчет в целом ее направлении[1].
Только немногие представители новой школы, как увидим после, прилагали к ней тогда эту более широкую критику. Большинство же восхищались безусловно и не мудрствуя лукаво.
<…>Любопытно в самом деле, что то сочинение Карамзина, в котором всего ярче выразились его общественные понятия и где он непосредственно говорит о внутренних политических вопросах своего времени, осталось — точно так же, как изложенный нами план Сперанского, — по-видимому, совершенно неизвестно современникам. Два эти произведения, представляющие собой два противоположных полюса тогдашних понятий и выражавшие их наиболее ясным и открытым образом, остались для публики секретом, столь великим, что действие его длится и до нашего времени<…>
<…>Оба произведения, как нарочно, писаны были в одно и то же время (1810–1811); авторы защищали два совершенно различных взгляда, и таким образом, сражаясь между собою, оба не знали один о другом. Оба автора одинаково не имели в виду других читателей, кроме императора. Только здесь, в этом центре, сходились принципы, выражавшие собою стремления общества, одни — зарождавшиеся, другие — господствовавшие в житейской рутине.
<…>Император Александр один хотел быть решителем основного вопроса общества и народа — и порешил его: все время своего правления он колебался между двумя дорогами — и не мог одолеть задачи. Между тем задача действительно стояла; высказывавшиеся мнения представляли собою два направления, действительно существовавшие в обществе, и нерешенный вопрос стала разъяснять сама жизнь — тем сложным и трудным процессом, которым она наперекор препятствиям достигает своих целей.
Теперь гораздо яснее обнаруживается общественное значение Карамзина, чем то было для современных ему критиков. С одной стороны, становятся известны материалы, исторически характеризующие его личность и для него неизвестные; с другой — понятия, которые он защищал, имели свою историю в дальнейшем общественном движении. Борьба понятий, которая шла в его время, правда, и теперь не кончилась, но с той поры она уже прошла несколько периодов, и сама история дала нам ясно видеть, к чему вела точка зрения Карамзина и к чему действительно она приводит в настоящее время, — что значили собственно его идеи и кто поклонник этих идей в настоящую минуту.
Между прочим, это отчасти высказалось в недавно отпразднованном юбилее рождения Карамзина (1 декабря 1866).
<…>По нашим нравам у нас вообще возможны были юбилеи только одни консервативно-нравоучительные — таков же вышел и юбилей Карамзина. Пересматривая довольно многочисленную литературу, им вызванную, нельзя не заметить в ней самую положительную тенденциозность, охранительного свойства, везде, где только эта литература касалась вопросов общественных. Чего говорить, что все это были панегирики, редко умеренные, но большей частью неумеренные. В Карамзине восхваляли не только его действительные заслуги в свое время, но и выставляли его как прямой образец в настоящем; нам не только изображали его историческое значение, но опять нас приглашали «как верных сынов Отчизны» — «шептать святое имя», выводили из Карамзина мораль для настоящей минуты и в довершение всего извлекли из Карамзина даже аргументы в пользу консервативно-крепостнических тенденций, особенно разыгравшихся ко времени этого юбилея.
Понятно, что стать в ту пору (пожалуй, и теперь) против этого потока юбилейных панегириков Карамзину значило бы, как и сорок лет назад, прослыть «ненавистником Отечества», «бездушным зоилом» и т. п. Люди, иначе смотревшие на предмет, как сорок лет назад, слушали юбилейные панегирики с той же «недоверчивой и насмешливой улыбкой», но их мнения и не высказались в эту пору, потому между прочим, что последние годы закрыли печать для целых направлений, существовавших в литературе.
Таким образом, давнишний спор о значении Карамзина, в нынешнем литературном периоде, даже не был веден, как он велся прежде: высказывалась только одна сторона…
<…>
Обыкновенно полагают, что когда, перед поездкой за границу, Карамзин расстался с кружком старших масонов, заявив свое несогласие с некоторыми их воззрениями и обычаями, то он уже вступил на иную дорогу. Это не вполне так. Карамзин действительно отказался от крайностей розенкрейцерской школы, и мог это сделать по разным основаниям: более свежее образование помогло развиться в нем здравому смыслу и внушило ему недоверие к апокрифической таинственности, масонско-алхимическим костюмам и обрядам; сравнительно короткое пребывание в этом обществе могло не дать ему настолько сродниться с его учреждениями, чтобы сделать такое удаление особенно трудным; быть может, другие посторонние влияния и соображения внушали ему и некоторую осторожность (в своих письмах и в самой книге он не один раз высказывает, в очень темных выражениях, какую-то тяжелую свою заботу, — быть может, она исходила из опасений за кружок и за самого себя). Но при всем том, несмотря на внешнее разъединение, несмотря на действительную неохоту к алхимическим волшебствам, влияния мистицизма остались в нем, одевшись в иную форму. В розенкрейцерстве, как в мартинизме, было, среди всех странностей, известное идеалистическое воззрение на природу. Наши масоны, как известно, ушли не далеко в степенях своего ордена, в практической алхимии и магии, и как сами они, так в особенности их младшие друзья должны были ограничиваться только самыми общими представлениями о могуществе природы, об ее таинственных отношениях к человеку. В нравственных понятиях они были мистические пиэтисты и филантропы; их возбужденное чувство переходило границы спокойных ощущений, оно легко становилось пафосом, аскетизмом, а также — меланхолией или сентиментальностью.
Следы этого хода понятий и настроения чувства мы найдем и в Карамзине. Панегиристы вообще стараются приписать развитие Карамзина его личным силам, и то новое, что с ним входило в литературу, сделать его исключительной заслугой. Но, отдав его личному дарованию всю справедливость, не следует преувеличивать дела.
<…>
Карамзин действительно стоял выше массы своих современников по образованию, но его средства в этом отношении не были созданы только им самим, и не были так глубоки, как обыкновенно полагают. К сожалению, до сих пор мало разъяснен характер кружка, в котором жил Карамзин в первые годы молодости, но в нем очевидно умственные средства были несравненно выше, чем у старшего литературного поколения. Сохранившиеся письма Петрова показывают, что у него эти средства были едва ли не значительнее, чем у его друга; мы ничего не знаем о Кутузове, но дружба его с Радищевым достаточно показывает, что это не мог быть только ограниченный мистик…
<…>
Карамзин до большей степени остается на том уровне идей, который давала масонская мистика. Новый слой образования видоизменил эту основу, удаливши ее крайности, в особенности ее алхимический костюм; поэтические элементы расширили, уяснили и облагородили это содержание, но затем на его взглядах остался отпечаток какой-то вялости общих воззрений, где сомнение никогда не дорастало до освежающего сильного скептицизма, а гуманные идеи останавливались на степени какой-то расслабленной чувствительности, которая доходила до приторности на словах, и могла, однако, совсем отсутствовать на деле.
«Письма русского путешественника», где в первый раз Карамзин выразился и приобрел популярность как писатель, были, конечно, важным явлением в русской литературе; но эта важность была очень относительная.
<…>Он был хорошо приготовлен к путешествию, — говорят о нем, — его начитанность открывала перед ним возможность воспринять все, что было сделано лучшего европейской мыслью. Действительно, он знает многое, он стремится видеть знаменитости немецкой литературы, знакомится и со многими второстепенными деятелями; слава Канта, Гердера, Виланда, Гете наполняет его великим почтением к ним; он очень любознателен; он спешит извлечь из счастливых встреч, что нужно ему для решения его недоумений, поверяет эти последние и Канту, и Виланду и т.д.; по-видимому, он наблюдательно и серьезно вникает в то, что слышит, — и что же в результате? В результате, к сожалению, очень немного, — например, в результате для Карамзина что Кант, что Лафатер — все равно, или нет, Лафатер несравненно интереснее. Вкусы бывают различны, и Карамзин имел полное право предпочитать Лафатера кому угодно, но когда он сам говорит, что он искал решения вопросов о натуре и человечестве, когда потом его последователи и поклонники превозносят его, как олицетворение мудрости, мы вправе также удивиться нетребовательности философа, который, насказавши комплиментов Канту, пошел поучаться изречениями, записочками и манускриптами Лафатера.
<…>Надо прочесть «Письма», чтобы видеть, каким удивлением проникнут был Карамзин к Лафатеру. <…>Лафатер не был именно такой шарлатан, как Калиостро, но в нем были черты, по которым он вовсе не годился и в пророки, каким хотели его видеть поклонники. Его собственное самообольщение доходило до размеров, не внушавших уважения, например, тогда, когда он сам преклонялся перед Калиостро. Удивление Карамзина перед Лафатером дает нам чрезвычайно характеристичный образчик его собственного настроения. Этот хаос республиканства, мистицизма, сентиментальности увлекал Карамзина, потому что в нем самом бродили все эти элементы и подобная неурядица была в его собственных мыслях и ощущениях.
<…>Карамзин был в восторге от Парижа. «Я в Париже! Эта мысль производит в душе моей какое-то особливое, быстрое, неизъяснимое, приятное движение… Что было мне известно по описаниям, вижу теперь собственными глазами — веселюсь и радуюсь живою картиною величайшего, славнейшего города в свете, чудного, единственного по разнообразию своих явлений». Это была, как мы знаем, общая мысль русских образованных людей тогдашнего времени, которые вообще видели в Париже «столицу ума и вкуса». Но Париж, восхитивший Карамзина, был именно Париж старого режима; он восхищается Версалем и Трианоном, дворцом графа д’Артура и французской аристократией; он сам познакомился с каким-то богатым домом, участвует в литературном чтении, рассказывает содержание «розовой тетрадки» аббата, заключавшей рассуждение о любви, пишет нежные стишки. Но он не мог постичь, что значила новая политическая жизнь, которая в это время уже охватила Париж и, по его собственным словам, занимала все умы. Он просто не разумел, чего хотят французы; ему очень прискорбно, что «французы думают ныне о революции, а не о памятниках любви и нежности»; народ, проснувшийся теперь с сознанием своего права и восставший против феодального угнетения стольких веков, и представители этого народа, просто — «парижские варвары», дерзкие смельчаки, «поднявшие секиру на священное дерево», т.е. на старую монархию, «при которой, по мнению Карамзина, всё благоденствовало!»
<…>Все движение представляется ему общим бунтом; он не понимает, чем была «прекрасная Мария», чем были «кавалеры» для поселян, забывает, что «грозная туча», между прочим, пронеслась над башнями Бастильи, и наконец забывает, что идеи народного права, которые теперь так громко высказывались, были идеи его Руссо, что он уже требовал справедливости и свободы, отказ в которых вызвал наконец эту страшную бурю. Поклонник Руссо ничего не понял во французском движении: он оказался на стороне салонных франтов и аббатов с розовыми тетрадками о любви.
<…>
Всего скорее можно было бы (как некоторые и делали) ссылаться на цензурные опасения, которые могли мешать ему говорить искренно свои мысли; но и тогда заметна была бы эта вынужденная сдержанность.
Но ее вовсе нет, и Карамзин вообще весьма определительно высказался о французском перевороте<…>
Мы не прибавили ни одной черты, которой нет у Карамзина, и нам кажется, что такая картина французского переворота достаточно ясно определяет взгляды наблюдателя. Не требуя вовсе от Карамзина, «чего он не может дать», кажется, следует требовать от человека, выражающегося так решительно, чтобы он ясно понимал, что говорит.
<…>
Он приехал в Париж, когда уже совершились первые бурные сцены революции. Никто не станет ни одну минуту требовать, чтобы Карамзин, воспитанный в повиновении властям и чувствительный, одобрял эти сцены, чтобы ему нравились народные волнения; но серьезный человек, если уже начинает говорить о них, должен бы отдать себе отчет в том, от чего же наконец происходили эти сцены и эти волнения. Карамзин просто отвечает, что это «бунт» — хотя легко мог узнать в Париже, если не понимал сам, почему разрушена была Бастилия, почему поселяне изгоняли «кавалеров», почему солдаты переставали повиноваться офицерам, и почему наконец вся эта народная масса стала так легко поддаваться бурному потоку, конечно, не обещавшему ничего доброго для Версаля, Трианона и для «памятников нежности». Все эти вопросы как будто не существуют для Карамзина, — а ему, повторяем, не трудно было бы, хотя несколько, разъяснить себе эти вопросы, — без чего он и не мог собственно высказать благоразумно своего приговора о событиях. Он даже лицом к лицу видел некоторые события, он беседовал с «французским Планом», он был в Национальном собрании и слушал Мирабо…
В то же время, говорят нам, что отношение Карамзина к этому движению началось «сочувствием».
Мы не будем винить Карамзина за эти противоречия: он был еще молод, не умел понимать действительности, не мог согласить своих сантиментальных теорий с жизнью, ему трудно было осмотреться в событиях — все это было очень возможно для человека, впервые увидевшего Европу после патриархальных нравов и бедной умственной жизни русского общества<…>
«Столько ли Карамзин сделал, сколько мог, или меньше? — спрашивает Белинский. — Отвечаю утвердительно: меньше». И далее: «Он отправился путешествовать: какой прекрасный случай предстоял ему развернуть перед глазами своих соотечественников великую и обольстительную картину вековых плодов Просвещения, успехов цивилизации и общественного образования благородных представителей человеческого рода!.. Ему так легко было это сделать!.. И что же он сделал вместо всего этого? Чем наполнены его «Письма русского путешественника»… Карамзин виделся со многими знаменитыми людьми Германии, и что же он узнал из разговоров с ними? То, что все они люди добрые, наслаждающиеся спокойствием совести и ясностью духа. И как скромны, как обыкновенны его разговоры с ними!..» При всем том Белинский справедливо замечал, что недостатки «Писем» происходили больше от его личного характера, чем от недостатка в сведениях.
Карамзин мало знал умственные нужды русского общества того самого общества, от которого Карамзин отделился, конечно, считая его отсталым, но, кроме того, он и сам не выработал себе прочного образа мыслей, который бы предохранил его от странных колебаний и противоречий между возвышенными сентиментальностями в теории и поверхностными, узкими взглядами на деле.
<…>
Но, при всей странности этих взглядов Карамзина, мы находим у него сочувствие тем идеям, которые хотела осуществлять французская революция, т. е. этим идеям, как они представлялись ему в книгах, а не в бурном историческом процессе, где он их не понял. В кругу отвлеченных понятий, Карамзин есть нежнейший друг человечества. (Несколько позднее, в 1793-м, в частном письме к Дмитриеву, он выражается так: «…ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою… Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество»)
Панегиристы Карамзина, указывая эти его мнения, спешат обыкновенно успокоить читателя, что позднейшее развитие мыслей Карамзина, в особенности глубокое изучение русской истории, совершенно излечили его от этой космополитической ереси, и привели его к другим, очень противоположным понятиям, которых он постоянно и держался впоследствии. Панегиристы вообще считают приведенные выше мысли Карамзина заблуждением молодости.<…>
Действительно, бросить ее нельзя было безнаказанно. Оставив ее, Карамзин очень последовательно пришел к консерватизму, вообще самому непривлекательному. Новейшие славяне радуются, что Карамзин впоследствии так изменил свои мнения, что сказал бы свои прежние фразы в обратном порядке, — он предпочел бы народное человеческому, и посоветовал бы соотечественникам сначала быть славянами, а потом людьми. Но новейшие славяне забывают, что «человеческое» есть только тот запас нравственных и общественных идеалов и запас научного знания, который собран коллективным трудом целого человечества, и в этом смысле никаким образом не может представлять чего-либо несовместного с сущностью какой-либо отдельной национальной природы или противоположного ей…
<…>«человеческое» и «народное» — не противоположности, а только градация. Когда индивидуально-народное дело или идея становится общечеловеческим, это — высшая историческая заслуга и величие нации; но чтобы достигать этого, нация необходимо должна воспринять и разработать в себе интерес общечеловеческий. В этом взаимодействии совершается движение цивилизации, и от него зависит различие в относительном значении наций. Таким образом, «человеческое» является необходимым элементом в жизни народа, если он стремится к историческому значению.
Панегиристы замечают, что в это время Карамзину было только 23 года и удивляются мудрости его изречений. Признаемся, находим изречения вполне соответственными его возрасту и видим в них не столько мудрость, сколько непоследовательность или необдуманность. Если Карамзин думает, что надо предаться Провидению и что оно, конечно, имеет свой план, в таком случае и рассуждать о событиях было бы бесполезно, а тем более было бы ошибочно осуждать их.
<…>
Чтобы закончить с рассуждениями Карамзина о европейских событиях, мы остановимся еще на последних его выводах о французской революции, высказанных уже в царствование Александра, в «Вестнике Европы». Прошло много времени, совершилось много потрясающих событий, общественное настроение в России вызывало интерес к политическим вопросам, автор был в полной силе своей литературной деятельности, — но в сущности его понимания вещей не произошло большой перемены.
Карамзин желает, чтоб началась новая эпоха не только для политики, но и для самого человечества. «По крайней мере истинная философия ожидает хотя сего единственного счастливого действия ужасной революции, которая останется пятном восьмого-надесять века, слишком рано названного философским. Но девятый-надесять век должен быть счастливее, уверив народы в необходимости законного повиновения, а государей в необходимости благодетельного, твердого, но отеческого правления. Сия мысль утешительна для сердца»…
<…>
<…>Литературная деятельность его, основавшая известную сантиментальную школу, имела большой успех, но Карамзин не был спокоен и жаловался в письмах к Дмитриеву, что теряет охоту «ходить под черными облаками». Биографы Карамзина объясняют, что эти черные облака, «помрачавшие все цвета жизни», могли означать только то, что Карамзина огорчало равнодушие и холодность императрицы Екатерины к его трудам. Во время Новиковского дела названо было имя Карамзина, хотя сам Прозоровскийтотчас увидел, что Карамзин не имеет к делу никакого отношения. Биографы предполагают, что на Карамзине могли остаться темные подозрения, которые и беспокоили его».
<…>В тогдашних изданиях его попадались иногда вольнодумные мысли, которые могли иным давать повод считать его за вольнодумца, но рядом с ними шли самые благонамеренные рассуждения «Писем русского путешественника»; все литературные связи Карамзина были совершенно солидные, как, напр<имер>, Державин, Херасков, Дмитриев и т. п., — и вольнодумство не навлекло ему никаких действительных неприятностей.
При Павле I на него делали доносы, — вероятно, тот же Голенищев-Кутузов, кажется, исключительно доносивший на Карамзина, теперь и впоследствии, при Александре, — но эти доносы были так невежественны (хотя Голенищев-Кутузов все-таки мог быть при Александре попечителем Московского университета), так грубы и аляповаты, что не только при Александре, но и раньше, при Павле, не имели никакого влияния.
<…>Наступило наконец время Александра.
<…>Кроме двух од, которыми Карамзин приветствовал нового императора, он в первое же время написал похвальное слово Екатерине II. По словам новейших биографов, Карамзин, ободренный благосклонным принятием его од (он получил за них два перстня), «вознамерился выразить яснее свои мысли о желаемом правлении» посредством описания дел Екатерины. Цель была несколько дипломатическая. «Пример казался для Карамзина гораздо действительнее и полезнее всех умозрительных, отвлеченных рассуждений, тем более, что они могли подать еще повод к невыгодным предположениям о непрошенных наставлениях, а по мнению других, пожалуй, и дерзких<…>
Когда он издавал «Вестник Европы», в течение 1802 и 1803 года, он нередко обращался к общественным вопросам того времени. Царствование Александра уже заявило тогда свои тенденции, и Карамзин опять является в роли восторженного панегириста либеральных мер.
По поводу нового плана народного просвещения Карамзин, называя указ об этом «бессмертным», смело говорит: «Многие государи имели славу быть покровителями наук и дарований; но едва ли кто-нибудь издавал такой основательный, всеобъемлющий план народного учения, каким ныне может гордиться Россия<…>
Относительно исполнения плана Карамзин говорит, что, конечно, только в будущем явятся плоды и венец дела, потому что просвещение идет обыкновенно медленными шагами; а пока — «довольно, что сей бессмертный устав для совершенного просвещения империи нашей требует только верного исполнения; а можно ли сомневаться в исполнении того, что монарх России повелевает россиянам?»
Вспомним мимоходом, что в новом министерстве был между прочим М.Н. Муравьев, покровитель Карамзина, доставивший ему звание историографа и состоявший тогда попечителем Московского университета. В 1803 г. Карамзин поместил в «Вестнике Европы» статью о публичных лекциях, которые были тогда устроены в этом университете; в этой статье, по словам г. Погодина, «он хотел в особенности доставить удовольствие своему покровителю, М.Н. Муравьеву», и панегирик выходит из берегов.
«После всего, что великодушный Александр сделал и делает для укоренения наук в России, мы не исполним долга патриотов и даже поступим неблагоразумно, если будем еще отправлять молодых людей в чужие земли учиться тому, что преподается в наших университетах (!). Московский отличается уже в разных частях достойными учеными мужами; скоро новые профессоры, вызванные из Германии и в целой Европе известные своими талантами, умножат число их, и первый университет российский, под руководством своего деятельного и ревностного к успеху наук попечителя, возвысится еще на степень славнейшую в ученом свете».
Указ о правах и должностях сената и манифест об учреждении министерств не только не вызывает возражений, но, напротив, новый поток панегирика<…>
Общее состояние России представлялось Карамзину в те годы в самом блистательном свете:
«Взор русского патриота, собрав приятные черты в нынешнем состоянии Европы (успокоение революции при Наполеоне), с удовольствием обращается на любезное отечество. Какой надежды не можем разделить с другими европейскими народами, мы, осыпанные блеском славы и благотворениями человеколюбивого монарха? Никогда Россия столько не уважалась в политике, никогда ее величие не было так живо чувствуемо во всех землях, как ныне. Итальянская война доказала миру, что колосс России ужасен не только для соседей, но что рука его вдали может достать и сокрушить неприятеля. Когда другие державы трепетали на своем основании, Россия возвышалась спокойно и величественно… Она судьбою избрана, кажется, быть истинною посредницею народов». Внутри он видит спокойствие сердец, «верное доказательство мудрости начальства в гражданском порядке».
<…>Перечитывая все эти тирады, наконец утомляешься этим тоном лести, преклонения и восторга. Карамзин, конечно, в значительной степени выражал действительную радость общества в первые недели и месяцы правления Александра, и мы были готовы помириться с этим тоном; но он тянется годы, и тянется в такое время, когда было бы наконец возможно сказать и нечто более критически-хладнокровное, серьезное и нужное.
Карамзин уже в то время пользовался авторитетом; способ действий правительства открывал возможность более открытого изложения мыслей; сам Карамзин говорил о свободе, которая нужна и которая приходила к обществу, но, вместо того, чтобы пользоваться этой свободой<…>
{В одной статейке «В<естника> Евр<опы>», писанной, вероятно, самим Карамзиным, автор восстает против заезжих иностранцев, которым у нас поручали воспитание, и обличает неблагодарность тех из них, которые, оставив Россию, бранят ее. Он собирался сделать выписку из одной книги подобного рода, но не сделал этого; «мне совестно, — говорит он, — что я имел любопытство читать такую книгу и не хочу в нее снова заглядывать». <…>
Если мы опять спросим: столько ли он сделал в это время, сколько мог, или меньше? Надо снова ответить: меньше. В то время, когда перед серьезным писателем открывалась именно возможность говорить о действительных интересах общества и с пользой служить самому правительству, Карамзин довольствуется льстивыми восхвалениями, которыми литература и без того была издавна наполнена через меру, и возбуждением национального самодовольства и самолюбия.
<…>мы и не ставили бы Карамзину таких требований, если бы он сам не говорил с таким эмфазом, и в особенности, если бы он немного лет спустя не явился таким нетерпимым судьей современных людей и событий в своей записке «о древней и новой России»<…>
Эта записка вообще вызывает самые усердные восхваления нынешних почитателей Карамзина<…>
Новейшие почитатели Карамзина, как видим, дают «Записке» чрезвычайное значение: не только Карамзину отдается за нее великая похвала, не только обличается «самовластный» Сперанский, но из нее делается настоящая программа для предбудущих времен — «стоит политического завещания Ришелье», говорят они совершенно серьезно. Озлобленный консерватизм Карамзина нашел себе отголосок в новейших охранителях.
Из этого восхищения охранителей можно угадывать значение «Записки». Она действительно очень любопытна исторически, потому что Карамзин высказывал здесь не только свои личные взгляды, но во многих случаях излагал мнения целого консервативного большинства. Сам Карамзин высказывается наконец весь, потому что «Записка», без сомнения, была одним из наиболее искренних и наименее искусственных и натянутых его сочинений: для изучения его общественных понятий она представляет наиболее характеристических данных. Что касается внутреннего достоинства ее содержания, — глубины и справедливости ее основной мысли, доказательности аргументов, отличающего ее настроения, чувства — то, рассматриваемая без охранительного задора поклонников Карамзина, она представится далеко в ином свете.
Мы не станем оспаривать ее литературных достоинств, — со слов ее восхвалителей должно признать, что она прекрасно выражает охранительную точку зрения на русскую историю древнюю и новейшую, — но нельзя не видеть, что она крайне непоследовательна, что во многих случаях она обличает самого Карамзина и, наконец, что политическая мудрость, на которой она построена, подлежит большому сомнению, и чувство, ее проникающее, мало способно вызвать симпатию.
Записка «о древней и новой России» имеет задачей представить внутреннюю политическую историю России и ее современное состояние. Основная тема «Записки» — доказать, что все величие, вся судьба России заключается в развитии и могуществе самодержавия, что Россия процветала, когда оно было сильно, и падала, когда оно ослабевало. Урок, следовавший из этой темы для Александра, должен был быть тот, что и в настоящую минуту России ничего не нужно больше, что либеральные реформы только вредны, что нужна только «патриархальная власть» и «добродетель».
«Настоящее бывает следствием прошедшего» — этими словами Карамзин начал свою записку: это прошедшее должно было доставить ему основание для его выводов о настоящем, — вся сущность записки и цель ее заключается собственно в рассмотрении и критике царствования ими. Александра.
<…>Для доказательства основной темы «Записки» Карамзину нужно было показать, что в древней России единовластие основало ее величие, которое потом пало от разделения княжеской власти и от удельной системы, и он утверждает, что «в конце X века Европейская Россия была уже не менее нынешней, то есть, во сто лет она достигла от колыбели до величия редкого» — чего, заметим, на деле вовсе не было.<…>
В московском периоде все похвалы сосредотачиваются на мудрой политике московских князей, которые успели освободить Россию от монгольского ига и создать из нее могущественное государство. Восхваляя самодержавие, основанное московскими князьями, Карамзин всячески прикрашивает те времена, причем нередко делает насилие истории. Все получает благовидную внешность. Татарское иго не благоприятствовало наукам и искусствам, — и кажется, можно бы признать, что науки и искусства были плохи, — «однако ж Москва и Новгород пользовались важными открытиями тогдашних времен: бумага, порох, книгопечатание сделались у нас известны весьма скоро по их изобретении»; напр<имер>, книги стали печататься едва через сто лет по изобретении книгопечатания; управляться с порохом и пушками не умели хорошенько до самого Петра Великого. <…>Народ, по словам Карамзина, был доволен: «Народ, избавленный князьями от бедствий внутреннего междоусобия и внешнего ига, не жалел о своих древних вечах и сановниках, которые умеряли власть государеву; довольный действием, не спорил о правах», — хотя уходил целыми толпами в казачество и грабил ту же Россию.
Приступая к временам Петра, Карамзин собирает всю силу своих аргументов, чтобы доказать ошибку реформы. Теперь он думал о ней совсем иначе, нежели в Париже. Мы упоминали выше об этой перемене его мнений. Эта перемена мнений у Карамзина не имела вообще значения такого строго последовательного развития взглядов, от космополитизма к национальности, от свободомыслия к покорной умеренности, как обыкновенно изображают; потому что, как мы видели, у него издавна, в пору самых свободолюбивых увлечений, были все задатки консерватизма — в виде восхваления старой французской монархии, в виде проповеди повиновения, отвращения к новостям, приверженности к «магической силе древности». Теперь только сильнее стала выдвигаться эта последняя сторона его мнений. Ей всего больше благоприятствовала русская жизнь.
<…>Реформа Петра была единственным фактом в русской истории, который нарушал эту теорию революционной резкостью преобразования, и Карамзину надо было доказывать, что реформа была вредна, что перемены даже не были и нужны, потому что и до Петра Россия уже принимала спокойно и умеренно плоды европейской образованности. В XVII-м столетии «еще предки наши усердно следовали своим обычаям, но пример начинал действовать, и явная польза, явное превосходство одерживали верх над старым навыком, в воинских уставах, в системе дипломатической, в образе воспитания или учения, в самом светском обхождении… Сие изменение делалось постепенно, тихо, едва заметно… Мы заимствовали, но как бы нехотя, применяя все к нашему и новое соединяя со старым». Нет спора, что Петр действовал круто, но историк мог бы поставить вопрос: не был ли именно нужен крутой переворот, не потому ли только дело Петра и удержалось впоследствии, что на него были потрачены эти страшные усилия и неукротимая энергия? <…>На многие жалобы против Петра отвечал очень удовлетворительно сам Карамзин в «Письмах русского путешественника».
Аргументы Карамзина против реформы, очень благовидные по наружности, нередко, однако, совершенно неудовлетворительны, иногда несколько рискованны.
Петр Великий унижал народный дух, пренебрегал старыми обычаями, представлял их смешными и глупыми; «государь России унижал россиян в собственном их сердце: презрение к самому себе располагает ли человека и гражданина к великим делам?» Карамзин припоминает, что этот народный дух и вера спасли Россию при самозванцах. Этот дух «есть ни что иное, как привязанность к нашему особенному, ни что иное, как уважение к своему народному достоинству… Любовь к отечеству питается сими народными особенностями, безгрешными в глазах космополита, благотворными в глазах политика глубокомысленного. Просвещение достохвально, но в чем состоит оно? В знании нужного для благоденствия: художества, искусства, науки не имеют иной цели.
<…>Самая слабая доля просвещения способна вызвать в грубой массе подозрительность и вражду, и определяя дело исторически, трудно сказать, с которой стороны эта вражда высказалась раньше, которая сделала вызов и которая была более неправа. Карамзину могло быть известно, что народный разлад из-за старого и нового начался еще задолго до Петра, что даже то «медленное и тихое» движение, — которое обнаруживала Россия XVI–XVII века и которое выразилось и в Никоновской реформе книг, — взволновало народную массу до того, что она раскололась на две смертельно враждебные стороны.
<…>Россия ушла в раскол еще при Никоне, и следствия этого раздора, явившегося задолго до деятельности Петра и независимо от него, конечно, играли главнейшую роль в том разладе, вину которого сваливает Карамзин на одного Петра. Каковы могли быть отношения между двумя сторонами в то время, когда реформа еще только обдумывалась и начиналась и когда, однако, против нее уже готова была оппозиция настоящей, т.е. раскольничьей древней России, об этом дают понятие страшные факты истории стрелецкого бунта. Что мог думать Петр, об этом Карамзин мог судить по своим собственным мыслям, когда, в прежнее время, он сам думал, что Петр должен был «свернуть голову» старому русскому упорству и невежеству (см. «Письма русского путешественника»).
<…>В суждениях о реформе еще раз обнаружилось свойство сантиментальных взглядов Карамзина. Он всегда рекомендовал «просвещение» и «добродетель» как панацею всех гражданских и государственных зол, но он как будто никогда не думал о том, что в практической жизни «просвещение» не может оставаться одним приятным «украшением ума», а что оно может вести за собой такую перемену понятий, которая будет отражаться переменами и волнением в самой жизни, в ее нравах и устройстве. С этим туманным представлением Карамзин остался на век: если он, как справедливо заметил Белинский, дурно понимал умственные потребности русского общества, когда писал свои «Письма», то так же точно он не понимал их и после, через двадцать и тридцать лет; — он мало понимал их условия в прошедшем.
Карамзин считает вредной ошибкой уничтожение патриаршества и жалуется, что со временем Петра духовенство в России упало. По его мнению, патриаршество не было опасно для самодержавия, потому что «первосвятители имели у нас одно право — вещать истину государям, не действовать, не мятежничать». <…>Упадок влияния духовенства не подлежит сомнению, но он произошел не от того, что его хотели унижать, а от того, что оно само отстало от движения, которое шло в светской образованности.
<…>Свои выводы о реформе и ее следствиях Карамзин высказывает в сожалении о том, что мы, хотя во многом лучше наших предков, но с приобретением добродетелей человеческих утратили гражданские. «Имя русского, — говорит он, — имеет ли теперь для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде? И весьма естественно: деды наши, уже в царствование Михаила и сына его, присваивая себе многие выгоды иноземных обычаев, все еще оставались в тех мыслях, что правоверный россиянин есть совершеннейший гражданин в мире, а святая Русь — первое государство. Пусть назовут то заблуждением; но как оно благоприятствовало любви к отечеству и нравственной силе его! Теперь же, более ста лет находясь в школе иноземцев, без дерзости можем ли похвалиться своим гражданским достоинством? Некогда называли мы всех иных европейцев неверными, теперь называем братьями; спрашиваю (!): кому бы легче было покорить Россию — неверным или братьям? Т. е. кому бы она, по вероятности, долженствовала более противиться? При царе Михаиле или Феодоре вельможа российский, обязанный всем отечеству, мог ли бы с веселым сердцем на веки оставить его, чтобы в Париже, в Лондоне, Вене спокойно читать в газетах о наших государственных опасностях? Мы стали гражданами мира (!), но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною — Петр».
Здесь опять исторически ошибочно то преувеличение «многих выгод иноземных обычаев», будто бы приобретенных русскими до Петра, — на которое мы имели случай указывать, — и чрезвычайно странны рассуждения о гражданских добродетелях старины, утраченных потомками. <…>Смешно было говорить, что русские заразились космополитизмом, но у людей образованных действительно являлось новое понятие о национальном достоинстве и «совершеннейшем гражданине», понятие, при котором они не могли держаться патриархальных убеждений старины и вместе не могли восхищаться настоящим порядком вещей, где «совершеннейшее гражданство» было невозможно. Весь смысл новой истории общества и состоял именно в том, что оно приобретало с увеличением образования и новые нравственно-общественные понятия и стремилось дать им место в жизни. Только такой смысл и могло иметь «просвещение», если оно имело у нас какой-нибудь смысл, и этого опять совершенно не понимал тот же писатель, который так много и с таким жаром рассуждал о просвещении.
Свои жалобы на упадок старинных гражданских добродетелей Карамзин подтверждает ссылкой на вельмож, которые столь охладели к отечеству, что спокойно читают в европейских столицах о наших государственных опасностях.
<…>причины новейшего абсентеизма достаточно ясны: для одних это было тягостное чувство от отсутствия сколько-нибудь свободной умственной и гражданской жизни дома; для других, — и особенно для тех людей, которых разумел Карамзин, — полная гражданская испорченность, источник которой лежал в тех же домашних условиях. Эти последние были обыкновенно люди, которые, воспитавшись в аристократической сфере, никогда не имели никакого интереса к народу, избалованные крепостными богатствами, видели в русском народе только мужиков, доставлявших деньги. Полагаем, что нет надобности подробно объяснять, что виной этого явления была вовсе не реформа Петра, вовсе не то, что эти люди вместо русского кафтана надели французский кафтан, — а именно тот порядок вещей, который осыпается похвалами Карамзина и который он советует еще укрепить и усилить.
<…>Карамзин соглашается, что самая деятельность Петра была возможна только при безграничности его власти: «в необыкновенных усилиях Петровых видим всю твердость его характера и власти самодержавной: ничто не казалось ему страшным».
<…>Итак, древняя Россия была создана и возвеличена единодержавием и самодержавием. Тем же самодержавием она была преобразована при Петре. Петр был великий муж, который самыми ошибками доказывает свое величие: «как хорошее, так и худое он делает на веки». Но дело его осталось неоконченным, и преемники его до самой Екатерины неспособны были быть его продолжателями.
<…>Мы указывали выше, какими неумеренными восхвалениями Карамзин прославлял Екатерину в своем «Похвальном Слове». Проходит несколько лет, и тот же Карамзин сам опровергает свой панегирик, потому что, хотя и здесь он преклоняется перед «истинной преемницей величия Петрова и второю образовательницей новой России», но видит и слабые стороны царствования, которых даже на его взгляд оказывается очень много.
<…>
Итак, Карамзин мог сам видеть, когда хотел видеть, потому что если приведенные слова и не заключают еще полного изображения тех внутренних неустройств и общественных тягостей, которых много представляло прославленное царствование, то все-таки здесь указано многое. Понятно, что все это стало ясно Карамзину не теперь только; он сам говорит, что «в последние годы ее жизни… мы более осуждали, нежели хвалили Екатерину». В описании царствования Павла Карамзин говорил всю правду, и относительно общественного настроения высказывает следующее любопытное замечание: «В сие царствование ужаса, по мнению иноземцев, россияне боялись даже и мыслить: нет, говорили и смело, умолкали единственно от скуки частого повторения, верили друг другу и не обманывались. Какой-то дух искреннего братства господствовал в столицах; общее бедствие сближало сердца и великодушное остервенение против злоупотреблений власти заглушало голос личной осторожности»<…>
и после царствования Павла, описав «остервенение», неспособен был понять, что при таком ходе вещей в людях, истинно преданных отечеству, могло явиться глубокое сомнение в самой системе и искреннее желание найти какую-нибудь гарантию безопасности и спокойствия.
Карамзин говорит, что благоразумнейшие россияне сожалели, что зло вредного царствования было пресечено способом вредным. Сожаление было, конечно, справедливо. Он рассуждает далее, что подобные олигархии и поведут к безначалию, которое ужаснее самого злейшего властителя»<…>
Карамзин хочет отнять у общества самую мысль об усовершенствовании порядка вещей, под которым он живет. Это — воля Провидения! сносите ее как бурю, как землетрясение, и не помышляйте о том, чтобы мог наступить иной порядок вещей, в котором право и закон устраняли бы необходимость подвергаться землетрясениям. Мы уже видели эти ссылки на Провидение, которые обыкновенно употребляются в подобных случаях и так часто бывают или пустословием или лицемерием.
<…>
Далее, за недостатком других политических принципов, Карамзин хочет только пугать и государей и народ опасностью заговоров. «Заговоры суть бедствия, — говорит он там же, — колеблющие основу государств и служащие опасным примером для будущности. Если некоторые вельможи, генералы, телохранители присвоят себе власть тайно губить монархов, или сменять их, что будет самодержавие? Игралищем олигархии, и должно скоро обратиться в безначалие<…>
Карамзин говорит в утешение, что «мы в течение 9-ти веков имели только двух тиранов», — утешение очень простодушное или лицемерное. Он сам перед тем только называл тираническими многие меры самого Петра, которые были иногда действительно жестоки; он сам только что рассказывал об угнетении от разных властолюбивых олигархов при Екатерине I, при Анне, при Елизавете. Или, по его мнению, тиранство есть только прямое истребление людей, огнем и мечем, как бывало при Иване Грозном?..
С таким предисловием приступает он к царствованию Александра. Это часть его «Записки» есть самое решительное отрицание тех либеральных предприятий, которые наполняют первые годы царствования.
<…>Нравственно он не был прав потому, что винил Александра не только за его личные ошибки, но и за ошибки целой эпохи, целого общественного настроения, от которых не был вовсе свободен и сам критик, потому что он сам был в числе людей, которые прежде создавали кругом Александра фальшивые и вредные иллюзии.
Указав, что в начале царствования господствовали в умах два мнения: одно, желавшее ограничения самовластия, другое, хотевшее только восстановления Екатерининской системы, Карамзин присоединяется к последнему и смеется над теми, кто думал «закон поставить выше государя».
<…>Карамзин говорил то же самое, над чем теперь насмехался. Ему бы следовало, по крайней мере, быть умнее прежде, потому что, как теперь оказывалось по его словам, дело было совсем невероятное.
«Кому дадим право блюсти неприкосновенность этого закона? — спрашивает он. — Сенату ли? Совету ли? Кто будут члены их? Выбираемые государем и государством? В первом случае они угодники царя, во втором захотят спорить с ним о власти; вижу аристократию, а не монархию. Далее: что сделают сенаторы, когда монарх нарушит устав? Представят о том его величеству? А если он десять раз посмеется над ними, объявят ли его преступником? Возмутят ли народ? Всякое доброе русское сердце содрогается от сей ужасной мысли. Две власти государственные в одной державе суть два грозные льва в одной клетке, готовые терзать друг друга, а право без власти есть ничто…»
Карамзин грозит, что с переменою государственного устава Россия должна погибнуть, что самодержавие необходимо для единства громадной и состоящей из разнообразных частей империи, что, наконец, монарх не имеет права законно ограничить свою власть, потому что Россия вручила его предку самодержавие нераздельное; наконец, предположив даже, что Александр предпишет власти какой-нибудь устав, то будет ли его клятва уздою для его преемников, без иных способов, невозможных или опасных для России?
«Нет, — продолжает он, — оставим мудрствования ученические и скажем, что наш государь имеет только один верный способ обуздать своих наследников в злоупотреблениях власти: да царствует добродетельно! да приучит подданных ко благу! <…>
В этом отношении либералы видели дальше или предчувствовали вернее. Для общества, раньше или позже, должен был наступить период, когда оно поймет необходимость преобразований и когда их все-таки пришлось бы совершить. Либералы и не думали тогда о полной конституционной реформе; они думали только о некоторых освободительных мерах, о первом возбуждении общественной деятельности, без которой, наконец, немыслимо было правильное развитие и внутреннее благосостояние страны.
<…>Средства, предложенные самим Карамзиным, были, конечно, ученическим мудрствованием: что значит — править добродетельно, приучать ко благу? Это были в данном случае ничего не значащие фразы, нравоучение, годное только для прописей: чтобы править по истине «добродетельно», надо было бы прежде всего сделать такие вещи, от которых Карамзин первый пришел бы в ужас — например, хоть освободить с хорошим наделом крестьян. И отчего монарх не мог бы быть добродетелен и при том порядке вещей, против которого Карамзин вооружался?
<…>Указав, как все «россияне» согласны были в добром мнении о качествах монарха, его ревности к общему благу и т. д., Карамзин собирает твердость духа, чтобы «сказать истину», что «Россия наполнена недовольными: жалуются в палатах и в хижинах, не имеют ни доверенности, ни усердия к правлению, строго осуждают его цели и меры…» Что Россия очень могла быть наполнена недовольными, это было совершенно возможно, — но, если исключить чиновнический мир, раздраженный тогда указом об экзаменах, и дворянство, большинство которого опасалось либеральных мер правительства по крестьянскому вопросу, — это недовольство едва ли не было преувеличено Карамзиным в смысле его тенденции. По крайней мере, мы видели, что люди той же тенденции говорили эти самые вещи уже на второй и третий год царствования Александра, когда, конечно, было гораздо меньше поводов к недовольству.
<…>В самом деле, воинственный азарт есть одна из самых антипатичных и пошлых вещей, какими могут страдать народы и правительства; но Карамзину могли бы возразить, что в делах с Наполеоном замешивалась наконец и национальная честь, которою правительства не могут не дорожить. Кроме того, на правительстве могли отражаться и взгляды тех «добрых россиян», на которых так часто ссылается Карамзин: что же они говорили тогда и какой образ действий могло бы извлечь правительство из их суждений, если бы к ним прислушивалось? Масса «добрых россиян» была уже издавна проникнута полнейшим убеждением в непобедимости «россов» и в их превосходстве над всеми другими народами и предавалась национальному самохвальству, которое с XVIII-го века в особенности распространяла рабски льстивая литература од, похвальных слов и т. д. и которое по мере сил поощрял и сам Карамзин в своем «Вестнике Европы».
В ответ на его обвинения граф Марков и «старый министр» (с такой же «тонкой улыбкой») могли бы сказать, что они в его же собственном журнале в то самое время вычитали, и имели неблагоразумие поверить, что «колосс России ужасен», что «рука его и вдали может достать и сокрушить неприятеля», что «никогда величие России не было так живо чувствуемо во всех землях», что «она может презирать обыкновенные хитрости дипломатики и т.д., и т.д.».
В разборе внутренних преобразований, Карамзин находит еще больше поводов к осуждениям. Изменять было нечего, по его словам, — стоило только восстановить Екатерининские порядки, и все было прекрасно. «Сия система правительства (Екатерининская) не уступала в благоустройстве никакой иной европейской, заключая в себе, кроме общего со всеми, некоторые особенности, сообразные с местными обстоятельствами империи». Этого и следовало держаться.
<…>Такова была основа мнения Карамзина. Но он только что перед тем, изображая правление Екатерины, описывал (и все еще очень неполно) то жалкую, то ужасную картину внутренней неурядицы, какую создавала «сия система».
<…>Переходя к частностям, Карамзин строго критикует новые учреждения Александра, напр<имер>, учреждение министерств, меры по Министерству народного просвещения, устройство милиции, предположения об освобождении крестьян, меры финансовые, проекты законодательные и т. д. Мы не будем подробно приводить его обличений, тем более, что многие из них, относящиеся к деятельности Сперанского, были уже указаны автором «Жизни Сперанского», который во многих случаях верно оценил их достоинство.
<…>Карамзин в одном месте претендует, что правительство, создавая учреждение, не объясняло своих оснований и побуждений: «Говорят россиянам: было так, отныне будет иначе; для чего? — не сказывают» и ссылается на Петра: «Петр Великий в важных переменах государственных давал отчет народу: взгляните на Регламент духовный, где император открывает вам всю душу свою, все побуждения, причины и цель сего устава». Но в другом месте Карамзин с такой же смелостью утверждает, что «в самодержавии не надобно никакого одобрения для законов, кроме подписи государевой». К чему же было ссылаться на Петра, который и раскрывал свою душу именно за тем, чтобы внушить одобрение к своим законам?
Немного далее Карамзин, отвергая мысль об ответственности министров, рассуждает так: «…кто их избирает? Государь. Пусть он награждает достойных своею милостию, а в противном случае удаляет недостойных без шума, тихо и скромно. Худой министр есть ошибка государева: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтоб народ имел доверенность (!) к личным выборам царским». Итак, опять рекомендация способа действовать «шито и крыто», в котором Карамзин, очевидно, и считал государственную мудрость. Эта система действий «под рукой», «тихо и скромно», «без шума», — система, по которой практиковали старинные и позднейшие Архаровы, Еропкины, Эртели и т.п., — которую так усердно рекомендует Карамзин Александру, и для министров, и для духовенства, и для жестоких помещиков, — сама по себе достаточно характеризует его понятия о государственном управлении.
Меры по Министерству народного просвещения вызывают опять суровейшие осуждения Карамзина. <…>(Карамзин еще в «Вестнике Европы» думал, что у нас ученых людей и воспитателей юношества следовало бы приготовлять из «мещанских детей»; для дворянина, очевидно, это была бы вещь унизительная!)… «Строить и покупать домы для университетов, заводить библиотеки, кабинеты, ученые общества, призывать знаменитых иноземных астрономов, филологов — есть пускать в глаза пыль. Чего не преподают ныне даже в Харькове и Казани?» и проч. Карамзин сильно осуждает поручение университетского хозяйства совету, осмотр училищ профессорами, жалуется на недостаток русских учителей, и, наконец, решает, что «вообще министерство так называемого (!) просвещения в России доныне дремало, не чувствуя своей важности, и как бы не ведая, что ему делать, а пробуждалось от времени до времени единственно для того, чтобы требовать денег, чинов и крестов от государя». Вся тирада о Министерстве народного просвещения есть одно из самых жалких мест в Записке «о древней и новой России». В словах Карамзина слышится такое недоброжелательство, которое даже трудно объяснить себе и которое производит чрезвычайно тяжелое впечатление, если вспомнить, что эти слова говорились одним из первых людей тогдашней литературы и образованного общества. Основание университетов кажется ему только прискорбным убытком для казны!
У него нет и мысли о том, что если бы даже были серьезные ошибки в действиях министерства, то они были бы весьма понятны и извинительны при первых опытах и особенно, когда их надо было делать в стране, к сожалению, слишком невежественной. Вместо доброжелательного совета у Карамзина нашлись только раздражительные осуждения. Не говоря о том, что человеку, истинно любящему просвещение, не пришло бы в голову жаловаться на такие траты правительства<…>
Он жалуется, что правительство основало университеты, но не приготовило учеников; но, во-первых, рядом с университетами основаны были приготовительные школы и гимназии, которые могли открывать путь в университет; во-вторых, правительство могло рассчитывать на прежние учебные заведения и на те Екатерининские школы, которые уже существовали и о которых с таким красноречием говорил и Карамзин в своем похвальном слове Екатерине. Если правительство не принялось тотчас же само за отыскание учеников для университетов, то в этом винить его невозможно; оно весьма естественно могло ждать, что общество отзовется сколько-нибудь на его заботы, и не нужно будет «призревать» только одну бедность, чтобы «добрые россияне» стали чему-нибудь учиться. «Дворяне служат», возражает Карамзин; но правительство и могло ожидать, что с открытием университетов, с возможностью учиться, дворяне захотят «служить» уже не такими невеждами, какими они бывали… Карамзин странным образом полагает, что университеты основаны только для того, чтобы произвести какое-то особое «ученое состояние», как будто образование должно ограничиваться одним нарочно к тому предназначенным сословием; он думает, что решил дело, сказавши, что «дворяне служат», что «наши стряпчие и судьи не имеют нужды в знании римских прав» и т. д., — что же, ни дворяне, ни судьи, ни священники не нуждаются в образовании, какое доставляли университеты?
И все это говорил тот же человек, который с чувствительностью и жаром толковал бывало о просвещении, которое должно привести людей к благополучию; и тот же человек, который при первых мерах этого министерства осыпал их самыми преувеличенными восхвалениями.
<…>Далее, Карамзин говорит о крестьянском вопросе. Он был, как известно, решительный противник освобождения. Мы не стали бы оспаривать у него права быть человеком своего времени, делить предрассудки и заблуждения этого времени, — если бы Карамзин не давал нам права предъявлять к нему более высокие требования, чем к массе его современников, если бы сам он не говорил так много о натуре, о свободе, о просвещении, о человечестве: естественно требовать, чтобы он — в известных общественных отношениях — наконец сколько-нибудь исполнял те прекрасные отвлеченные правила, которыми его сочинения переполнены. К сожалению, из-за красивых фраз о натуре и человечестве беспрестанно выглядывает самое дюжинное крепостничество.
<…>
А вредным крепостного права Карамзин и не думал считать, — и напротив, рисует бедственное и опасное состояние крестьян, освобожденных без земли, — «которая, в чем не может быть спора, есть собственность дворянская». Крестьяне будут пьянствовать и злодействовать; помещики, которые прежде «щадили в крестьянах свою собственность» (!), не будут их щадить; крестьяне начнут ссориться между собой, и не имея прежнего «суда помещичьего, решительно безденежного», станут жертвой мздоимных исправников и «бессовестных судей» {Таковы, следовательно, оказывались судьи, которым не для чего было учиться в университетах.}; начнется затруднение в уплате податей и от буйства крестьян опасность для государства и т. д., и т. д. Напугав всем этим своего читателя, Карамзин кончает: «В заключение скажем доброму монарху: Государь! История не упрекнет тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), — но ты будешь ответствовать Богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов».
<…>Крепостничество Карамзина тем удивительнее, что от «глубокого знатока» истории можно было бы ждать некоторого понимания тех влияний, которые оказывало на жизнь крепостное право, как, с другой стороны, можно было бы ждать более человечного, сочувственного взгляда на бедственное положение крепостного населения от человека, который все-таки размышлял, который хвалился нежностью сердца и страстной любовью к человечеству. К сожалению, здесь еще раз приходится убеждаться, что такая преувеличенная чувствительность слишком часто бывает одной фразой, и может граничить с совершенным бессердечием на деле. В словах Карамзина, при всем старании, нельзя уследить ни малейшей тени сочувствия к угнетенному классу; это только отношение барина, который считает, что дело иначе и быть не должно, который в книжке с нежностью описывает поселян, а на деле с пренебрежением говорит о «господских людях», требует от них только исполнения работы и негодует на их пьянство, буйство и т. п., и как будто не хочет верить, что действительно правительство хотело дать этим «господским людям» свободу.
<…>Впрочем, в этих мнениях Карамзина нисколько не была виновата история, изучению которой его биографы приписывают консерватизм его мнений в эпоху «Записки». Отношение Карамзина к живому народу, в котором столько было «господских людей», всегда было очень барское. Когда он переносил к нам литературную сантиментальную школу и перелагал ее на русские нравы в «Бедной Лизе» или «Фроле Силине», он и тогда понимал все свои возвышенные чувства только в известных пределах. В своих литературных произведениях он представлял народную жизнь в виде той же старинной пасторали и идиллии, а на жизнь настоящую смотрел с брезгливостью помещика, считавшего, что крестьяне принадлежат к другой породе. Образчиков его мнений обоего рода можно было бы привести не мало из его сочинений, где он является в своем литературном костюме, и из его писем, где мы видим его в домашнем халате: как старательно, например, разбирает он, в письмах к Дмитриеву, все тонкости сантиментальной фразы, подбирает для нее чувствительные эффекты и удаляет все «низкое»; с какой простотой он понимает, с другой стороны, практические отношения. В официальных, так сказать, сочинениях он не может говорить о поселянине без нежного чувства, он желает ему всяких благ, и, например, просвещения.
В указанной статье «Нечто о науках» он говорит: «Цветы граций украшают всякое состояние — просвещенный земледелец, сидя после трудов и работы на мягкой зелени, с нежною своею подругою, не позавидует счастию роскошнейшего сатрапа». Где видал Карамзин такого земледельца, неизвестно; но вот практический образчик того просвещения, какое устраивалось на деле для земледельца настоящего: «Мальчик форейтор, — пишет он брату в 1800 году, — кажется мне мало способным к поваренному искусству. Разве не отдать ли Вуколку к хорошему повару на год? Он уже несколько времени учился… Если вам угодно, то мы поменялись бы: я доставил бы вам чрез год очень хорошего повара, а вы мне лакея. Впрочем, как вам угодно. Если прикажете, то я отдам учиться и мальчика… Между тем буду искать нанять повара… И купить хорошего повара никак нельзя; продают одних несносных пьяниц и воров».
Как же было не исполниться негодованием на либерализм, который хотел истребить такую торговлю людьми, как собаками?
О том, как приобретались поселянами — на практике — нежные подруги, можно видеть из писем Карамзина к его бурмистру: парни женились и девки выходили замуж по барскому и бурмистрову приказанию, — хотя бывали примеры, что против этих мероприятий крестьяне восставали «миром», — вероятно, не без причины {Нечего говорить о том, чтобы такое отношение к крестьянам было у Карамзина только непременной чертой времени. Не все помещики бывали таковы, как описанные С. Т. Аксаковым, и Карамзину можно было бы отличаться даже от большинства, если бы оно было таково. Невольно, в контраст Карамзину, вспоминается Шишков, человек еще более старого покроя, и, однако, относившийся к своим крестьянам с замечательной, даже трогательной мягкостью.}.
<…>Далее, одно из самых раздражительных обвинений направлено против законодательных предприятий царствования и, в частности, против работ Сперанского В этом отделе «Записки» есть места, где Карамзин был всего больше прав; он очень едко и справедливо смеялся над первыми работами «Комиссии законов», когда главным дельцом ее был Розенкампф, указывал слабые стороны проекта «Уложения» Сперанского, — работы, слишком поспешно и слишком в сыром виде пущенной им в ход, — но, как всегда, Карамзин не заботился о точности, когда нужно бросить лишнюю тень на вещь ему ненавистную, а то, что он выставляет взамен, далеко не серьезно, а иногда ребячески наивно.
«Какое изумление для россиян!» — восклицает он, назвав проект «Уложения» переводом Наполеонова кодекса. «Благодаря Всевышнего, мы еще не подпали железному скипетру сего завоевателя, у нас еще не Вестфалия», и пр., и вооружается против самого кодекса. «Для того ли существует Россия как сильное государство около тысячи лет, для того ли около ста лет трудятся над сочинением своего полного уложения (Карамзин разумел те различные комиссии, которые со временем Петра учреждались для составления законов), чтобы торжественно пред лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже шестью или семью экс-адвокатами и экс-якобинцами? Петр Великий любил иностранное, однако же не велел, без всяких дальнейших около личностей, взять, например, шведские законы и назвать их русскими, ибо ведал, что законы народа должны быть извлечены из его собственных понятий, нравов, обыкновений, местных обстоятельств…»
Тысяча лет существования России, конечно, вставлена только для украшения, потому что и за тысячу лет у нас брались целиком византийские и варяжские законы, потом брались татарские обычаи, потом, именно при Петре, шведские законы, при Екатерине собирались подражать французским модным идеям и т. д. Карамзин не хотел знать, каковы были труды, над которыми сто лет работали старые комиссии: между прочим, эти труды, так долго бесплодные, и усиливали ту общественную потребность в целом здравом законодательстве, которая повела к торопливым трудам Сперанского.
Высокомерное отношение к Наполеонову кодексу объясняется, конечно, только незнанием, и указание на экс-якобинцев едва ли не было предназначено внушить Александру новое понятие о характере Сперанского. Ссылка на Петра Великого мало соответствовала собственным отзывам Карамзина, который в другом месте жаловался, что Петр хотел сделать Россию Голландиею; о законодательстве Петра биограф Сперанского заметил уже, что Карамзин — заведомо или неведомо — сам делал здесь ошибку, потому что некоторые законы Петра были именно целиком переведены с шведского, голландского и немецкого, как, напр<имер>, часть воинского устава, генеральный регламент, военные артикулы и др.
Взгляды самого Карамзина на законодательные предметы иногда приводят в недоумение. «Кстати ли, — говорит он, — начинать, напр<имер>, Русское уложение главою о правах гражданских, коих в истинном смысле не было и нет в России? У нас только политические или особенные права разных государственных состояний; у нас дворяне, купцы, мещане, земледельцы и проч., все они имеют свои особенные права, общего нет, кроме названия русских». Биограф Сперанского замечает, что «такое странное утверждение можно объяснить в критике только одним движением раздраженной страсти».
Но, осуждая проект, Карамзин, тем не менее, сам признавал необходимость «систематического» кодекса, только он желал строить его не на кодексе Наполеона, а на Юстиниановых законах и на Уложения царя Алексея Михайловича. В этом-то и был спор, и, конечно, задумывая план нового систематического кодекса не с археологическими целями, естественнее было подумать о новом европейском законодательстве, чем о византийском и том старом русском, где и Карамзин считал необходимым исправить некоторые, особенно уголовные законы, «жестокие, варварские», — да и одни ли уголовные? — которые, хотя и не исполнялись, но существовали «к стыду нашего законодательства». Этот-то стыд и почувствовали серьезно люди, которые предпочли искать образца в Наполеоновом кодексе<…>
<…>Поэтому главный совет Карамзина — «искать людей», и не только для министерств, но в особенности на губернаторские места. Он полагает, что все пойдет отлично, и министрам можно будет «отдыхать на лаврах», если найдут 50 хороших губернаторов: они обуздают корыстолюбие чиновников, укротят жестоких господ, восстановят правосудие, успокоят земледельцев, ободрят купечество и промышленность, сохранять пользу казны и народа. Он желал, чтобы губернаторы были тем, что были при Екатерине наместники, т. е. полные хозяева края, и сожалеет, что губернаторам оставались не подчинены многие части и дела в губернии: школы, удельные имения, почта и проч.
<…>
<…>план Сперанского показывает, что новые учреждения были бы не одной внешней переменой. Он мог остаться неудачным, вызвав против себя массу приверженцев патриархальной старины но в тех формах, которые он хотел ввести, было все-таки больше смысла, чем в мнениях Карамзина.
В самом деле, эти мнения ровно ничего не говорили. Легко сказать — «выбрать людей», но их надо было выбрать из того же испорченного общества, и что сделает самый добродетельный человек там, где все условия жизни, создавшиеся целыми десятками и сотнями лет, делали невозможной желаемую добродетель в управляемых? Мог ли бы он, например, уничтожить хотя «мздоимных» чиновников, когда этим чиновникам с одним жалованьем, большею частью, пришлось бы нищенствовать, когда само общество совершенно понимало эту причину мздоимства, и иногда очень спокойно его выносило? Понятно, что этот общий ход дел должен был овладеть наконец и тем человеком, который предназначался исправить его. Да и он вышел из того же общества, и сам знал все это. То же самое произошло бы и в разных других случаях, где Карамзин возлагал на 50 добродетельных губернаторов свои фантастические надежды.
Правление должно быть «отеческое», «патриархальное», — точно в самом деле для управления огромным государством годились средства, употреблявшиеся для помещичьих имений<…>
Далее, главнейшее средство, которое рекомендует Карамзин для достижения народного благополучия — страх, — есть, конечно, сильно обуздывающее патриархальное средство, но опять странно видеть в писателе, влюбленном в человечество, такое пристрастие к этому средству. Он забывает все общественные влечения человека, все средства, какие дает просвещение, и не заботится о воспитании в людях чувства человеческого достоинства и сознания права и справедливости: взамен всего этого он предпочитает страх, — для правителя — страх, что его возненавидят и составят против него заговор, для управляемых — что их «казнят», одним словом, предпочитает патриархальные бухарские средства.
<…>
Как план Сперанского представляет собой одну сторону тогдашних мнений, крайний вывод тогдашнего либерального движения, высказанный одним из лучших представителей молодого поколения, так «Записка» Карамзина представляет другой полюс этих мнений, оппозицию мнимо-исторического консерватизма старого общества, оппозицию, высказанную заметнейшим представителем старого поколения. Конечно, эти выражения несколько условны: собственно, Карамзин был старше Сперанского только на пять лет.. Это крайние пункты, которые дают мерку всего движения: здесь оно выразилось ярче и яснее, чем в каких-нибудь произведениях тогдашней печатной литературы и других явлениях общественной жизни».
<…>Нам кажется, напротив, что если в «Записке» и есть верные замечания о нескольких неудачных мерах тогдашнего правительства, то в целом раздражительная вражда Карамзина против каких-нибудь перемен вовсе не говорит о широте его государственных взглядов, — потому что взамен он не представил ничего лучшего, а разве еще худшее — и «вообще» он был совершенно неправ.
В Записке Карамзина и в планах Сперанского встретились два основные принципа русской внутренней жизни, один отживавший свое время, другой — только что появлявшийся. Европейское влияние, постоянно возраставшее с Петра Великого, в это время подействовало на общественные понятия.
<…>.
Принципы, на которых утверждалось существовавшее устройство общественных отношений, были те же порядки XVI–XVII века, мало изменившиеся и от петровской реформы. Это был завещанный допетровской Россией, почти восточный абсолютизм, при котором и личность каждого и целое общество были совершенно бесправны. Европейские нравы смягчили внешность абсолютизма, но не уничтожали его сущности. Между тем в русскую жизнь с XVIII-го века проникли некоторые влияния европейской образованности; лучших людей начинало тяготить сознание личной и общественной бесправности; для успехов внутреннего развития уже чувствовалась потребность в большей доле общественной свободы. Европейское движение конца прошлого столетия отразилось в нашем образованном обществе несколькими отвлеченными понятиями, которые дали этой практически выраставшей потребности и свои теоретические основания. Правление Павла еще более разъяснило необходимость какого-нибудь преобразования существующего порядка, и в царствование Александра мы видим уже первое столкновение старых преданий и новых жизненных потребностей общества, первое столкновение между старыми порядками безграничного абсолютизма и стремлением к новым учреждениям в смысле европейской конституционной монархии. Новое направление было еще слабо; приверженцы его были немногочисленны; действия часто неудачны, но в основной мысли оно было право: будущее зависело от развития общественной самостоятельности; правительственная мудрость должна была заключаться в расширении народной образованности и в освободительных реформах.
Таков был исторический момент, который надо было понять человеку, желавшему стать судьей общества и его истории, и указывать его будущее. Для ясного, истинного государственного или философского ума это будущее и потребности общества в настоящую минуту едва ли могут казаться сомнительными — для этого уже в то время могло быть достаточно указаний исторических и философско-политических, на которые должно было наводить наблюдение русской жизни, если и оставить в стороне внушения простого чувства справедливости, — и громадная разница между Сперанским и Карамзиным, или теми направлениями, какие они собою представляли, была в том, что Сперанский довольно понимал этот исторический момент, хотя не вполне удачно для него работал, а Карамзин совершенно не понял его.
Карамзин не совсем ошибался исторически, когда утверждал, что величие России было создано одним абсолютизмом, но (не говоря об исторических натяжках, какие он делает в защиту своего мнения) он ошибался тем, что слишком преувеличил свой исторический вывод, распространяя его не только на настоящее, но и на будущее. Настоящее уже самыми противоречиями своими указывало на необходимость видоизменить прежние порядки жизни, и это указание было понято совершенно справедливо Сперанским.
Карамзин не хотел понимать этого, и в самом прошедшем он не увидел того важного обстоятельства, что старый абсолютизм достигал «величия» России слишком тяжелыми жертвами, и что оттого «величие» это было слишком односторонне и неполно. Жертвы эти состояли, со времени возникновения Московского царства, в страшном истреблении людей, в насилиях, разогнавших целые массы населения, в уничтожении земской общественной самодеятельности, в порче национального характера и в подавлении национального ума; если тяжкие жертвы людей могли быть нужны в свое время для достижения политического единства, то нравственный вред продолжал свое действие во все течение новейшей русской истории и страшно замедлил развитие русского народа в смысле цивилизации.
<…>
Если даже признать, что исторически, для укрепления государства, нужно было это внешнее завоевательное величие, то, раз оно было приобретено, для государства являлась все-таки другая внутренняя задача. Она оставалась нетронутой. Карамзин видел много недостатков русской жизни и не мог понять, что они все чаще были органически необходимым последствием системы, которую он защищал. Изучение истории не объяснило Карамзину, что патриархальный принцип, превозносимый им, отживал свое время, и как часто бывает с великими историческими принципами, из орудия успеха становился орудием застоя. «Величие», какого он достигал, становилось кажущимся; просвещеннейшие люди отделялись от национальной жизни, в которой чувствовали себя чужими, или боролись безуспешно для ее обновления.
<…>
Таков был существенный порок мнений Карамзина и его «Записки». Понятно, что его мнения приводили к совершенно иной программе, чем предполагавшаяся программа Александра. <…>
Карамзин винил нововводителей, что они только меняют формы, не меняя сущности, но вина того же абсолютизма была в том, что преобразование не могло осуществиться; вина давно созданных абсолютизмом нравов была в том, что новые формы еще не наполнялись новой сущностью.
<…>Свою точку зрения Карамзин защищает в «Записке» с тенденциозностью, какой не должен бы был позволять себе писатель, у которого было уже свое прошедшее.
<…>Скажут: Карамзин мог переменить свои мнения; но в таком случае должен был собственный пример научить его большей терпимости, потому что и в других возможно было заблуждение, совершенно искреннее и честное, — каково, надо предполагать, было его собственное.
<…>
И действительно, мудрено понять, каким образом могла действовать система правления, рекомендованная Карамзиным. По всему ее изображению это выходит та же система, по которой он управлял своими двумя Макателемами. Власть должна быть отеческая, патриархальная, монарх должен сам за всем присматривать, наказывать виновных, награждать достойных, правление должно утверждаться на добродетели и мудром избрании людей, управляемые должны повиноваться и безмолвствовать — такова, собственно, программа Карамзина, которая слишком наивна, чтобы быть возможной.
<…>После всего этого можно себе представить, что надо думать, когда тот же Карамзин называет себя республиканцем <…>Таким же образом признавали себя республиканцами и другие исторические лица, представлявшие во всех своих действиях наименее республиканского. Так императрица Екатерина говорила о себе в письмах к Вольтеру. Если в те времена это была мода, то во времена Карамзина это была пустая фраза, новый образчик того самомнения и высокомерия, о котором мы говорили. Это слово, со времен классических трагедий, Телемака и Анахарсиса, совмещало тогда всякие свободные и возвышенные добродетели — слыть республиканцем, конечно, значило стоять выше «грубой толпы», которая неспособна к свободе и не может понимать возвышенности республиканского образа мыслей, и вместе с тем это было совершенно безопасно и невинно, потому что настоящего республиканства никто и не опасался, потому что никто в него серьезно не верил, — как имп<ератор> Павел не верил доносам на Карамзина.
Республиканство Карамзина именно была только форма сантиментального самохвальства, потому что на деле эта фраза ничем не подтверждалась. В идеале «величия», какое представлялось ему для его собственного отечества, нет ничего, что сколько-нибудь походило бы на народную и общественную свободу. Напротив, свобода была ему ненавистна, и величие, какого он хотел, заключается в громадности государства, в наружном порядке, в перепуге соседей: «колосс России ужасен», — говорит Карамзин с самодовольством…
В воззрениях Карамзина — которые в «Записке» выразились только яснее, чем в других сочинениях, и которые, конечно, он не менее ясно высказывал в своем кружке — было, таким образом, много вещей положительно фальшивых и в его отношениях к народу, и к истории, и к настоящему. Конечно, не все в этих ложных взглядах принадлежало исключительно ему, но Карамзин, по своему литературному влиянию и общественному положению, в особенности способствовал их распространению.
В конце концов действие подобных воззрений было, конечно, вредное, деморализующее. Идеал, выставляемый Карамзиным, представлял такое отсутствие живого общественного содержания, что не мог иметь другого действия. Неумеренное восхваление патриархальной власти с отеческими мерами «под рукой», «без шуму» и т. п., с пренебрежением ко всем желаниям привести ее в нормальные формы закона; грубое и фальшивое стремление к внешнему «величию»; смешное старание вздувать очень сомнительную роль аристократии и рядом требование безмолвного повиновения; помещичье пренебрежение к народу и т. д. — все это не могло быть полезно для внутреннего развития.
Толки о «величии» создавали тот род ложного патриотизма, который из-за внешнего шума и блеска не видит внутренних бедствий отечества, в котором так сильно развивается национальное самохвальство и воинственная задорность.
Карамзину принадлежит большая доля в развитии того грубого национального самообольщения, которое нанесло и еще наносит много величайшего вреда нашему общественному развитию, — и «Записка», где Карамзин всего больше высказался со стороны своих общественных взглядов, была трудом, потраченным на защиту отживавших нравов и преданий человеком, которого по другим его трудам и таланту печально видеть партизаном старого общественного рабства и застоя.
<…>Смерть императора Александра опечалила его, и ему пришлось, между прочим, увидеть, чем бывает общество, живущее в том порядке вещей, который он так рекомендовал. «Можно ли читать без умиления, — пишет он в декабре 1825 г. Дмитриеву, — что пишут об Александре
умнейшие французы и англичане? Нам лучше безмолвствовать красноречиво. От русской фабрикации тошнит…» Как жаль, что он не замечал этого прежде.
Есть немалые основания думать, что идеи Карамзина, воплотившиеся в «Записке», имели практическое влияние на высшие сферы нового наступавшего периода. Когда русская общественная мысль в начале нового царствования переживала трагический кризис, Карамзин со всей нетерпимостью и ожесточением, какие производила его система, внушал свои идеи людям нового периода и возбуждал в них вражду к либеральным идеям прошлого царствования и либеральным стремлениям общества<…>
Система, им рекомендованная, оказалась очень применимой на практике, — в самом деле для нее не требовалось никаких нововведений, никаких усилий мысли над преобразованиями, — и довольно известно, какими плодами обнаружилось ее действие: общественная жизнь была совершенно подавлена; русская мысль, имевшая в этом периоде многих блестящих представителей, едва могла существовать под суровой опекой; сухой формализм господствовал в управлении; в массе общества процветал тот невежественно-хвастливый патриотизм, который современники называли квасным, крайнее отсутствие и боязнь мысли; каковы были суды и внутреннее управление, это еще очень памятно: по наружности и на бумаге все обстояло благополучно, пока не наступило тяжелое разочарование крымской войны.
<…>Эти результаты, которые шестнадцать лет тому назад испугали всё, даже мало о чем думавшее общество и возбудили в нем — правда, ненадолго — порыв к общественным улучшениям, эти результаты, раскрытые восточной войной, и дают возможность определить практический смысл идей, которых представителем был Карамзин, и характер того общественного круга, от лица которого он хотел говорить.
«Вестник Европы».
1870 г. Том 9. (Сентябрь).
[1] В письме об «Истории»
Карамзина Сперанский, который должен был хорошо ее понимать, считает, что тогда
не время (т. е. бесполезно) было бы доискиваться этого. Он очень хвалит книгу и
замечает только: «Есть точка зрения, с коей можно совсем иначе и, может быть, справедливее
смотреть на нашу историю и написать ее, но сей вид дóлжно предоставить потомству и будущим томам»
(Р<усский>
Арх<ив>. 1869. С. 920). Это писано было в марте 1818 г. Понятно, что и в «будущих
томах» Карамзин не мог дойти до точки зрения, о которой говорил Сперанский.