Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 44, 2016
Нет, пастернаковская
строка — не провоцирующая аналогия, а дружеский спор двух писателей — пока не платоновское
пиршество. Да и время их беседы еще не чума и не конец света. Участников ее рано
принимать за пушкинских лихачей: завтра сгинем, ныне же вдосталь
навеселимся на трапезе духа. Да если бы и были у них основания для такого веселья,
разве знали о том пирующие по своим углам сотрапезники? Застолье их выглядит странным,
кто-то пришел на него неволей. Один из друзей приглашает другого к столу, ломящемуся
от угощений, а тот отводит его руку в сторону и твердит свое: ледяной воды мне дайте.
И если бы сам он уподобил разговор их пиршеству, то, не считаясь с хорошим тоном,
заговорил бы о своей тошноте. И о вежливости позабыв, воскликнул: и ароматные ваши
пития отравлены. Впрочем, слова эти едва ли не произнесены в полный голос, почти
в лицо устроителю пира, но произнесены спокойно, нерезко,
неоскорбительно. Однако именно этот страстный, монотонный
протест настраивает и всю книгу.
То, что вызывает благоговение одного, представляется
безысходным пленом другому. Там, где европейское человечество веками училось находить
свои жизненные ориентиры, он «заблудился в сумрачном лесу». И чуть ли не кошмаром
видятся ему платоновские облака идей, оледеневшие водопады непреложных и ступенчатых
истин. С таким восприятием, понятно, не хочет согласиться само взрастившее их культурное
наследие, отрядившее на это состязание одного из самых чрезвычайных и полномочных
своих послов. Да и тот ниспровергатель основ тоже не похож на варвара; для оспаривания
культурного своего наследия европейское человечество нашло весьма искушенного оппонента.
— I —
Вячеслав Иванов
и М.О. Гершензон: Переписка из двух углов. Никто эту Переписку
не задумывал, она возникла случайно. Ольга Шор, биограф Вячеслава Иванова, рассказывает:
«Друзья В.И. выхлопотали для него разрешение провести
два месяца в одной из московских здравниц “для работников науки и литературы”. В те
годы “буржуазные” особняки были обращены в санатории, где находили приют и отдых замученные и переутомленные люди умственного труда. В скромных, но по тогдашним понятиям роскошных комнатах “здравниц”
можно было порою встретить наряду с обычными “работниками” и изысканнейшую элиту русской духовной жизни той поры» (О.Дешарт. Введение к Первому
тому Сочинений Вячеслава Иванова).
Они оказались соседями по комнате — Вячеслав Иванов
и М.О.Гершензон. Шел 1920 год, на Москве третий год новой эры, но вот «здравницы
для работников» уже существовали. Революция умела быть великодушной. Но, скорее
всего, это Буревестник ее, утомившись «гордо реять» и звать бурю, принялся теперь
хлопотать о разоренных ею гнездах «науки и литературы».
Вспоминая об этой встрече, Лев Шестов затем напишет:
«Они… стали переписываться после того, как много
и долго прежде разговаривали и лишь когда убедились, что дальше разговаривать нельзя.
Почему нельзя? Может быть, потому, почему у Достоевского не могли
разговаривать меж собой Шатов и Кириллов: ведь большевистская здравница мало чем
отличалась от того американского сарая, в котором жили герои “Бесов” (О Вечной
Книге. Памяти М.О.Гершензона).
Но хоть далеко ей было, наверное, до нынешних
курортов и былых домов творчества, все же понапрасну он так. Если бы новая власть
и впредь отбирала для них «работников», не вдаваясь в свои определения того, какими
надлежит быть науке и литературе, мышлению и поэзии, разуму и чувству, вере и воображению,
не заставив их подчиниться новому канону, разом махнув рукой и на каноны и на здравницы,
то какое же шествие предстояло бы русской культуре? Оно
началось уже с первых подступов «религиозного ренессанса», с эпохи великих поисков
и экспериментов десятых — двадцатых годов, оно было предвещено поразительным стечением
талантов, чьи голоса вот-вот прорезались или уже звучали в полную силу. «О жертвы
мысли безрассудной, вы уповали, может быть…»
Целой страницы бы не хватило, пожалуй, на перечисление
только одних имен первого ранга: мыслителей, поэтов, художников разнообразных дарований,
которые накатившей на них историей были убиты, уморены, перемолоты или выброшены
вон. Речь идет не только о жертвах — узниках и мучениках и не только об изгнанниках,
но и о тех, кому предстояло едва ли не худшее: принять насилие или соблазн «исторической
необходимости» за веление собственного ума и сердца.
По словам Моммзена, которые часто вспоминал его
ученик Иванов, «мировые события, идя на землю, отбрасывают вперед свои тени». Одна
из этих теней легла, несомненно, и на эту Переписку. Мы хорошо видим ее из
далека прошедших десятилетий. И потому можем взглянуть
на этот спор в перспективе двойного опыта культуры: того, что был осмыслен его участниками,
и того, что впоследствии был усвоен нами.
«Мэтр», «вождь», «Вячеслав Великолепный», «король невенчанный»,
прославленный и ославленный, предмет восхвалений и восторгов, но и мишень сплетен,
сказок, нелепых инсинуаций — Вячеслав Иванов поражал, волновал, раздражал, «очаровывал»
людей — этот наскоро собранный ворох давних слухов и впечатлений, вынесенный еще
из «мирного времени», мы находим у самого благожелательного из его биографов — Ольги
Дешарт.
«…единственное в своем роде сочетание и примирение
славянофильства и западничества, язычества и христианства, философии и поэзии, филологии
и музыки, архаики и публицистики» (Федор Степун).
А вот уже более развернутая
оценка, взгляд, брошенный с иного расстояния, — Николая Бердяева:
«В России он был человеком самой утонченной культуры.
Такого и на Западе не было. Ценила его главным образом культурная элита, для более
широких кругов он был недоступен. Это не только блестящий писатель, но и блестящий
causeur. Со всеми он мог говорить на тему их специальности.
Его идеи по видимости менялись. Он был консерватором, мистическим анархистом, православным,
оккультистом, патриотом, коммунистом и кончает свою жизнь
в Риме католиком и довольно правым. Но в своих изменениях он всегда оставался самим
собой. В жизни этого шармера было много игры. Приехав
из-за границы, он привез с собой религию Диониса, о которой написал замечательную
и очень ученую книгу. Он хотел не только примирить, но и почти отождествить Диониса
и Христа. Вяч. Иванов, как и Мережковский, вносил много
язычества в свое христианство, и это было характерно для ренессанса начала века.
Поэзия его также хотела быть дионисической, но в ней нет
непосредственного стихийного дионисизма… Вяч. Иванов был человеком многосоставным и многоплановым, и
он мог оборачиваться разными своими сторонами. Он был насыщен великими культурами
прошлого, особенно греческой культурой, и жил их отражениями. Он частью проповедовал
взгляды славянофильские, но такая гиперкультурность была
не русской в нем чертой. В нем не было того искания правды, той простоты,
которые пленяли в литературе XIX века. Но в русской культуре должны были быть явлены
и образы утонченности и культурного многообразия. Вячеслав Иванов останется одним
из самых замечательных людей начала века, человеком ренессансным по преимуществу»
(Русская идея).
Заметим: здесь говорится об Иванове только начала
века: оно еще переживет Бердяева, былого своего друга,
соучастника многих изданий, председателя на знаменитых «средах» — симпозионах, собиравшихся на ивановской «башне», но не странно
нам читать написанное им «был» и даже «был человеком». А меж тем за этим прошедшим
временем, как и за нашим равнодушием к нему, — один из разрывов русской культуры.
Живой и пишущий в Риме поэт Иванов для Бердяева из Кламара,
для петербургско-парижской России, да и для Русской
Идеи в тогдашнем ее, сороковых годов издании, — «был».
Бердяевские характеристики точны, трезвы, давно выношенны, хотя многолетняя эмигрантская выдержка не всюду пошла
им впрок; на ветру прошедших десятилетий они, по правде говоря, задубели и стали несколько жестковаты. Был ли Иванов действительно
консерватором, мистическим анархистом, оккультистом или
«довольно правым»? Всех этих клейменых слов чешуя как-то совершенно не идет и не
прилипает к нему; идеи его меняли кожу, зацветали и отцветали; Вячеслав Иванов оставался
самим собой.
Когда он пишет статью о неприятии мира
(т.е. «мистическом анархизме»), он утверждает свое неприятие не только как «аскетическое»
«Доколе?», но и как «жертвенное нисхождение духа в мир, жертвенно им приемлемый,
дабы преображен был мир его любовными лобзанием и кротким лучом его таинственного
«Да».
Когда после революции он служил в учреждениях
(кормил семью и «был коммунистом»), а затем четыре года был профессором на кафедре
классической филологии в Баку, он не переживал каких-либо мировоззренческих ломок
и не издавал послушно-восторженных кличей, а словно бы пропустил заспешившую вдруг
историю мимо, ею оставаясь внутренне не задетым.
Он оказался в Баку в
конечном счете не только потому, что там отыскалась для него кафедра, но и потому,
что туда поманил и там открылся уголок его земли, его ивановской эйкумены… «Я люблю Баку, — писал он Брюсову, — с его генуэзскими
очертаниями, с его иерусалимскими холмами, с его выжженными высотами и врезанными
в камень колеями пригородных дорог, с его скорпионами, фалангами, змеями в расселинах
камней и сухими благоухающими травами по теменям скал». Брюсов звал его в Москву
для совместной работы, но там в то время прокладывалась и пылила столбовая дорога
истории, ну а в Баку было больше солнца.
Солнце же для Вячеслава Иванова было залогом всех
его «да», всех разноречивых «приятий мира».
«Есть поэты от Да и поэты
от Нет. В поэзии В.И. Да есть основной звук и первый двигатель. Недаром само
имя его — Вячеслав — значит славословие» (О.Дешарт).
В «мистическом анархизме» его славословий одно
сердечное Да не создавало в нем тотчас жесткого заслона
из многих бескомпромиссных Нет, но зачастую протягивало руку другому Да, не менее
ликующему и горячему, сколь бы двусмысленным и изменчивым ни казался этот союз славословий.
Хотел ли он «отождествить религию Диониса и Христа»? — или же (очарованный Ницше
и сын того «двоящегося» времени) слишком долго не мог разделить их? И поначалу даже
нашел какое-то внутреннее примирение между ними — поэтическое и научное одновременно
— в Эллинской религии страдающего бога.
«Дионис для эллинов — ипостась Сына, поскольку
он «бог страдающий»? Для нас же, как символ известной сферы внутренних состояний,
Дионис прежде всего правое как, а не некоторое что или
некоторый кто, — тот круг внутреннего опыта, где равно встречаются разно верующие
и разно учительствующие из тех, кто пророчествовали о Мировой Душе» (Две стихии
в современном символизме).
Тем и характерен Иванов — слитостью
и множественностью своих Да. В этом один из истоков
его поэзии, но и искус эпохи, весенней и будоражащей. Через хмель ее прошли, так
и не переварив его до конца, и Розанов, и Мережковский, и даже Бердяев. У Иванова
же и сама добротность и «нагруженность» его познаний,
и несколько наигранная утонченность, поражавшие современников, настоены на каком-то хмелю, его культуру как будто слегка качает.
И если, как говорит Бердяев, «такого и на Западе не было», это значит, что едва
ли там, где хмелю и трезвости положены строгие границы, умели так тесно соединять
познания с верованиями, так безоглядно бросать их на весы интимнейших
убеждений, так органически претворять их в поэзию. Там давно уж, вероятно, не рождалось
тех великолепных ученых-поэтов, чья ученость была столь поэтической, что порой уже
не хотела и не могла отделить себя от изучаемого ею мифа. Какому еще из исследователей
дионисийства, будь то сам Ницше, придет на ум всерьез
повести хоровод, украсив венком лысеющую голову?
Здесь вспоминается еще один отзыв, может быть,
и неверный, соблазнительный, но слишком живописный, чтобы им пренебречь, — Андрея
Белого:
«…золоторунная, изумрудноглазая его голова с белольняной
бородкой, которую он отпустил, наклоняясь лоснящейся красной лобиной с загнутым носом, ронявшим пенснэ
к дамским ручкам, с пугавшей свирепою вежливостью, обрывавшей сборки спотыком о юбку, опускалась перед старцами, впавшими в детство,
политиканами-мастодонтами, юными девочками, перед пупсами, перед багровой матроной,
пред светскою львицей; стадами поэты стекались к доброму пастырю, чаровнику, даже
уши дерущими так, что, казалось, щекочет под ухом» (Начало века).
Читатель поймет: танец пера сам себе здесь главный
закон, и живописность корыстна в погоне за словом, и внутренний ритм правит смыслом,
владеет и водит памятью, но вот одно из признаний неожиданно открывает нам того
Вячеслава Иванова, которого мы встречаем как раз в «Переписке»:
«…совсем перестал я бояться медовости кажущейся лишь
“иезуитической” тонкости: до “чересчур” эта тонкость рвалась;
ригорист, фанатический схематизатор с нею таился в приеме: пробраться в чужое сознание,
выволочить подоплеку, ее подтащить к себе, очаровать, полонить, покорить, сагитировать,
в сложных идейных интригах на версту всем видных, с наивной лукавостью жизнь проводил..,
все ведь интриги его бескорыстны…»
Бескорыстие следует поставить нам в центр; Иванов
при всей своей сложности внутренне целен. При всем избыточном его артистизме не
чувствуется в нем припрятанного где-то расчета на впечатление, при всей языковой
«котурности» не проступает в его стихах поэтичности сделанной,
внешней. Всякий заметит: между его поэзией и прозой нет привычной твердой преграды,
они близко соприкасаются в тематике и стиле, они как бы еще не разделились окончательно.
Иной раз его стихи как будто хотят убедить, полонить мыслью, завлечь в тонкосплетенную идейную интригу, но тут же он готов бескорыстно
поделиться ею в ученой или философской статье, и мы видим: его убеждения и идеи
суть те же пласты поэзии, прошедшие переплавку.
Издали Вячеслав Иванов видится, конечно, иным;
рельефней выступает его связь с русской культурой, с ее темами и традицией, с ее
характером и духовным строем. В нем была глубоко русская отзывчивость ко всякого рода иррациональным стихиям — стихиям времени, стихиям
стиха и мысли, стихиям различных вер и даже стихиям земли. Его верования, как и
порождаемые тексты, исходили от него волнами, посылаемыми «духом музыки», по-разному
в нем звучавшей. И потому музыкальность — женственная музыкальность — его облика
неотделима от его религиозности. Это соединение музыки и религии в неком поэтическом
центре называлось им привычно «мистикой».
Та «мистика», которая бродила в нем, то и дело
прибивала его к островам различных «твердых» мировоззрений, а затем так же легко
смывала с них в свой океан. И потому первичной оставалась в нем эта уступчивая покорность
ее волнам, ее иррациональным, захватывающим ритмам. Наглядней всего эта черта проступала
в поэтах (Блок и Белый), живших под властью лирических стихий, у Иванова же прежде всего — сознательно выбранная установка. Трудно сказать,
что стояло у него в начале: экстатический порыв или решение следовать порыву. Но
во всех порывах и решениях своих он неизменно оставался художником.
Это единственное призвание, которому он всегда
следовал, от многого сохранило его; всю жизнь разговаривая
на одних высоких приподнятых нотах, расхаживая запросто среди им возвигнутых декораций, нигде не выглядел он нелепо, почти нигде
не подводило его чувство меры, каденции, вкуса. И в многообразии вер никогда не
нарушал он изначальной связующей верности. И когда вопрос ставился: или — или? он
умел делать выбор между Дионисом и Христом. На склоне лет, уже
будучи католиком (впрочем, не столь уж и правым, как думал Бердяев), он скажет о
своей последней окончательной вере и настоящем выборе:
«Мое присоединение (к католической Церкви — Авт.)
должно было стать безусловным ответом на вопрос, который Революция поставила нашей
совести: «Ты с нами или с Богом?» И вот: если бы я не избрал партии Бога, то уж,
конечно, не из-за тоски по прошлому отошел бы я от дервишей вселенской религии навыворот»
(Письмо к Шарлю де Босу).
Таким мы встречаем Вячеслава Иванова и в Переписке;
художником своего мировоззрения, мыслителем, но верным не умозрительной, а своей
сердечной, лирической правде, артистом в деле убеждения, спорщиком-гипнотизером,
легко меняющим приемы, и даже профессором, выговаривающим плохо поспевающему за
его мыслью студенту. Здесь он отстаивает религиозное призвание культуры, то высокое
и мистическое начало в ней, которому всегда служил и как ведомому и как «неведомому»
богу. Однако в этом споре бессильным выглядит все его искусство,
а доводы и славословие — тщетными. Его собеседник упрямо остается не затронутым
ими. Не то чтобы он был к ним глух и невосприимчив; напротив, голос Иванова — отчасти
и его собственный голос, голос его настоящего и прошлого.
— II —
Лет за десять до встречи из двух углов
Вячеслав Иванов посвятил своему будущему корреспонденту стихотворение. Называлось
оно притязательно: Совесть:
Когда отрадных с вами встреч
В душе восстановляю повесть
И слышу, мнится, вашу речь, –
Меня допрашивает Совесть:
«Ты за день сделал ли, что мог?
Был добр и зряч? Правдив и целен?..»
Однако в те времена — в эпоху
написания Нежной Тайны (начало десятых годов прошлого века) — Совесть, говорившая
тогда устами М.О.Гершензона, устраивала ему не очень трудный экзамен; она допрашивала
Иванова лишь о чистоте слога его поэзии. Такую Совесть легко было уговорить, скорее
даже поставить на место притворной сдачей и заявкой на поэтическую вольность:
А, впрочем, помолчу.
Кто — геометр; кому — быть зодчим…
Но не в пример зоилам прочим,
Все ж вам понравиться — хочу.
И вот
ныне этот давний, наверное, уже полузабытый разговор с совестью возник вновь. Оба
собеседника говорят от ее имени. Но спор идет теперь не о слоге, но, собственно,
о слове, что оно значит во внутреннем мире человека: бремя или богатое наследство,
свое оно там, исконное там или навязанное и чужое? И на этот раз совесть (которую
хочет переубедить Иванов) говорит устами и признаниями Гершензона. Она не произносит
бесповоротного осуждения, не учиняет суда, но просто исповедуется в своей секретной
и смертной усталости от засилья многих важных и омертвевших слов в душе. Она признается
в тайной ностальгии по немоте. И вот интонация совести,
столь ясно различаемая в Переписке, обусловила то, что книга сбылась. Хотя
никто и не вышел в ней теперь победителем.
Историк
русской общественной мысли, издатель ее классиков, крупный ученый, самобытный мыслитель,
член множества редколлегий, исследователь многих архивов — какой памятью помянуть
нам Михаила Осиповича Гершензона? Он был одним из тех, чьи усилия,
часто остающиеся как бы на полях столбовых дорог, проложенных другими, делают возможным
само существование культуры как осмысленной исторической памяти поколений, как традиции,
как духовной школы или просто сплоченной семьи, хранящей и чтущей свою родословную.
Призванием Гершензона было соединять разрозненное, возвращать из забвения. Как и
Иванов, он был эрудитом и художником, но художником чужих жизней, чьих-то поисков,
путей и судеб. Он мог бы показаться сторонним созерцателем культуры, если бы не
то напряженно личное отношение к ней, то внутреннее родство с ее создателями, которое
ему было свойственно. Андрей Белый изображает его несколько неожиданно; рядом с
умиротворенно светлым обликом гершензоновских книг из-под
разбежавшегося пера словно вырастает древний прообраз кочевника, южанина, наследника
меченосцев:
«Под очками хмурого, очень
строгого лика, с напученными губами, обрамленными курчавой растительностью, — лика,
внушавшего страх, когда он откидывался в спинку кресла, — под очками этого лика
из глаз вырывались огни; под крахмальной грудью — кипели вулканы, в иные минуты
казалось, что будет сейчас тарарах: где устои культуры? Где выдержка мудрости? Только
огонь, ураган, землетрясение.
Ученейший культуртрегер явил
мне не раз мощь в нем живших природных стихий…» (Между двух революций).
Здесь же встречаем и уловленный
опыт восприятия работ Гершензона, вписанный памятью в «рамки эпохи»:
«…стоило перенести данные
очерков в зрительное восприятие — вставали полотна, которые были бы лучшими украшениями
«Мира Искусства» — таковы исследования о Печерине, братьях
Кривцовых, такова Грибоедовская Москва, идущая в паре
с лучшими постановками Мейерхольда».
Но далее всех идет Андрей
Белый — до глубинных душевных истоков им отмеченной зрительности.
Зримость, жизненная пластичность фигур, представленных Гершензоном в его очерках,
связана, на мой взгляд, с неким секретом его зрения, с тем особым взыскующим вниманием
к чужой душевной жизни, которым это зрение направлялось. Хотя и здесь — даже не
память, не впечатление, но слово Андрея Белого, которое у него так часто быстрее,
догадливей мысли, что-то подсказывает:
«…но главного своего он не
выразил в книгах: смутного лепетания над данностью мира — из темного переулка; лепетания
напоминали древние руны…»
«У Гершензона отсутствовало
чувство собственности: он был бесконечно дарящим, даже не мыслью, но семенами мыслительности».
Мне думается, подлинную его
жизнь сопровождала какая-то тоска. В отличие от стольких поэтов, он не мог
найти уюта в своих экстазах, не влюблялся в свои видения, боли и трепеты, он влюблялся в чужие. В противоположность Иванову,
который, отдавая себя стихам, не ведал при этом какого-то стороннего, всматривающегося
в себя «я», Гершензон, несмотря на столь личную привязанность к образам прошлого,
никогда не мог слиться с ними, утратить какой-то сокровенный пафос дистанции. Он
был участливо-вовлеченным, добро-завистливым зрителем чужих судеб; отсюда — зримость
его биографий. Он искал вечных спутников, с которыми мог бы разделить жар и холод,
прекрасные, горькие, невидимые миру порывы души. Вот обращается
он к жизнеописанию Владимира Печерина, известного до сих
пор лишь по краткой, как будто скользнувшей по нему главе в Былом и думах,
вглядывается в его судьбу, ищет разгадать ее смысл: что заставило его, младшего
современника Пушкина, романтического поэта и классического филолога (не духовного
ли предка Вячеслава Иванова?) с проклятьем бежать из России, что сделало его католическим
монахом?
В противоположность Вячеславу
Иванову, бывшему — удивительно счастливое его свойство — в разных языках, разных
странах, разных мировоззрениях — как-то легко и интимно дома и у себя, никакого
вкуса к ностальгии не имевшему, Гершензон кажется даже внутри себя как бы бездомным.
И приглядывается к таким же: рядом с «мятущимся» Печериным словно «застывший» Чаадаев — что было ключом его жизни,
мысли, учения? Почти десять лет он собирает его письма и рукописи, прелагая свою тягу к человеку в самую добросовестную исследовательскую
работу. И вот результат — и по сей день лучшая книга о Чаадаеве, лучшее на то время
собрание его сочинений. От этих патентованных «ненавистников» России Гершензон без
всяких скачков и изломов (ибо не в мировоззрениях было дело) обращается ко влюбленным в нее славянофилам, к их смятенности и устроенности,
к теплу их веры и прочности родовых гнезд. Однако устроенность как будто отталкивает
его; скорее его тянет к тем, кто почему-то не успел досказать своего слова, выполнить
своей жизненной задачи — словно он хочет досказать и помочь. Поэтому в его галерее
славянофилов рядом с братьями Киреевскими (Иваном, так и не довершившим свою философию;
Петром, так и не успевшим собрать русских песен) не хватает Хомякова, знаменосца
движения, вполне успевшего, в глазах Гершензона, слишком твердо стоявшего на ногах
(в этом он, пожалуй, ошибался). И на месте Хомякова, как кто-то заметил, странная
пауза в его Исторических записках.
Особой радостью было для него восстановление утраченного,
приобщение к безвестному и потерянному, когда речь шла
о личности, казавшейся близкой:
«Мы знали бы о И.П.Галахове очень немного, если
бы не уцелела пачка писем на французском языке к женщине, которую он любил. В этих
письмах сказалась такая полнота жизни, так ярко отразился в них дух времени, что
они дают возможность заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу
“человека сороковых годов” (История Молодой России).
Так начинается одно из его паломничеств в чужую
судьбу, происходит еще одна встреча, за которой следует возвращение к себе, к неутоленной
потребности в людях и в духовном очаге, разыскиваемом всегда на чужой земле.
Видимо, в последнее десятилетие своей жизни М.О.Гершензон
стал задумываться о внутреннем движущем смысле всех этих странствований по душам.
Этот смысл следует искать лишь в том, что выше и глубже душ человеческих и вместе
с тем от них неотъемлемо. В одной из последних своих книг — Ключ веры,
вышедшей через год после Переписки с Ивановым, Гершензон по логике своего
пути, но внешне, может быть, неожиданно, обращается к Библии, к Завету своих предков,
своих корней.
«Кто хочет понять человека и себя самого, должен
бросить лот в самую глубокую идею, какую создал человеческий ум, — в идею Бога.
Она поразительна в целом, как предвосхищение единой мирообъемлющей
истины, еще и теперь смутно брезжущей перед нами; трудно
понять, какой опыт открывал полудиким людям тайну вещей, казалось бы, вовсе недоступных
чувственному познанию» (Ключ веры).
«Идея Бога» в Библии, может
быть, последняя из его дорог на духовную родину, куда, как мы знаем из его признания
в Переписке, ему не удалось вернуться. Закономерно и трагично: он исследует
«идею Бога», невольно повинуясь тем навыкам мышления и тому культурному достоянию,
на которые в нашей книге так последовательно восстает, от коих с такой ноющей живой
болью хочет избавиться. Он находит эту идею в космически правильной, методологически
упорядоченной человеческой жизни. Человек раздирается между потребностью в свободе
и жаждой благоденствия, «благоденствие дается ему только за отказ от свободы», он
мечется между тем и другим, упиваясь то свободой, то благами земными, которые посылаются
ему только за рабское, рассудочное послушание. «Мудрость опыта учит его уступать
понемногу, то в одном, то в другом; он не в силах отказаться ни от одного из своих
желаний — остается примирить их, согласовать в количестве… Трудная и тонкая работа
жизни!» (Ключ веры).
Подберем к этому «ключ» Ницше: «Перенесите эти
слова, — советовал он, — в душу человека, написавшего их».
Книги о вере, написанные людьми, желающими действительно
понять ее, и не вовлеченные в размышления о Боге особой профессией или особым призванием,
иногда сохраняют в себе какую-то неожиданную свежесть настоящего поиска. Человек,
обращенный к Богу, даже если он не принадлежит ни к одной из Церквей, уже в меру
своего обращения — свидетель.
Конечно, никакой действительно верующей веры мы
не отомкнем гершензоновским «ключом». Даже если примем
«идею Бога» в качестве «образа мира, познанного как единство действующих в мире
сил», или «закономерной объективации человеческого духа». Даже если согласимся с
нею как с «регулятивной идеей», исходящей из волящей субъективности
нашего миропознания, по Канту
и Шопенгауэру, о которых вспоминает Гершензон. Регулятивная, или иная «идея» Бога
— не Бог Живой, Которого всякая вера знает абсолютно Иным
и более Близким и нам, чем мы сами. Разве интуиция веры, которую мы так непосредственно
чувствуем в авторе, помирится когда-нибудь с идеей методического урезывания человеческой
свободы ради покорности космическим мировым силам, владеющим ключами благоденствия?
Покорится ли она своему культурному дедуктивному методу, когда внутри себя знает,
древним, родовым чутьем слышит: там, где Бог — кончается рабство, там — неслыханная
свобода?
Окончательного возвращения не произошло и теперь.
То, что для Иванова освоенная обетованная земля, для Гершензона
— мираж над пустыней сорокалетних странствий. В «очарованном страннике» по
душам, о котором должна сохраниться благодарная память у читающей
и, стало быть, все той же, неизменной Молодой России, мы узнаем иудея, заблудившегося
в диаспоре среди европейских умозрений.
«Я живу подобно чужеземцу, освоившемуся в чужой
стране…» (Переписка…)
— III —
«Друзья заняли каждый по углу в их общей комнате
и, по старому обычаю, по целым дням что-то рассказывали и спорили. Сказал однажды
сосед соседу: “Мы слишком много разговариваем и мешаем друг другу заниматься; давайте
лучше обмениваться письмами”. “Отлично, — отозвался насельник противоположной стороны
общего “квадрата”, — у нас получится “Переписка из двух углов”» (О.Дешарт).
Пришло ли им на память, что их Переписка,
еще не возникнув, уже вписалась в традицию, оказалась в пространстве русских споров?
Конечно, иначе название книги не явилось бы на лету. «Два угла» — геометрические
символы общего духовного «квадрата», общего наследия неразрешимых вопросов, отгороженного
и все же когда-то вольного жилища русских проблем, всемирных и угловатых, всплывающих
заново чуть ли не в каждом поколении.
«Господа, — говорил Белинский, охрипнув под утро
спора, — мы никак не можем расходиться, ведь еще не решили вопроса о Боге…» Не расходимся
до сих пор.
У небольшой книжечки оказалась неожиданно счастливая
судьба. По версии О.Дешарт, рукопись увидел С.М.Алянский и уговорил авторов издать ее в своем издательстве
«Алконост», хотя она и без того писалась с расчетом на публикацию. По понятным причинам
она не переиздавалась в России в советские годы, потом была переиздана несколько
раз. В ХХ веке была переведена на ряд европейских языков, вызвав множество
откликов.
Ее ожидали десятки переводов и переизданий.
«Чудесный, волнующий, радующий и болезненно пронзающий
документ» (Е.Лундберг).
«В послевоенное десятилетие, — говорится в одном
итальянском журнале, номер которого в 1933 году был целиком посвящен Вячеславу
Иванову, — появились два кратких размышления о европейской культурной традиции,
оба редкостно возвышенные, каждое со своим своеобразием и стилем; одно — “метаполитическое”, другое — религиозное…» (La crise de l’Esprit Валери и Переписка между
Ивановым и Гершензоном» — Il Convegno).
Немецкий историк культуры Эрнст Роберт Курциус в книге Deutscher
Geist in Gefаhr (которую нам не удалось
раздобыть) назвал эту переписку «самым важным из всего сказанного о гуманизме после
Ницше».
Кризис духа или, скорее, разума по Полю Валери — «в свободном сосуществовании во всех образованных умах
самых несхожих идей, самых противоречивых принципов жизни и познания». Пусть так.
Но вправе ли мы всерьез говорить о кризисе, не желая видеть или выбрасывая, как
«нечистый метафизический продукт», именно то глубинное начало в человеке, которое
только и дает жизнь нашему духу со всеми его принципами и идеями? Вне этого, не
обнажаемого мыслью, питающего корня — который не наш, — кризис духа на рациональной
плоскости легко становится комфортом разума, когда «любой мозг известной высоты
служит перекрестком для всех видов мнений»; когда «что ни мыслитель, то всемирная
выставка идей!» Допустим. Но разве слова и идеи, не высветленные изнутри, утратившие
видимую связь со Словом, должны быть сообразными друг другу? Но уже Поль Валери как будто догадывается, что кризис духа, войдя в обиход,
завершается интеллектуальным комфортом. Он изображает Гамлета (который есть символ
европейского разума), сидящего на огромной террасе Эльсинора
(который есть символ Европы) и размышляющего о жизни и смерти истин. Гамлет со скукой
перебирает черепа: этот череп знаменит, «когда-то он был Леонардо» (который есть
символ европейских изобретений). Вот другой череп — Лейбница, «грезившего о всеобщем
мире. А вот тот — был Кантом (который есть символ критики познания)… «Kant qui genuit Hegel, qui genuit Marx, qui
genuit…» (La crise de l’Esprit).
…помимо скучающего многоточия
Маркс в каком-то смысле породил также известные события, которые как раз и могли
бы — впрочем, неожиданно для самого Маркса, Гамлета и Валери
— стать законным оправданием для той христианской фразы, с которой и начинается
Кризис духа:
«Мы, цивилизации, знаем теперь, что мы смертны».
В Переписке, правда, нет этой тонкой риторики
европейского ума, находящего рассудочное удовольствие в рассуждениях о своем кризисе.
Но то, что Валери дано было сказать, Гершензону было дано
пережить: смертность культуры, перегруженной истинами и знаниями, чьи духовные родники
обезвожены.
Начало книги — по сути, за пределами ее текста.
Вероятно, из-за жары, какая иногда бывает летом в Москве, обоим писателям не работалось,
и Гершензону, кто знает? — может быть впервые захотелось поделиться ощущением внутренней
тяжести и духоты… И в ответ на его признания в Иванове
пробуждается дифирамб, порыв к славословию… Начало его бесхитростно и смиренно.
«Знаю, дорогой друг мой и сосед по углу нашей
общей комнаты, что вы усомнились в личном бессмертии и личном Боге. И не мне, казалось
бы, отстаивать перед вами права личности на ее метафизическое призвание и возвеличение.
Ибо, по истине, я не чувствую в себе самом ничего, могущего притязать на вечную
жизнь» (Письмо I).
Начало ивановского письма — человек перед Богом:
исповедание нищеты. Но от покаянной или показной нищеты разговор тотчас поворачивается
к богатству, оно заключено в личности пишущего, обители Бога невидимого, созидающего
все то, что эта личность внутри себя порождает.
«Я знаю Его в себе, как темное рождающее лоно,
как то высшее, чем преодолевается самое лучшее и священнейшее во мне, как живой
бытийственный принцип, более содержательный, чем я, и
потому содержащий в ряду других моих сил и признаков, и признак личного сознания,
мне присущий. Из Него я возник, и во мне Он пребывает» (там же).
Развитие и завершение Первого
письма — Бог в человеке: исповедание богатства.
Иванов говорит о Боге, открывшемся через личность
и память со всем культурным ее достоянием. И потому его слова, как бы они ни были
точны, сочны и лично правдивы, остаются словами о содержании его религиозного «я».
И потому то, что дано, обращается в то, как оно усвоено. Не сам
Бог Откровения, перед которым всякое «я» умаляется, но наше живое ощущение бытия,
принцип, который рождается из этого ощущения, стихия, которая соединяется в нас
с этим принципом, или «символ известной сферы внутренних состояний…»
В Первом письме
Бог как бы сливается с душевной плотью культуры.
…Но для «другого угла» такой «бог во плоти» — словно камень вместо хлеба. Нет, собеседник Иванова
не усомнился в личном бессмертии и той реальности, которая заключена в личности,
«но об этих вещах, мне кажется, не надо ни говорить, ни думать». «Заоблачное зодчество»,
— отвечает он, — праздное и безнадежное дело.
Тема Гершензона: в ответ на предложенное религиозное
и культурное богатство, коим его владелец так щедро готов поделиться, — ностальгия
о нищете.
«Какое бы счастье кинуться в Лету, чтобы бесследно
смылась с души память о всех религиях и философских системах,
обо всех знаниях, искусствах, поэзии, и выйти на берег нагим, как первый человек,
нагим, легким и радостным, и вольно выпрямить и поднять к небу обнаженные руки,
помня из прошлого только одно — как было тяжело и душно в тех одеждах, и как легко
без них» (Письмо II).
Это еще не спор, но перекресток исповеданий. Они
еще не отделились от своего «рождающего лона», не обросли аргументацией, не заострились
в полемике. Мы застаем их в состоянии «человеческого документа». И видим: письма
из двух углов не доходят друг до друга. Между ними — барьер несообщаемости.
Об этот барьер ударяются два религиозных опыта: символический, облачающий и разоблачающий,
экзистенциальный. Впрочем, слово «религиозный» слишком аморфно, поверхностно и вторично;
Гершензону хотелось бы смыть с себя и все «религиозное», чтобы выйти на берег к
очищенному от религий и образов Богу — нагим.
Желание вырваться из культурных одежд, которые
прилипли к душе, жажда воли и внутренней наготы на берегу реки, текущей из рая,
— все это противоположно и пафосу и жизненному делу Вячеслава Иванова. Он всегда
трудился над созиданием того храма Памяти, который Гершензону представляется низким,
сырым подвалом. Ивановский храм — это собор памяти поколений, в котором человеческая
душа находит свое подлинное «я», ощущая свою к нему сопричастность. В последующих
письмах он будет защищать или, если угодно, пропагандировать свое дело все более
тонко, все более напористо и даровито. Это уже не просто дар слова, коим он наделен,
но дар прожитой им жизни, который он хочет здесь отстоять и еще раз выразить.
«Я не зодчий систем, милый М.О., — отвечает он
Гершензону, — но не принадлежу к тем запуганным, которые все изреченное мнят ложью.
Я привык бродить в “лесу символов”, и мне понятен символизм в слове не менее, чем в поцелуе любви. Есть внутреннему опыту словесное знаменование, и он ищет его и без него тоскует, ибо от избытка
сердца глаголят уста» (Письмо III).
— IV —
Задолго до Переписки Вячеслава Иванова
повелось именовать декадентом, упадочником или символистом, что в то время означало,
в общем, одно и то же. Для Иванова же это было нечто противоположное. «Будем, подобно
Ницше, настороженно следить за собой, нет ли в нас ядов упадка, заразы “декадентства”».
Что такое décadence?
Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры
вместе с тягостно горделивым сознанием, что мы последние
в ее ряду. Другими словами, омертвелая память, утратившая свою инициативность, не
приобщающая нас более к инициациям (посвящениям) “отцов” (Письмо VII).
Лукавая тонкость этого определения заключается
в том, что декадентом оказывается именно тот, кто смеет называть Иванова декадентом.
Здесь он ссылается на Льва Шестова, опубликовавшего в
1916 году статью Вячеслав Великолепный. (Как и все шестовское, эта статья не столько о «Великолепном», сколько
о своем шестовском, но через него острым косым лучом из
глубины внезапно извлекается то, что составляет секрет другого.) А разоблачаемый
им секрет Иванова в том, что: «он, как истинный упадочник, готов верить в кого угодно
и во что угодно, только ему было бы обеспечено, что первозданный хаос, как он говорит,
не разорвет наложенных на него тысячелетних культурных цепей». Его идеи перестали
питаться соками, идущими от жизни, и потому пожелтели, оделись «в багрец и золото».
Дар Иванова — по Шестову — в том, чтобы выразить пышное
увядание культуры — т.е. мировоззрений, идей, «словесных знаменований».
Как будто их глубинные корни подрублены у самого основания, и потому так по-осеннему
красочен заимствованный у Бодлера «лес символов»; над
его красотой уже, как говорится, веет тленный дух.
Спор с Шестовым, да и с Гершензоном, идет по сути
об этих уходящих в память веков корнях нашей культурной и религиозной памяти, связующих
ее с жизнью или с Источником всякой жизни… Этот Источник
питает нас, как он питал отцов наших, они живы в нас благодаря этой живой, связующей
нас нити посвящений (здесь бы Иванову вспомнить о Федорове!), и будут жить в наших
отдаленнейших потомках, ибо «ни одна йота новых когда-то письмен, врезанных на скрижалях
единого человеческого духа, не прейдет» (Письмо VII).
В том же письме Иванов не оставляет и Шестова без ответа: «Его надлежит предоставить его демону: пусть
мертвые погребают своих мертвецов. Поверить ему значит допустить червоточину в собственном
духе…» И далее с не свойственным ему немудрящим оптимизмом провозглашает: «будем
верить в жизнь духа, в святость и посвящения, в незримых святых окрест нас, в бесчисленном
слитном сонме подвизающихся душ, и бодро пойдем дальше, не озираясь и не оглядываясь,
не меря пути…»
Но уже нечего было мерить, путь этот был на исходе.
Путь русской культуры, которая одевалась «в багрец и золото» в сочинениях Вячеслава
Иванова, была ведома и впитана им, едва ли не был тогда завершен. Правда была более
жесткой: он был оборван и, может быть, осужден. Ему предстояли еще мирные, долгие
годы жизни, и недаром последняя (лучшая) книга его стихов называется Свет Вечерний.
Но это была уже частная судьба поэта Вячеслава Иванова, а не того «предводителя
подвизающихся душ» в «монументальном предании культуры», которым он хотел себя ощущать.
Корни «в багрец и золото» одевавшейся культуры
были подрублены; исторически Лев Шестов оказался неожиданно прав. Но пока оптимизм
Иванова неподделен: «бодро пойдем дальше». Впереди же ему
издавна представлялось примирение Поэта и Черни в «умном народном веселии», в соборном
действе и большом мифотворческом искусстве. Ибо миф соединяет уединенное бряцание
на лире с младенчески бурной Чернью, и Поэт — орган самопознания ее древней души
— становится, сойдя с башни, ее «жрецом и иерофонтом,
пророком, магом, теургом».
Вся его
предшествующая жизнь художника мысли в стихах или прозе была им задумана, чтобы
служить прологом к этой грядущей соборности, вышедшей из свободной словесной игры.
Мировая культура, казалось, нашептала Иванову на ухо все свои заветные, невысказанные
доселе чаяния, и он с условной и первозданной, изысканной наивностью поверил их
«веселой науке» своего творческого «веселия». Она, культура, словно призналась ему
в своей тайной тяге к материнскому лону культа, и он указал на миф о Дионисе: в начале было «внутреннее состояние» или экстаз. Из экстаза родилось
слово, из слова сказание… Из нашептываний мифов, из «сказаний»
в поэзии и в прозе не родилось какой-нибудь «культурфилософии»
в западном строгом смысле; его тексты должны быть внутренним событием читающего,
его символы должны «восхитить» иную, реальнейшую реальность…
«В каждой точке пересечения символа, как луча
нисходящего, со сферою сознания он является знамением, смысл которого образно и
полно раскрывается в соответствующем мифе» (Две стихии в современном символизме).
«Образ и подобие высших реальностей, отпечатленные
в символе, составляют его живую душу и движущую энергию; символ — не мертвый слепок
этой реальности, но ее наполовину оживленный носитель и участник. Однако лишь наполовину
жив он и хотел бы ожить до конца; с самою реальностью, им знаменуемой, хотел бы
он целостно слиться. Символ — слово, становящееся плотию,
но не могущее ею стать; если бы же стало, то было бы уже
не символом, а самою феургическою действительностью. И
этот эрос символизма и действия свят; но дело, которого алчет символизм, не смертное
и человеческое, но бессмертное и божественное дело» (Мысли о символизме).
С.С.Аверинцев, наверное, единственный, наследник
Вячеслава Иванова, переплавивший и очистивший «дело» его в себе, напишет: «Символизм
держался верой, что настоящая жизнь символиста начинается с некой инициации…» (Скворешниц вольных гражданин…).
Непосвященный, который станет доискиваться конкретных смыслов, последних ответов
о «бессмертном и божественном», только запутается в изящном, чуть тяжеловатом кружеве
фраз. Чтобы почувствовать или понять, нужно быть приобщенным
к инициации. При пересечении со сферою познания всякий символ заявляет прежде всего о многоликости и музыкальности своих смыслов.
Но это не музыка Блока (сквозящие в душе ритмы времени, вихри страсти), не музыка
символистов французских (звонкий разбег стиха), в ивановских символах музыка должна
выразить и явить собою нечто платонически вечное: «божественное всеединство последней
реальности». Символизм алчет свести эту реальность с неба на землю, одеть ее «плотию» здешних смыслов, слов, красок, которые, собственно,
и получают от этой истинной, неисчерпаемой реальности право быть символами. Из символов
же «художник ткет драгоценное покрывало Душе Мира, как бы творя вторую природу,
более духовную и прозрачную, чем многоцветный пеплос естества»
(Заветы символизма).
Душа художника уходит корнями в миф, который ее
питает, в Душу Мира (одно из имен для «реальнейшего»); но не есть ли эта «большая»
душа только проекция человечески здешней души символиста? Не помещается ли само
«реальнейшее» (одно из имен для мифа) в символической душе?
Но Иванов — мастер снимать неуместные вопросы
и разговаривать с чернью с маленькой буквы — маловерами, критиками, скептиками и
могильщиками символизма:
«Символизм умер? — спрашивают современники. «Конечно,
умер! — отвечают иные. Им лучше знать, умер ли для них символизм. Мы же, умершие,
свидетельствуем, шепча на ухо пирующим на наших поминках,
что смерти нет» (Спорады).
В «теургической действительности», которую созидает
символический художник, нет ни сомнений, ни смерти. Бессмертие же, как читаем мы
в Переписке, достигается преодолением всего обособившегося, «огненной смертью
в духе». А точнее сказать — в символе. Грандиозность поставленной задачи все
же заставляет усомниться в ее серьезности. «Огненная смерть в духе», — отвечает
Гершензон в последнем письме, — совершенно не нужна для культурной работы; кроме
того, она такая же редкость, «как превращение блудниц в святых». Если бы ему пришлось
разъяснить свою мысль, он мог бы добавить,что
это всего лишь одна из культурных ценностей, рядом с ивановской «огненной смертью»
трудно и погреться. Из нее еще могут рождаться только тексты, звенящие символическим многомыслием как сказочные
(не скажу: бутафорские) кони, подкованные золотыми-серебряными
подковами. Поэт мчится на них к вершинам, белеющим сразу же за оградой здешней действительности,
и зовет за собой. Я же и с этой земли не в силах приподняться под гнетом навалившихся
на меня вечных ценностей, как и символов, — откликается другой угол, — что мне до
«огненной смерти».
Не так уж часто художник, жизненное дело которого
— созидание новой реальности, дерзает на претворение в своих символах реальности
запредельной. Не так уж часто мыслитель — не бесплотно и переносно — но так вольно,
как «власть имеющий», посягает умозрениями на бессмертие. Однако такова предпосылка
ивановского символизма в его звездный час — созидание новой реальности, прозреваемой им в глубине вещей, эстетическими средствами. Горнилом
такого созидания служит для Иванова его мистика. В мистике совершается таинственно
сладостное слияние души художника с облюбованным им «реальнейшим» или, может быть,
с самою Душой Мира, освобожденной от всяких покрывал.
«Мистика,
будучи сферой последней внутренней свободы, есть анархия» (Идея неприятия мира).
«В ее волнах движется комочек «безусловно самоопределяющейся волевой монады, утверждающей
свою независимость от всего, что не она, будь то воля Божества или мировая необходимость»
(там же). Мистика — это замкнутый круг «восхищений» реальнейшего,
священных безумств, вещих догадок, тяготений к «полюсам сверхличного»,
«последних “Да”, погребенных в последнем Молчании, и вращающихся вокруг собственного
религиозного центра. Иванов любил повторять строку Леопарди:
E il naufragar m’è dolce in questo mare
(«И сладостно тонуть мне в этом море»). Тонуть в иерархии благословений, восходящих
к Богу, по мысли Иванова (Письмо III).
Бог, конечно, не водоем, чтобы в нем тонуть. Но
на символических подступах к Нему Он по-своему отражается в играющих водах мистики.
У раннего Иванова Бог предстает чем-то подобным идеальной объективации его «восхищений»,
крушений и взлетов. Когда художник вглядывается в Него с земли, он видит лишь Очень Большого и Очень Взыскательного Художника:
«…и суд Его, думается, будет взглядом мастера,
обманутого в своих ожиданиях ленивым или нерадивым учеником. Кто скажет, что наши
добро и зло — критерии божественной критики Художника? И не хочет ли Он только того,
что мы назвали бы талантом? И всякий талант — не воспоминание ли о едином Мастере
и Его искусстве?» (Спорады).
Так культура, подымаясь от праха к небу, строит
и там свой замок. Снизу вверх: от человеческого мастерства — к единому Мастеру,
от мистики и художества — к Праискусству. От восхождения
— к богостроительству. От эстетической утопии — к символопоклонству.
Если бы Вячеслав Иванов был менее поэтом и более
богословом, то выступил бы, наверное, с оригинальной «теологией культуры». Раньше
Тиллиха и, вероятно, куда изысканней, он выразил бы его
мысль о том, что «культура — это форма религии, а религия — это субстанция культуры».
Но Иванов, как и подобает поэту, захотел воплотить то, о чем другой мог бы только
рассказать. Он, не обещав, создал: религиозный миф о культуре, символическое сказание
о ней.
— V —
Cемена этого мифа рассеяны
в строках и между строк Переписки. Здесь уже нет былой его, пышной поросли;
что-то стало более строгим и ясным в самом Иванове. Но разговора, по сути, не получается;
мы видим с одной стороны проповедь, с другой — аргументированный отказ эту проповедь
слушать. Как проповедник Иванов обнаруживает нечто более,
чем искусство, и то, что он говорит, выношено им десятилетиями, осмыслено, взвешено
и переговорено, должно быть, сотни раз. Мысль его стала сильнее и тверже без лепных
украшений, а речь — менее прихотливой, но более подкупающей.
Пахучие, чуть дурманящие цветы, оказывается, только мешали ей.
«Вы сирена, мой друг, — признает Гершензон, —
ваше вчерашнее письмо обольстительно. Мне казалось — сама культура, олицетворившись, лукаво прельщает меня своим богатством и с
любовью остерегает от разрыва с нею. Да, ее голос неотразим для меня: разве я не
сын ее? Не блудный сын, как вы думаете, а, что тяжеле,
сын блудной матери» (Письмо VIII).
Грех культуры наследствен, Гершензон ощущает его
в глубине своего духа как нечто внешнее, привнесенное. Он не столько вооружается
против него — ибо «всякий довод, подъемлющий меч, от меча погибает», — сколько ищет
слова, чтобы выразить свое подспудное, прятавшееся всю жизнь ощущение несвободы
от тех знаний, умозрений и доводов, которые в нем теснятся и преследуют каждое движение
души. Он хочет найти предшественников: «Мне мерещится, как Руссо, какое-то блаженное
состояние — полной свободы и ненагруженности духа, райской
беспечности» (Письмо IV), — и вот он выслушивает от Иванова безукоризненное
рассуждение о грехе и об отравленности самых истоков духовно-душевной
жизни. Речь Иванова права, но боль Гершензона здесь правее. Потому что Иванов великолепной
речью хочет переубедить боль.
Оба говорят о грехе; Иванов даже зовет к принципиальному
отречению от грехопадения культуры верой (Письмо V), но Гершензон твердит
о нем тем невысказанным, для которого любые умозрительные слова (в том числе о грехе)
должны находиться под запретом. Грех он исповедует болью совести или, как говорит
Экклезиаст, «томлением духа». (Это образованная совесть рассудительна; примитивная
же, древняя совесть почти безъязыка, она объясняется скорее мычанием.) И вот едва
ли не мычанием, какой-то кручиной, которая не находит верных и точных слов, Гершензон
доносит до нас гнетущую мысль своей совести. Возьмем на себя смелость перевести
эту мысль изречением любимого им Гераклита: «Многознание
уму не научает». Не научает уму, не очищает сердца, не делает более свободным и
зрячим в мире. И прежде всего не научает быть личностью, т.е. не соединяет человека
с тем сокрытым в нем началом, с той тайной его самого, где только и хранится его
подлинное, сотворенное для вечности «я». А что есть мировая культура, как
не накопленное и навязанное нам знание? Гершензон жалуется не столько на ученость
свою, сколько на внутреннюю тесноту своего «я», на его изношенность и закрытость.
Многознание закрыло от него какую-то личную правду, которая была ему нужна, или
волю, по которой он тосковал; в давке разного рода сведений заглохло то единственное,
настоящее, плодоносящее знание, которое в нем пробивалось.
«Я отдал бы все знания и мысли, вычитанные мною
из книг, — говорит он, — и в придачу еще те, что я сам сумел надстроить на них,
за радость самому лично познать из опыта хоть одно первоначальное, простейшее знание,
свежее как летнее утро» (Письмо IV).
Он не верит и в веру: «она делит участь всех его
душевных состояний: она заражена рефлексией, искажена и бессильна» (Письмо VI).
Над личной — «только моей» — верой клубятся отвлеченные ценности: «громады Богословия,
Религии, Церкви» (Письмо VIII). Не верит, но хочет прямого — не опосредованного
формулами, не искаженного чужой мыслью (и потому «не-мыслимого») ведения Бога, хочет быть один на один,
с глазу на глаз, и тем самым неизбежно остается вне веры, с «религиозным чувством».
Но оно столь живо, молодо, сильно, что оказывается в чем-то убедительней, теплой,
«многознающей» веры Вячеслава Иванова, и тот это чувствует.
В признаниях своего корреспондента Иванов слышит
свое, знакомое: соблазн отречения, беспамятное бегство, интеллигентское опрощение.
Он подозревает, что идеал Гершензона «есть инстинкт с его имманентной телеологией»
(Письмо IX). Многознание отличается домовитым пристрастием
к порядку; все должно лежать по местам в его большом ученом хозяйстве. Но за этим пристрастием — тот же инстинкт внутренней целесообразности:
те доводы или те «символы сердца», которые у Иванова служат для оправдания культуры
— метафизическое достоинствао личности, живая историческая
память, смысл истории, «посвящения отцов» — все они также слагаются в созерцании
некоего порядка идей, и если взглянуть на него издали как на единое целое, ему не
откажешь ни в строгости, ни в красоте.
Культура предстанет этому взгляду в виде иерархического
строя символов, соответствующих первореальности или пути
к ее постижению, на котором все более ясным и творческим для Вячеслава Иванова становится
«самосознание человека как «забытого и себя забывшего бога» (Письмо XI).
Смысл культуры, как можно разгадать его по Иванову (именно смысл, а не видимое существование
ее в произведениях искусства или философии) есть воплощение мысли Творца или самой
божественной жизни в символе, способном — как верит художник — ее вместить и выразить.
И потому настоящее творчество — в конечном счете всегда
обращенное к Богу — понимается Ивановым как движение вглубь или скорее как «…духовное
возрастание, лестница небесная, нагорный путь. Довольно выйти в дорогу, найти тропу,
остальное приложится само собой» (Письмо V).
Тропа Вячеслава Иванова — то единственное «ознаменование»,
что ведет от зримого к подлинному, — подымается круто вверх.
Образ или мотив этого движения постоянно мелькает в его письмах. «Весь смысл моих
к вам речей есть утверждение вертикальной линии, могущей быть проведенной из любой
точки, из любого «угла», лежащего в поверхности какой бы то ни было, молодой или
дряхлой культуры» (Письмо VII).
«На каждом месте, — опять повторяю и свидетельствую,
Вефиль и лестница Иакова…» (Письмо XI).
«Для вас культура — система тончайших принуждений,
— пишет он Гершензону уже в Третьем письме, — для меня
же она — лестница Эроса и иерархия благоговений».
«Лестница Эроса». О ней в платоновском «Пире»
Сократ приводит рассказ мудрой Диотимы. Эрот, сын Пороса
и Пении, обитает где-то посередине между богами и людьми.
Он — посредник между ними. Внушая людям любовь к прекрасному,
он ведет их от созерцания красоты чувственных вещей к созерцанию чистого и высшего
блага. И тот, кто восходит к этому созерцанию, рождает и истинную добродетель,
и ему достается удел богов — бессмертие.
Между тем имя Диотимы
было для Вячеслава Иванова ознаменованием любви. Это было домашнее имя Лидии Дмитриевны
Зиновьевой-Аннибал. Затем оно унаследовано Верой, дочерью
умершей Лидии, ставшей женой Вячеслава и внезапно скончавшейся в тридцать лет через
несколько дней после выхода Иванова из здравницы.
— VI —
Е |
сли Переписка из двух углов не окаменела
для нас, не стала одной из литературных реликвий, это случилось благодаря тому,
что спор о культуре стал состязанием двух видов любви. У Иванова за его апологией
и символикой — «иерархия благоговений», которую ощущаешь за всеми его ассоциациями
и образами. Он благоговеет перед собранным до него и в
нем отложившеся богатстве посвящений, в котором личное
сливается с коллективным, соборным, запечатленным в иконах прошлого. Он живет в
восхищенной памяти о культуре как на обетованной земле. «На каждом месте — опять
повторяю и свидетельствую — Вефиль и лестница Иакова»
(Письмо XI). Но лестница Иакова, упираясь в землю, подымается
к небу, которое возвещает о себе через икону. Небо не принадлежит лишь художнику,
находящему для него символы; оно пронизывает собой все творение. Культура становится
подлинным посвящением — так я понимаю Иванова — когда прикасается к свету неба и
удерживает его в себе.
Этот свет открывается любовью, которая находит
его внутри и вне человека, как его начало и средоточие. «Любовью человек исполняет
естественный закон, — говорит Гершензон, — ибо любовью “я” растворяется в “не-я”
(Тройственный образ совершенства). В ее свете (пусть лишь едва мерцающем
для наших глаз) — центр его личности и, стало быть, творчества. Иванов ощущает его
в себе неким пришельцем, «светлым гостем» бессмертия. «Этот гость не даром посетил меня, — пишет он в самом начале Переписки,
— и во мне «обитель сотворил». Цель его, думается мне, одарить гостеприимца непонятным моему рассудку бессмертием. Моя личность
бессмертна…», — потому — осмелимся мы добавить, — что двигательное начало, тайну
ее составляет любовь как «инициация посвящений», накопленных памятью. Но Гершензон
ощущает эту светлую тайну иначе — как недостижимую родину, огражденную со всех сторон
чужими «знаниями» и «культурой». Ему все время хочется перебраться через эту ограду
и вернуться на совсем другую обетованную землю, которую
он смутно различает, но хорошо чувствует. Издали он почти видит ее долины, почти
вдыхает ее запахи, он как бы уже касается, осязает ее — любовью. Удача этой книжицы в том, чтомы готовы поверить
и той и другой любви и следовать за обеими.
«Две любви создали два града», — приводит Вячеслав
Иванов слова Блаженного Августина в эпиграфе к своей поэме Человек. Но два
размышления о любви и создали два пути человека к самому себе. Один из них ведет
к утопии здешнего града, построенного из символов, указующих на пока непонятное
небо, другой движется к утопии духовного освобождения и раскрепощения, достигаемого
ценой отказа или бегства от символов и «инициаций». Культура, содержание которой
в этом споре неимоверно возрастает, едва ли не отождествляясь со всяким проявлением
нашего разума и духа, в данном случае есть только внешняя тема спора; его суть,
ядро — это обретение личности перед Богом. Культура есть только «поле битвы», где
решается вопрос о том, как личное может вновь стать глубоко интимным в то же время
восприниматься как всеобщее, но тем самым — и как Божие; ведь Богу принадлежит самое
интимное и глубокое в человеке. И как человек во всяком своем проявлении — благодаря
культуре или вопреки ей — может узнать , по словам обоих
корреспондентов, подобно Марии, «заодно и Свое дитя, и Бога» (Письма Х, ХI).
Ответы Иванова и Гершензона различны, как различны
жизненные пути их, но «обители», сотворенные в них «светлым гостем», пребывают где-то
неподалеку друг от друга. Поэтому через душевное и аргументированное их несогласие
пробивается нечто объединяющее их, то, в чем соприкасаются обе правды. Две любви,
когда они подлинны, могут встретиться и в раздоре. Истина о культуре и человеке
едина, хотя имеет два лица или две души.
Тратить себя на «словесные знаменования» или отказываться от них, «как от вещей, полученных
взаймы» (Пастернак), возводить строительные леса для храмов или уходить в пустыню…
Двойственностью этих решений отмечены уже сами
корреспонденты. В те дни, когда Вячеслав Иванов жил в здравнице, рассказывает
биограф, он начал цикл сонетов, весьма далеких по звучанию от дифирамбического тона
его писем. De profundis
amavi — как называется этот цикл по аналогии с началом
129-го Псалма — Из глубины воззвах. В этих
стихах рассказывается, как медленно спадает «сновиденье жизни, долгий морок», как
любовь, отданная вначале «пожару дремучей плоти», пробуждается и прозревает себя
в единственной и настоящей любви, которая дана человеку:
…Расточися, ворог!
Воскресни Бог!.. Уже давно не дорог
Очам узор хитро заткавшей тьму.
Что ткач был я, в последний срок пойму;
Судье: «Ты прав» — скажу без оговорок…
Да и Гершензон в те времена не только не переставал
быть членом ученых обществ, но и продолжал задумывать и писать статьи и книги; среди
них Ключ веры и Гольфстрем, в которых хотел
отыскать себя скорее в пути к истокам своей культуры, нежели в отречении от нее.
Его отречение оставалось частным делом, мятежные и мрачные ноты души, поселенной
в душной здравнице, заглушались дневной текущей работой; сама резкость его слов
объясняется тем, что в момент их рождения (но не записывания) они предназначались
не для посторонних ушей, но лишь для одного давнего, понимающего друга.
«Наша речь и слово словно затканы паутиной…»;
«Я все время говорю о соблазнах в духе, о яде в крови, которая есть сама жизнь;
я говорю именно о самом ценном, что добыто в тысячелетнем существенном опыте.., я говорю, что этот живой источник духовного бытия отравлен
и уже не животворит…» (Письмо VIII).
Притвор Царства Небесного. Тяжесть внутренней
преисподней. Два опыта культуры начинают свой спор в Переписке. Отзвук этого
спора слышен и в нас.
— VII —
Не расслышим ли мы за этим спонтанным и, должно
быть, впервые выговариваемым движением гершензоновской
усталости от культуры одно из основных ощущений людей нашего времени? То, что писалось
из двух углов, давно провозглашается на кровлях. Ощущение накопленных знаний, как
отравленных колодцев, дегуманизация искусства, механизация душ, призрачность человеческого
существования… «Властители мысли» единодушно вынесли общий диагноз: невозможность
человека быть самим собой. Или отчуждение, выражаясь классическим языком.
Если принять этот стершийся от долгого употребления термин, то в ответах Гершензона
мы можем прочесть одно из самых ранних и достоверных первых ярких симптомов этой
философской болезни.
Есть отчуждение по Гегелю, учившему о несчастном,
т.е. раздвоенном сознании, заключающем в себе противоречие с самим собою. Есть отчуждение
по Фейербаху, который считал, что человек отчуждает от себя свою реальную сущность,
наделяя ее иллюзорным бытием в религии (которую в понимании Гершензона можно считать
частью культуры). Ницше видит отчуждение в морали и прежде всего христианской. Хайдеггер,
не столько разоблачитель, сколько художник отчуждения, описывает его как растворение
человека в безликости некой стертой социальной усредненности. Марксисты Франкфуртской школы (других не стоит
и касаться), связывая отчуждение с теорией товарного фетишизма, углублялись в разыскания
о фетишизме идеологическом и культурном в качестве ложного сознания постиндустриального
общества. Фрейд прямо указывает на культуру, вырастающую на отчуждении от непосредственных
жизненных влечений и основанную на принуждении, объявляя ее
таким образом необходимой, но лукавой укротительницей нашей подспудной, темной,
рвущейся на волю «звериной» души. («И печальна так и хороша детская
звериная душа». Мандельштам). У Гершензона
же на волю рвется душа младенческая, которая хочет встряхнуть свою «умную», усталую
взрослость. В любом из этих «отчуждений» мы, если захотим, легко отыщем тот
или иной ключ к гершензоновской тоске от культуры.
Но попробуем сойти с этих протоптанных троп, повернув
к традиции библейского понимания отчуждения — отчуждения от Имени.
Читателя Библии, раскрывающего
ее впервые, кажется, не может не поразить одна вещь. Тот, Кто называет Себя «Господом»
и «Сущим», Кто так мощно и многообразно проявляет Себя в истории своего народа (Исход
из Египта, дарование Закона, завоевание Земли обетованной и т.д.), требует для Себя
только одного — веры и верности. Требует беспощадно: почти всякое уклонение наказывается
незамедлительно и жестоко. Но если блага земные так щедро посылаются за покорность
Закону, — как думал и Гершензон, а непокорность так явно и гневно карается, можно
в таком случае колебаться? Израиль же — как «трость, ветром колеблемая». Зачем же
ему все эти золотые тельцы, все эти капища Ваала, если за них больно били и отцов,
и дедов, и прадедов? Зачем? Вероятно, Ваалы и тельцы по-своему
удовлетворяли какой-то снедавшей людей религиозной или по-нашему культурной потребности,
которую едва можно было сдержать всеми громами, язвами и нашествиями иноплеменников.
Идолы вообще больше соответствовали естественной религиозности, которую люди спешили
насытить, как только оставались без видимого присмотра. Они больше «устраивали»
языческую душу, в чем-то были ощутимей и понятней, чем тот Неосязаемый и Обитающий
во мгле, перед Кем даже шестикрылые серафимы закрывали очи. Однако существовала
какая-то неоспоримая связь между этим нераскрытым, полным неистовой мощи Именем
и всем народом-богоизбранником, как и всякой его частицей.
Разрушение этой связи прелюбодейкой-женой, образ которой так часто принимал на себя
Израиль, влекло за собой внезапное перерождение безумия любви в неистовство ярости.
Имя Божие охранялось рядом заповедей («не делай
себе кумира и никакого изображения…», «не произноси имени Господа, Бога твоего напрасно…»),
а также цепью ритуальных запретов, и все же сохранить его было невероятно трудно.
Сама буква Закона могла вытеснить Бога и сделаться идолом. Идол требовал беспамятства.
«Се, оставляется дом ваш пуст».
Когда в Первосвященнической
молитве Христос произносит слова «Я открыл Имя Твое человекам…»
(Ин. 17, 6), это означает, что святая святых присутствия Божия распахивается миру.
Откровение или раскрытие Имени утверждает новый статус человека: в глубине своего
«я» он может прочитать ставшее предельно близким ему божественное «Ты». И отныне
сопряженность с Именем — одного или многих — оживает и обновляется. Имя словно выходит
из-под спуда, сбрасывает покровы. Человек осознает свое неслыханное призвание —
быть носителем и сосудом этого Имени, быть живым изображением его святости, его
таинством, словом.
О том же учил Вячеслав Иванов в своей поэме Человек (хоть и странно сказать
«учил в поэме», но Иванов действительно «пел» как «учил», излагая затем учение в
поэтических размышлениях): человек познает свое «аз есмь»
либо как сын — в обращении к «Ты еси», либо как мятежная
тварь: «я есмь весь в себе и для себя». Человек подлинный — человек любящий, поднявшийся по ступеням любви к своему
другому, к «Ты еси». Так писал
Иванов в статье Лик и личины России, служащей теоретическим
осмыслением поэмы и одновременно введением к исследованию о Достоевском. (Три тесно
переплетающихся побега, выросших из одного корня.) Пробравшись через хитросплетенную
вязь своих стихов и теологумен, он завершает статью простым
исповеданием веры: «В наши дни с особенною проникновенностью звучат, повторенные
могильным отзвуком тяжкого ряда веков, старые, а в устах Достоевского так дивно
юные, слова о Христе: “во всей вселенной нет Имени, кроме
Его, которым можно спастись”».
Отчуждение от спасительного Имени, скрытого в
человеке, есть начало замыкания человека в вымышленном или сфабрикованном им мире.
(По Иванову: «искуситель исчез, себя же почувствовал человек висящим в пустоте содержимого
им мыслимого мира».) Но гершензоновское рабство у культуры
— не то же самое? Разве мир остывших, окаменевших ценностей не ограждает со всех
сторон источник живого, внутреннего тепла? Отчуждение началось не вчера, но чуткая
или нервная современная мысль ощущает его тоньше, острее. И свидетельствует о нем
по-своему. Но всего настоятельней заявляет она о безымянности, анонимности, неподлинности окружающего его мира (в том числе и «мира идей»),
когда дом ее оставляется пуст, и возмездие стоит у порога,
когда распадается «связь времен», традиций и верований.
«Гигантская система современной культуры, — писал
Гершензон в своей пророческой и забытой книге Тройственный образ совершенства
(1918), — всецело движется на двойственном отвлечении. Отвлечение — специальный
метод культуры, другого орудия она не имеет, совершенствуя искусство отвлечения,
культура развивается».
Отречение от культуры в Переписке
— одно из таких свидетельств. Оно тем более подлинно, что не претендует ни на какую
особую трактовку, не берется говорить за будущее, не надстраивает на своем отрицании
новой и позитивной культуры. Свидетельство Гершензона тем более весомо, что доходит
до самых глубоких корней отчуждения духа, до «самого ценного», что добыто в тысячелетнем
опыте существования. Автор нисколько не вменяет его себе в заслугу; напротив, его
отказ от «общего культа» с Ивановым и со всеми культурными людьми только мешает
его дневному служению «на культурном поприще». «Но в глубине сознания я живу иначе… Неумолчно звучит мне оттуда тайный голос: не то,
не то! Какая-то другая воля во мне с тоскою отвращается от культуры… Ей скучно и
не нужно все это, как борьба призраков, мятущихся в пустоте…» (Письмо XII).
Но за тем, что прямо говорится в этих письмах,
стоит еще и другое. За ощущением чуждости и греховности культуры — неизбежность
суда. Человек Библии, Гершензон слышит в себе и то приближение кары, что мучительно
созревает во всяком опыте идолослужения. Кары над чем?
Над умозрениями и плодами творчества? Неужели суд должен разразиться не только над
людьми с их грешными телами и душами, но и над созданиями их рук и изделиями духа,
над самой «лестницей Эроса» с ее ступенями платоновских созерцаний?
Вместо ответов нам даны лишь догадки. Задолго
до переписки с Ивановым М.О.Гершензон писал в веховской статье «Творческое самосознание»
(чье «ивановское» именование уже говорит о некоторой ее иноприродности духу нынешних
писем):
«Все мы, образованные, знаем так много божественной
истины, что одной тысячной доли той, которую мы знаем, было бы достаточно, чтобы
сделать каждого из нас святым. Но знать истину и жить по истине, как известно, разные
вещи» (Вехи).
Не став святыми, мы, однако, научились носить
на себе культурные костюмы святости: мораль, мировоззрение, религиозные ценности.
Гершензон болезненно ощущал, как горяча «божественная истина» и как холодны ее застывшие
в нас осколки и смутные отражения и мучался этой разницей
температур. Вслед за Перепиской, где он жалуется на холод и окаменелость
культуры, он пытается через ту подлинную реальность, которую носит в себе, отыскать
путь к огню. Вначале в Ключе веры — в «регулятивной идее Бога», затем в Гольфстреме — в огненном образе Бога. Упрекнув
Иванова за «сыновнее почтение к истории», он в дневном творчестве своем еще более
сыновен.
Глубина личности — глубина веков, совсем по-ивановски утверждает он. Там зародилось то вечное течение,
которое пронизывает дух человечества и каждую отдельную душу. Эту струю энергии,
полную разумности и мощи, лежащую в основе всех мыслимых и материальных вещей, ощущали
все древнейшие народы и выразили это знание в своих религиях. Ее впервые описал
Гераклит, назвав ее Логосом и Огнем.
Может быть, в другой книге, которую Гершензон
не успел написать или опубликовать, он сумел бы рассказать и о своей надежде: раскаленная
струя духа расплавит когда-нибудь наши окаменелые знания и мировоззрения, вернет
их в первоначальное газообразное состояние, из которого они выйдут потом — по-настоящему
личностными и святыми.
В последней своей статье он писал: «Частичные омертвелости духа пока нужны человеку, как отдых и как ободряющее
движение того покоя, но они — обман, потому что в них нет движения» (М.О.Гершензон.
Нагорная проповедь).
В ту эпоху в России раздавались столь несхожие
между собой голоса Александра Блока и Льва Шестова. Исподволь
нарастающая тема у обоих — неминуемое крушение гуманизма и омертвение его культуры.
Оба искали и находили для себя нечто высшее; один — «музыку революции», другой —
вопль Иова и озарения пророков. И то и другое по-своему отозвалось в Переписке.
Разумеется, не в детских рассуждениях о пролетариате, «всецело стоящем на почве
духовной преемственности». Но через лирическую стихию Блока, философские битвы Шестова, признания Гершензона (столь далекие друг от друга)
просачивался общий мотив обреченности — не только «старого мира», но и культурного
его наследия, его ценностей, самой красоты его. «В смертный час я вспомню не об
этом.., — признается в этом Гершензон, — в трудные, роковые
минуты в жизни мне это не понадобится…».
И нам вдруг становятся понятны его слова о духоте,
о бремени всех умственных достояний, близко и неожиданно затрагивают они нас…
«Не носите больше даров тщетных…» (Исайя, I, 13).
— VIII —
Смутное пророчество Гершензона — «как некогда
жжение и зуд в плечах у амфибии, когда впервые зарождались крылья» (Письмо VI).
«Современная культура есть результат ошибки.., человек нашего мира пошел ложным
путем и забрел в безвыходную дебрь»
(Письмо Х). Мы можем строить множество догадок и умозрений об истоках и обстоятельствах
этого пути. Но об одном из его этапов мы знаем на собственном опыте, и о нем невозможно
не сказать. Ибо если приложить к этому грубому опыту наш возвышенный спор о культуре,
то в нем Иванов окажется по-своему прав против Гершензона, а Гершензон по-своему
прав против Иванова.
Культура
как система грубейших принуждений
То, о
чем мечталось Иванову — соборное искусство, хоровое начало, мистерия-теургия, в
которой Чернь примиряется с Поэтом, а Поэт с Чернью в приобщении к единой сверхреальной реальности, — все это время от времени случается
в русской истории. Это произошло уже при жизни авторов Переписки — тотальное
отчуждение человеческих ценностей и помыслов. Сразу же оговорюсь: если оставить
в стороне предзнаменования или неясные «тени будущего», никакого отношения ко всем
этим превращениям не будут иметь — ни чаяния одного, ни тоска другого.
Говорить о культуре в наш век, начисто позабыв
о том, как он распоряжался культурой, значит предаваться умозрительной и непозволительной
роскоши.
Гершензон словно предчувствовал: «из системы тончайших
принуждений» культура может стать системой принуждений грубейших. Конечно, систему
грубейших принуждений мы как-то не привыкли связывать с культурой. Последняя чаще всего представляется нам в ивановских терминах:
лестницей в высоту. Недопустимо скандальным представляется нам превращение культуры
в орудие политическое. Но и то и другое заполняет вместилища нашего духа, занимает
соседние этажи души. Да и платоновская лестница может одеревенеть, «иерархия благоговений»
— стать государственным культом с человеческими жертвами. Так совсем не по-ивановски и не по-гершензоновски
культура может вернуться к своему культовому истоку.
Поэт уже не возвышает душу Черни своими дифирамбами,
напротив, Чернь приручает Поэта. Стихосложение служит переложению большого коллективного
Мифа. Мифа, слившегося с населением его исповедующим.
Идеология вовсе не обязательно вдевается душу,
как кольцо в ноздри Левиафана, она способна окольцевать и стреножить и весьма тонкие,
почти неуловимые вещи. Чтобы сделать человека чужим самому себе, она отнюдь не всегда
растворяет его в толпе. В своем споре с Ивановым психологически Гершензон
подстерег и выследил ее у самых корней:
«Как бороться против тех ядов культуры, которые
вошли в кровь и отравили самые истоки духовной жизни? — не риторически спрашивает
он у самого себя. — Есть паутинные сети умозрений, из стальной паутины, сотканной
вековым опытом: они пленяют ум неощутимо и верно; есть торные пути сознания, куда
незаметно вовлекается лень; есть рутина мышления и рутина совести, есть рутина восприятий,
трафареты чувств и бесчисленные клише речений. Они подстерегают самое зачатие духовных
зародышей, тотчас обволакивают их и как бы в любовных объятиях увлекают на избитые
пути. Наконец, есть несметные полчища знаний, страшные
своей многочисленностью и непреклонностью; они наводняют ум и располагаются в нем
по праву объективной истины…» (Письмо VIII).
Эти слова ложатся как эпиграф к прошедшей эпохе.
Все сбылось.
Но тот, кто говорит о внутренней своей неволе
и смотрит на нее со стороны, остается еще на свободной земле. Идеология эту землю
забирает себе; она отдает ее в пользование коллективному хозяину, который поселяется
в нас и вместо нас мыслит, чувствует, даже испытывает муки совести. Все, что мы
привыкли считать неотъемлемым и своим, может быть им захвачено, а нами отдано добровольно,
если не с радостью. Ибо легче быть не собой; быть собой — значит находиться в страшной
близости Бога, но — другим, укрывшимся в невидном и безопасном месте. Все же наше,
находящееся в этой близости, — нравственный инстинкт, сокровенная жизнь духа — наделяется
чужим и всеобщим смыслом, становится некой ценностью. «Мир почуял в ценности первородную
силу, заложенную в нее творцом, и хочет использовать эту силу для своих нужд; его
отношение к ней — корысть, а корысть всегда конкретна» (Письмо VIII).
В потемках души миф оплодотворяет и творческую
память, и она рождает ему детей: не только песни и лозунги, но и признания в любви
к новой соборности, коллективности, системе, ценности, вождю и невесте.
Отчуждение (или отвлечение — по слову Гершензона),
которое исподволь накапливалось в культуре Мыслителей и Поэтов, вдруг взрывается
в массовом сознании Вождей и Черни. Все, что в этом сознании было выращено и взлелеяно
культурой, становится только сырьем, материалом, глиной, из которой лепится идеологический
колосс.
Прежде всего он овладевает
теми ценностями, которые пошли на его изготовление, и прибирает к рукам их создателей.
Он бросается на культуру и топчет ее или же дрессирует, хватает
ее за горло или же торгуется с ней, но при этом, апеллируя к ее культурному разуму,
к ее традиционной, религиозной или гуманной морали, он вынужден, пародируя ее, копировать.
Ибо как-никак он выношен культурой или «культурным инстинктом», и ей, в отличие
от беспамятной идеологии, не следует забывать об этом.
Если принять идеологию за конфигурацию корыстных
ценностей, то именно тот, кто создает ее (в собирательном смысле), и становится
первой ее добычей. Она порождает свой вымышленный «ценностный» мир и помещает в
него человека. Устраивается ли человек «с Богом» или «без Бога» (по слову Достоевского),
в «системе ценностей» он так или иначе замыкается от Него
в кругу своих замыслов, конструкций и переживаний. Потому что Бог открыт нам и беспределен;
Он не вмещается в идеологические «модели мира», но обитает на той далекой духовной
родине, доступ куда бывает закрыт для нас «рутиной мышления»
и «трафаретами чувств». И все же подлинная культура — и в этом прав Иванов — может
стать лестницей Иакова и найти по ней дорогу домой. Она живет впитанным, отраженным
светом этого дома, который есть «обитель Отца», и потому «культурному сознанию»
или, если хотите, сердцу художника знакомо бывает ощущение чужбины. По-настоящему
творческий дух иногда ощущает до странности чужими свои
плоды.
Существует круговая порука отчуждений ума и духа,
и «сети умозрений из стальной паутины», «рутина совести» и «трафареты чувств», бывает,
материализуются на фабриках идеологии. Из них изготавливается тот порядок, который
называется тотальная власть. Тотальная власть строится не только на полиции, но
и на традиции. Традиция опирается на согласие в системе ценностей.
Вчитываясь в письма Гершензона, пытаясь его понять,
я вспоминал часто повторяемые, давно разоблаченные и высмеянные за радикализм, но
по-прежнему загадочные слова Теодора В. Адорно: «Всякая
культура вместе с настойчивой критикой таковой после Освенцима — только прах» (Negative Dialektik).
Прах, по логике Адорно, потому что не могла ничего сделать, ничему помешать.
Оказалась безделушкой. Однако она могла внести и свою весомую лепту. Культура, обернувшись
идеологией, может выпить всего человека, заменив его изнутри ценностями-фетишами.
Фетиш-оборотень живет своей собственной, полнокровной жизнью, ставит и решает большие
национальные и исторические задачи. В ХХ столетии культура поняла то, что
знала и раньше: она может быть и материализованным фетишем, корыстным захватом человеческого
духа. В этом захвате душа, сознание, руки — только средства, цель же идеологии
лежит вне ее. Сила, которая вызывает
ее к жизни, не может быть ею осмыслена. Цель эта может быть понята только в культуре
— культуре, осмыслившей опыт своего отчуждения, вырвавшейся на свободу, чтобы искать
пути на родину.
Смысл культуры теперь, после пережитого ею опыта
извращения и автопародии, — не в творчестве как таковом,
но в опыте самопознания. Самопознание открывает нашу двойственность, трагизм ценностей,
взрывчатость смыслов. Оно приводит иногда к тому истоку, в котором проясняется «рождающее
лоно» культуры в Слове и Имени, к тому благословению, которое было дано некогда
Адаму — давать вещам их доподлинные имена. Однако благословение культуры и всяческого
человеческого созидания не должно отрываться от памяти о возможном проклятье, всегда
подстерегающем их, о грехе, вздымающемся из человеческих низин и отвердевающем в
отчужденных «идеологических продуктах».
Переписка из двух углов
удивительна тем, что утверждает правоту обоих корреспондентов:
изначальность благословения и возможность проклятья. Она передает нам духовный и
человеческий экзистенциальный опыт того и другого. Надежда на благословение не покинет
нас, коль скоро не оставит нас «память смертная» — память о грозящем омертвении
культуры.
Омертвение всегда начинается с глубины. Но там
же происходит и воскрешение. Пока мы ощущаем тяжесть и грузность культуры, нам дано
будет ощутить легкость ее и святость. Хуже всего бывает тогда, когда ощущение тяжести
забирается от нас — вместе с душою.
«Где опасность, однако, там и спасенье», — говорит
любимый Ивановым Гельдерлин.
— IX —
Книга, по сути, не завершена. Читатель неохотно
расстается с ней, хотя все аргументы споривших высказаны
не по одному разу. Но нас не покидает ощущение, этот спор продолжается, что самим
его участникам, как и потомкам их, еще предстоит в нем участвовать. Сама Переписка
— лишь перекресток двух разных путей.
Для Гершензона это был момент лично им выношенной
и долго скрываемой истины, которое вдруг вылилось в аскетическое отвержение культуры
(«в смертный час я вспомню не об этом…»). Если бы ему были отпущены
полные годы жизни (он умер в 1925 году, не дожив до 56-ти), то, может
быть, поверх умозрений, чужих и своих, он переступил бы порог Евангелия. Как некогда
Нафанаил, тот самый «израильтянин, в котором нет лукавства»,
он, отвергнув тяготившие его теории и предпосылки («из Назарета
может ли быть что доброе?»), когда-нибудь должен был спросить у Христа: «почему
Ты знаешь меня?» Весь строй его ищущей дом души, честность и пытливость мысли предвещали
такую встречу. Именно в те годы, когда старая «ивановская» культура была смятена разъяренным идеологическим варварством, лик Божий открывался
многим тогда как раз на руинах «иерархии благословений»
— «в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей
и порой в их словах, в божественно-доброй улыбке…» (Письмо XII). На той первозданной,
только что сотворенной земле, по которой тосковал Гершензон, была своя «лестница
Иакова», и ангелы восходили по ней к небу.
«И в культуре есть сокровенное движение, влекущее
нас к первоистокам жизни», — вторил ему Иванов в предыдущем
письме (XI).
Вяч. Иванову было дано продолжать
свое осмысление культуры и после Переписки. В Письме Шарлю дю Босу (1930, Лигурия), в котором
он объясняет свой переход в католичество, он говорит о своей вере, которая стала
«утверждаться на развалинах моего языческого гуманизма». Нельзя сказать, что его
переход был вызван изменой тому, чему он не был особенно верен с самого начала;
то православие, из которого Иванов уходил, было слишком «символическим» и не слишком
церковным. Для него обретение новой веры было углублением верующей памяти. Иванов
пошел дальше вглубь тем путем, который был проложен его
письмами: к культуре как к человеческому звучанию Логоса. «Всякая большая культура,
— писал он десятилетие спустя, — поскольку она — эманация памяти, воплощает важное
духовное событие, а воплощение такое является актом и аспектом откровения Слова
в истории; вот почему всякая большая культура есть ничто иное, как многовидное выражение религиозной идеи, образующей ее зерно»
(Письмо Шарлю дю Босу).
Для такого события — явления
Слова в истории — Иванов находит словесную икону: «Вселенский
анамнезис во Христе — вот, значит, цель гуманистической
христианской культуры, потому что такова историческая предпосылка осуществления
всемирной соборности» (Письмо Аллесандро Пеллегрини о “Docta Pietas”, 1934, Павия).
Можно ли евангельское Сие творите в Мое воспоминание распространить
на все, что добывается человеком из вод Слова, текущих, по словам Христа, в жизнь
вечную? Если бы не Гершензон, легко было бы ответить: да. И все же, как говорит
св. Иустин Философ, этим Словом осеменен весь род человеческий.
Им, по догадке преп.Максима Исповедника, пронизана всякая
тварная вещь. Слово звучит и в камне, и в бабочке, и в
реке. Может быть, дело художника именно в этом и состоит, чтобы это Слово слышать,
Его «вспоминать», придавать Ему тот образ, который был некогда вложен во все, что
сотворено?
Бог сохраняет всё, — напишет Бродский к столетию Анны Ахматовой, взяв у нее один из ее эпиграфов
(Deus conservat omnia):
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры остриё и усечённый волос
Бог сохраняет всё; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
Не есть ли эта сохранность в необъятном, непостижимом
кладе Памяти Божией то, что Иванов подразумевал под вселенским
анамнезисом? Бог сохраняет все, и человек ищет и находит
частицы этого клада. Он соприкасается со Словом, вступает в замысел Бога о твари,
и Слово, через которое все приходит в мир, отдает, дарует себя нашим словам, интуициям,
образам. Мы делаем их формой нашего опыта, вещей мира и «вещей души». «Есть внутреннему
опыту словесное знаменование, и он ищет его, и без него
тоскует, ибо от избытка сердца глаголят уста» (Письмо
III). Но «культурные сокровища» незаметно берут в плен сердце, которое «глаголит» в культурных ценностях, ставших самодовлеющими. Всякое
богатство — это внутренний плен, и пафос Гершензона — ностальгия
по свободе, жажда общения с Богом без посредничества того, что создано человеком.
И потому этот спор ностальгии по tabula rasa и «полных
житниц», библиотек, музеев, тезаурусов, пирамид, в сущности, нескончаем. И происходит
он не только между двумя углами комнаты, но и между двумя углами глаголющей от избытка
культуры души. «Критическая культура, — пишет Иванов в немецком докладе О Русской идее, — культура сынов Каиновых, ковщиков металла и изобретателей мусикийских
орудий. В ней прорастают ростки зависти и ревности, возмущения духа и братоубийства».
Критическую культуру он в ту пору противопоставлял
органической.
И все же всякий спор — всегда какая-то неправота.
Истина окружена радостным безмолвием. Не спорит ли здесь мир воображения с усталостью
«плоти и крови»? Или — прельщение интеллекта с обольщением подавленной им языческой
души? И не завершается ли этот вечное прение дня и ночи в истории европейского гуманизма
жестокими конвульсиями, а затем долгим-долгим твердым порядком? Оба начала сбрасывают
свои благородные и культурные обличья и предстают в примитивном виде. С одной стороны,
напористый, хамоватый, плохо грамотный рационализм, с другой — «русский бунт, бессмысленный
и беспощадный». И пока на просвещенном верхнем этаже маститый вождь русского символизма
патетически убеждает замечательного историка русской культуры, подспудные силы как-то
находят и познают друг друга и сплетаются воедино.
Бердяев говорил, что в то время, когда «внизу»
клокотала Первая русская революция, «наверху», на ивановской
башне, велись утонченные прения о символизме. И не было никаких связей между «башней»
и «улицей». Но этот разрыв между ними, тени будущего падают и на улицы, и на башни,
хотя сверху их иногда труднее заметить. Даже тогда, когда они начинают материализовываться.
Пока теурги ставили свои драмы и на воображаемых
подмостках братались с Чернью, история следовала своей — «культурной» и осознанной
— необходимой дорогой. Еще не стал музеем Освенцим, уже плел — на десятилетия! —
холодную паутину ГУЛАг, — земные, весомые плоды отвлеченного
и превращенного духа, о чем, не ведая, вели спор два возвышенных мыслителя, встретившиеся
случайно в здравнице.
Но Бог сохраняет всё и дает нам что-то припомнить.
1975, 1986, 2014.
© Текст: Владимир Зелинский