Перевод с польского Ирины Адельгейм
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 42, 2015
<…>
Соня потихоньку двинулась вперед, даже через плечо не глянула (через левое — для сглазу, через правое — для снятия чар), знала: буренка дорогу найдет — узкой тропкой проторенную, полого спускающуюся к самому речному берегу, истоптанному копытами; там корова выпьет пару ведер воды, а бабуля вытащит из кармана пачку «мятных» — тех, что подешевле. Потом в горку — придется раза три остановиться, чтобы дыхание тебя догнало, потому что, как утверждала Соня, дыхание за человеком не поспевает, и если он чересчур шибко вперед бежит, может свое дыхание потерять, а коли дыхание потеряешь, так то дыхание уж ни святому Николаю Чудотворцу, ни святому Мине не сыскать — ну, а когда покажется из-за кустов песчаная полоска, тогда уж можно не суетиться и позволить ногам отвести себя в избу.
На песчаной дороге промелькнет порой машина с белостокскими или даже варшавскими номерами, украдкой пронесется, прикрываясь пылью, будто дымовой завесой.
И точно — словно в сказке, когда проезжающий верхом королевич узнает в крестьянской девушке свою судьбу, свое счастье, будущих детей и проклятие мезальянса, — едет пятисотлошадный лимузин. Едет, однако в конце концов останавливается.
Обтекаемая туша «мерседеса» С-класса, отливающая серым, словно жук-переросток, замирает. Пеструха чихает, пережевывает траву, складирующуюся в одном из многочисленных — а если быть точным, четырех — желудков, переступает копытами и интересуется исключительно оводами, пытающимися пристроиться у нее на носу. Соня же ставит руку козырьком, и рука — теперь огрубевшая, с вросшими занозами, волдырями, крестиками на судьбе — позволяет разглядеть детали: «Тьфу, — думает Соня, — пристанули и будуть ссать»[1].
Опорожнения мочевого пузыря на лоне природы не происходит. Соня выбрала не те слова, но не ошиблась в сути прогноза, ибо не имела в виду ничего конкретного; как за зимой следует весна, так за остановкой автомобиля с варшавскими номерами следует нечто непотребное.
«Мерседес» замер, пыль оседала, из колонок — передняя дверь, та, что со стороны водителя, открылась — загремела музыка, и вынырнул городской королевич. Вместо: «Я вас люблю, я вас искал, гонцов повсюду рассылал» — вместо этого самым обыденным образом дверь захлопнулась, а музыка стихла.
Пыль оседала, автомобиль умолк своими восемью цилиндрами, по краешку дороги шла пеструха, за пеструхой (не разберешь, кто кого ведет) — Соня, а за ней вроде ничего не тянулось: что имела, то давно отдала другим, а чего не имела, того ни дать, ни украсть не могла. На той же стороне, на той же обочине стоял городской королевич с рюкзачком вместо скипетра и улыбкой вместо королевства. Были на нем шорты, украшенные армейскими пятнами и бесполезными карманами, была и рубашка с короткими рукавами, оранжевая, цвета резцов нутрии, были сандалии из замши, по мягкости превосходящей даже каракулевую шубу самой модной модницы в райцентре, Веры из конторы в Грудеке, что раз в неделю ездила в Белосток на собственном автомобиле по имени «Гольф» (made in Germany), как и кошмар, пережитый Соней, так что если машина хотя бы отчасти не уступала по качеству войне, то Вере можно только позавидовать — автомобиль будет служить ей верой и правдой и вовек не покинет ее мысли и голову.
«Ого-го, — подумала заинтригованная и немного встревоженная Соня, — какой, однако, красивый этот королевич, прямо хоть ставь его в залу и раз в неделю стирай тряпочкой пыль, а на праздники украшай золочеными оборками, буфами и воланами, зажигай свечку, доставай из носка последнее материно кольцо да гляди, гляди, пока хорошенько не наглядишься, а после — спать».
У городского юноши было имя, о чем Соня догадывалась, было положение в свете, о чем Соня догадаться не могла, а кроме того, было явно плохое настроение, от которого появляются лишние морщины, какие даже Д-р Ирене Эрис с Ланком не по плечу. Он долго рылся в карманах, заглядывал в рюкзачок, словно где-то там затерялся листок с ответами и советами на все случаи жизни: что делать и как жить, чего избегать и с кем, где избегать и за сколько, а прежде всего — где грёбаный номер телефона этого чертового ассистента? Извлек, однако, не клочок бумаги, а сигареты в золотистой пачке — кто курит и много летает по свету, тот бы понял, что из duty-free, — закурил, затянулся и закашлялся.
— Здыхлина[2], — шепнула Соня на ухо буренке, остановленной в своем неуклонном движении у куста и размышлявшей о природе оводов.
Королевич извлек сотовый весьма новейшей модели, такой красивый и блестящий, что хоть вешай его над Царскими вратами, чтобы в час величайшей нужды и бедствий — наводнения, войны, победы правых — позвонить Шефу и пожаловаться, открыть сердце и неограниченный пакет бонусных минут: Спаси, Госпади, спаси. Но этот сотовый, хоть и был так красив и сверкал под августовским солнышком, все же не соединил своего хозяина с хозяином аналогичного чуда чудного по ту сторону, где-то там, в настоящем мире — с кинотеатрами, универмагами и пиццей по телефону, ноль восемь два нуля, звонок бесплатный, доставка — тоже, при заказе на сумму от тридцати злотых.
Соня знала, что городской житель остановился в дыре, причем в дыре стократной, поскольку ни один оператор этот кусочек земли не покрывал, ни один социолог этих жителей в статистиках не учитывал, и даже священник на своем «дэу эсперо» заглядывал сюда неохотно, затем лишь, чтобы скоренько посвятить, машинально благословить, конверт в карман сунуть — и всё, только его и видели, от трех до пяти раз в год, в зависимости от количества смертей, поскольку количество праздников остается неизменным.
Здесь, на краю небытия, в деревне Крулёве Стойло, близ Случанки — центра цивилизации, стояло всего четыре избушки. В самой крохотной жила Соня, в двух резвились мыши, поскольку хозяева лежали в могиле, в последнее время иногда заявлялись городские наследники на уик-энд, хоть и не часто и уж точно не в каждый; и жаль, что не часто — всё разнообразие, всё шум в тишине, всё жизнь в глуши; а вот четвертая изба — совсем из другой оперы: новая, возведенная из пустотелого кирпича при втором Квасьневском, украшенная пластиковыми окнами, посверкивающая бутылочным стеклом, из которого выложили мозаичные красоты — кружочки, листочки и прочие цветуёчки; пухлые гномики стояли в саду рядком, точно в концлагере, меж грядок капусты и лука, согласно принципу, что красивое должно быть упорядоченным, да еще гипсовая балюстрада на балконе, да колонны, да крылечко, да карнизик — чистейшей воды барокко случанско-кацапского разлива.
Королевич спрятал телефон и стоял неподвижно, оборотившись спиной к дороге, а глазами — к лугам и линии недалекого леса. Он стоял и курил, подставив загорелое лицо солнцу, чуть заметно улыбаясь. «Муси яки дурак, без струка»[3], — подумала Соня про улыбку городского красавчика — здесь, пока не забыли, следует отметить, что мнение Сони разделял круг влиятельных театральных и литературных критиков, а также — хоть это уже отдельная история — еще несколько знакомых золотоносного, а может, всего лишь позолоченного юноши.
Удивительный персонаж звался Игорем Грыцовским и был известнейшим и талантливейшим (как утверждали одни), а возможно, претенциознейшим и напрочь лишенным чувства сцены (как утверждали другие) театральным режиссером младшего по сравнению со старшими поколения, а также автором романов с трудноуловимой фабулой. Игорь сделал себе имя и покрыл его славой пару лет назад, поставив на сцене Драматического театра в Варшаве пьесу под названием «Условный рефлекс».
После премьеры разразилась гроза — сухая, как и полагается грозе в прессе: и чем больше громыхало, гудело, сверкало и злопыхало, тем больше гремели «Условный рефлекс» и сам Грыцовский-режиссер. А уж дальше всё покатилось, словно под горку, хоть и в горку, эге-гей! Опера, либретто, Париж и Нью-Йорк. Новые пьесы в количестве три штуки и романы в количестве ноль закрепили за ним репутацию художника относительно молодого по сравнению со старыми, в том числе в области человеческих взаимоотношений, но прежде всего — отношений финансовых.
Королевич, покинувший кондиционируемое нутро «Мерседеса», ожидал, очевидно, какого-нибудь чуда, вроде манны небесной — к примеру, мобильной связи, хоть в виде одной-единственной черточки, всего одной — сжалься над нами, Господь! — ибо даже не пошевелился, когда пеструха с Соней приблизились к нему на расстояние столь ничтожное, что уже никак не избежать было обмена мнениями, неважно, по какому поводу: добрый день, как дойти до… или доехать, или где тут берет сотовый? Королевича, очутившегося не совсем там, где он предполагал, и не совсем с тем, с кем планировал, явно охватил восторг горожанина относительно окрестных красот. Что-то они ему болезненно напоминали. Пейзаж как пейзаж, вид как вид, луг да деревья — но вся эта природа, река и небо, дорога и аисты, всё заключало в себе некую угрозу. Он пытался угадать, из прошлого ли эта угроза или, может, предупреждение на будущее. Наконец махнул рукой, плюнул на всё и бибикнул ключом, закрывая машину. Стремительно обернулся и внезапно, едва не перепугав корову, хоть та пугливостью и не отличалась, заглянул Соне в лицо.
И буквально онемел, а губы — верхняя и нижняя, более выдающаяся — сложились в трубочку, ибо лицо Сонино было лицом неподдельным, каких жизнь уже не лепит, каких теперь не встретишь. Ибо лицо Сонино сошло с иконы — коричневое, твердое, покрытое трещинками, простое и бесхитростное, но заключающее в себе силу, со светлыми линиями морщин, а морщин этих там, наверное, пердильон, вот уж было бы чем заняться пластическим хирургам: полировать, натягивать, подрезать — лишней кожи хватило бы на три новых лица, не меньше. Ибо лицо Сонино — лицо как оно есть: видно, что она свое пережила, видно, что о своем мечтала, но прежде всего это лицо служит тому, для чего его Гасподь сотворил: слушать, смотреть, есть, мыть, целовать, нюхать, икать, плакать, сморкаться.
Игорь Грыцовский, сложивший губы в трубочку, окаменел, словно сказочный королевич, и вмиг уразумел, что стоит перед ним та, которую он ждал всю свою жизнь, и дело не в буренке, вполне, впрочем, дородной и зазывно трепетавшей длинными ресницами, дело даже не то чтобы в Соне, во всяком случае, не в той Соне, какой Сонькой она была в повседневной жизни. Дело в Соне новой, не открытой и позабытой, Соне ошеломляющей, которую угадал и разглядел Игорь Грыцовский, когда голубой старушечий глаз остановился на нем, хоть и сквозь него: сперва с легкой опаской и неприязнью, но мгновенно прояснился, словно небо, и погас, загорелся и сверкнул.
<…>
Август сорок первого, миллион с лишним лет назад, словно бы в допотопные времена, давным-давно. Была я молодая, и было у меня двое братьев, старших, Витек и Янек, и вся жизнь впереди, и сработанные руки, и маленькие радости, и тайные чувства, мне нравилось сворачивать язык трубочкой, а волосы заплетать в косу. Даже отца я не умела ненавидеть по-настоящему, до мозга костей. — Дитя люби як душу, а траси как грушу[4], — говорили отец, а уж потом начинали бить, я однако предпочитала, чтобы они меня били, а не любили, ведь побои вынести легче, чем любовь родного отца, особенно учитывая, что любить меня он начал, как только я созрела. Отец подстерегали меня с малых лет. «Жёнку мою убила, теперь искупай грех», — говорили. Да я бы мать в жизни не обидела! Я ее даже не знала!
Такого августа даже старики не помнили, всё росло тяжелым, дородным, казалось, что предела этому росту нет, словно добрый Бог решил поменять в мире масштабы — мол, с августа все станет крупнее. Так оно и было, я и сама уже витала в облаках — настолько небо прогибалось под тяжестью звёзд, что ложилось на мой платок, повязанный на затылке или под подбородком. В тот август солнце почти не заходило, река почти не текла, и больше в ней было рыб и раков, чем воды. Пчелы возвращались в ульи пешком, по песку и траве, навьюченные пыльцой так, что не в силах были взлететь. Куры несли дюжины яиц, каждое с двумя желтками и птенцом. Жернова ходили легко и плавно, влажные от жара. Жито и картофель начинали бродить на четвертый день, а пьянили через четверть часа.
Никогда нам не жилось так легко — ни в Пруссии, ни в царской или советской России, ни в яснопаньской Польше, — твердили старыки. Мы знали, что теперь — подданные Гитлера Адольфа, ходили слухи, что Адольф Гитлер есть воплощенное зло — зло, потому что ненавидит нас и наших соседей, ничегошеньки о нас при этом не зная, однако нам это ничуть не мешало, поскольку новая война обошла наши деревни стороной. Ибо то было время многочисленных войн, ни одна из которых не была нашей. Паляки бились с немцами и русскими, теперь русские с немцами, нас же это не слишком касалось, поскольку мы не ихние, мы ничьи, мы сами свои — может, дальше, в Белостоке, да, но не здесь, может, отчасти в Грудеке, да, но не в деревне Крулёве Стойло. Край света тем и отличается, что война до него добирается редко, разве что в виде оборванцев-беженцев, нескладных слухов да перекатывающегося по горизонту грома; однако если уж доберется, то формы принимает чудовищные. Нам суждено было узнать об этом позже.
В тот день, управившись по хозяйству, я вышла посидеть на лавочке, одна-одинешенька, потому что братья как сквозь землю провалились, небось, у девок Грыковских, а отец по-соседски — к соседу. Я сидела тогда наедине с собой на лавочке, солнце заплетало лучи в косы и наигрывало на поленнице бликами, а на зеленых листьях и моем платье, в мелкие незабудки, — звуками, словно короед в древесине. Не знаю, что мне взбрело в голову, но я надела свое лучшее платье — то, в котором ходила в церковь, на свадьбы и похороны. Я и правда не знаю, с какой стати. Сидела: умытая и нарядная, немного печальная и сильно уставшая, абсолютно не представляющая себе, как доживать жизнь. Отец не хотели выдавать меня за приличного мущину, я ему самому требовалась, вместо матери.
Кабы отец меня увидели, досталось бы и мне, и моей матушке, светлой уже памяти, отец, однако, пошли к соседу, а следовательно, вернуться должны были затемно. Сперва я ощутила легкое колебание воздуха: тяжелые прозрачные слои пошли волнами, начали расслаиваться, отходить друг от друга, точно эмаль от зуба, теряя прозрачность. Воздух делался матовым. Потом — я говорю «потом», но это было давным-давно — потом на песчаной дороге поднялись маленькие столбики пыли, она висела в воздухе, постоянно подбрасываемая вверх, словно дорога была решетом, отсеивающим зерно от плевел, словно кто-то снизу выдувал через соломинку воздушные трубки.
Я услышала звук, вроде того, какой издает крупный выроившийся рой, когда ищет место для улья. Звук нарастал, приближался, а столбы пыли вращались, образуя расплывчатые серо-бурые фигуры, клубки кошачьей шерсти — я любила вычесывать нашего кота. Я испугалась. Земля дрожала, и вдруг мощным взрывом взревели моторы, заскрежетали трущиеся друг о друга куски металла, и из-за поворота выехал серый грузовик, а за ним еще и еще. Дальше ползли полугусеничные бронетранспортеры, а еще — страх, точно дождевой червяк, рассеченный лопатой, панический.
Казалось, цвета исчезли, все покрыто пеплом. Я посмотрела на ткань моего лучшего платья — уже не выходного, в мелкие незабудки, а грязного, обыкновенного: цветочки увяли, клумбу посыпали пеплом. Я расплакалась, и, наверное, эти слезы смыли с мира серость и пепел, потому что я отважилась взглянуть на лица мужчин, сидевших в кузовах, в кабинах, на бронетранспортерах.
Они казались мне очень похожими друг на друга, словно их родила одна и та же — большая и трудолюбивая — мать. У них были красивые черты лица, розово-золотистая кожа, светлые волосы — точно оклад иконы, а глаза — цвета ткани, из которой сшили мое платье. У них были тела атлетов. Они казались прекрасными, грозными и благородными. Казалось, они заблудились в этом закутке мира, словно очутились тут по ошибке, на мгновение выпав из своей настоящей истории, превратившись в ошибку, слух, который еще не начали передавать из уст в уши.
Эти солнечные лица превратились для меня в сплошную полосу света, утратили детали. Прежде чем осела пыль, возвращая миру цвета, передо мной остановился мотоцикл — такой большой, что сбоку у него было третье колесо и что-то вроде коляски, блестящей, черной, похожей на брюшко жука. С мотоцикла соскочила фигура. Я трижды перекрестилась и опустила глаза, потому что мне почудилось, будто это дьявол или его слуга: весь в черной коже, даже лицо скрыто за диковинными очками, а хвоста не видно, потому что он стоит ко мне лицом.
Он приблизился к лавачке, я видела носки его пыльных сапог. Начал что-то говорить, но говорил безобразно, нипочем не понять было, чего он хочет, он говорил на каком-то хриплом, адском наречии; в его языке трещали стволы молодых берез, ломались стропила и ничто ни с чем не вязалось, а лишь распадалось на части. Я просила Бога забрать от меня нечистую силу, всё просила и просила, стискивая веки, пока у меня перед глазами не закружились оранжевые буханки хлеба. Лишь тогда все стихло, а я ощутила прикосновение чужой голой кожи. Запах крахмала. Подумала, что это моя мать вернулась, чтобы заставить меня посмотреть на дорогу. Что зло уже отступило, дочиста выметенное материной юбкой: вместе с мотоциклом и черной фигурой.
Я позволила чужой голой коже, взявшей меня за подбородок, повернуть мое лицо к солнцу. И мои глаза утонули в других — невиданно голубых, глубоких и веселых, огромных, блестящих и бесконечно печальных. Я подумала, что так, должно быть, выглядит море, о котором когда-то толковали евреи в Грудеке. Именно об этом я подумала: бесконечная вода, которую не переплыть — разве что утонуть, и тут же зарыдала, поняв, что заколдована, взята в плен и влюблена, на веки вечные. Я поняла, что в этот миг Гасподь поставил печать, ощутила запах воска. Господь соединил наши судьбы — его, в черной коже, и мою, в цветастом платье.
Мужчина, указывая ладонью на свое сердце, сказал:
— Иоахим.
Он смотрел на меня.
— Иоахим, — повторил он. — Und Sie?[5]
Я почувствовала, что краснею. Еще горело под подбородком, там, где меня коснулась его кожа. Еще жгло там, где катились слезы.
— Соня, — ответила я как можно тише, но он услышал.
— Соня, — улыбнулся он. — Sehr gut[6].
Он подошел к этой черной коляске сбоку мотоцикла и что-то из нее вынул. Подал мне спящего кудлатого щенка: маленькую овчарку с рыжим подпалом. Протянул красивый кожаный ошейник.
— Sonia und Joachim[7], — сказал он еще, потом сел на мотоцикл и уехал, поднимая клубы пыли.
Я осталась со спящей псиной. Не знала, что делать. Чувствовала себя зернышком, брошенным в каменистую почву. Вертела в руках ошейник, пытаясь прочитать диковинные буквы. Читала я не слишком бегло — так, поп немного выучил — и потом, это были не те буквы, которые я знала — у нас-то в церкви буквы похожи на стульчики, — но каким-то чудом мне удалось разобрать.
— Борбус, — сказала я, и щенок поднял ко мне морду.
Так он получил имя. Борбус Первый.
<…>
Однажды вечером, когда уже половина листьев гнила под кронами деревьев, отец вернулись от Грыков пьяные и настолько злые, что не повалились сразу на землю. В таком бешенстве, что глаза у них были красно-сизые, каждый с пятнышком пустоты посредине, ни дать ни взять нацеленный ослиный причиндал.
— Трымайта добра[8], — велели отец моим братьям.
Янек и Витек взяли меня под руки. Мы с братьями никогда не были близки. Жили в одном доме, потому что так сложилось. Я гадала, кому достанется хозяйство — младшему или старшему. Они тоже гадали, а если человек слишком много гадает, то думает совсем мало и попросту слушается.
Янек казался ласковым — наверное, в мать, однако за его ласковостью крылась необычайная воля к выживанию и главенствованию. Я мало ему доверяла, потому что он мало говорил. Витек другой. Вырос крупным, ширококостным. Не умел ничего скрывать. Оба послушны отцу, всё как он скажет.
Игнат[9], я не хочу жаловаться, но ты должен понимать, что значило тогда — давным-давно — быть женщиной. За нашими холмами и лугами, за сараями и хлевами цена женщине была не больше, чем козе, причем шансов выжить у козы было больше, поскольку она давала молоко, а женщина — не всегда и не всем.
Витек и Янек крепко держали меня, а отец подошли и плюнули в лицо. Потом размахнулись, чтобы ударить — так, наотмашь. Бить отец умели. Губа вспухла, крови вылилось — полная кружка. Никто ничего не сказал. Отец взяли вилы и пошли на меня. Содрали кафтан, обнажили тело.
(«Занавес поднимается, — подумал Игорь, — начало второго действия»).
Тело белое и — тогда — исхудавшее. С округляющимся животом. Тело, отцу хорошо знакомое.
— Гэта чый баструк?[10] — спросили они.
Я пыталась представить себе Иоахима. Чтобы он меня защитил. Дал силы. Святой Иоахим Сони из деревни Крулёве Стойло, помоги мне. Святой Иоахим Завоеванных Земель, спаси меня. Иоахим Случанского моста, ниспошли покой, Иоахим, Сражающийся с Медведями и огненно-красными звездами, заслони черным плащом, а врагов моих покарай молнией с воротничка твоего мундира.
Ты не знаешь, что это такое — полюбить без толку, совершенно без толку… Я видела, как ягодицы Иоахима приподнимаются и опускаются в лунном свете. И эта картинка — два полушария голых, немного волосатых ягодиц моего возлюбленного, словно луна, рассеченная надвое, — наложилась на опухшие отцовские щеки.
Но отец повторил вопрос:
— Гэта чый баструк?
Разозлившись, я хотела было ответить: твой, да страх меня удержал. Злость слабее страха. Я боялась за себя, но гораздо больше — за нашего ребенка. Ответ удивил всех: и отца, и братьев, и меня саму.
— Карецкого, — бросила я.
Я назвала того, кого меньше всего любила. Миша Карецкий, третий, младший сын старого Ваньки, браконьера и кулака. Не свети, Господи, слишком сильно над его душой, но и не гаси лампу совсем, ведь не по-людски проводить свободное от жизни время впотьмах.
Репутацию Миша, самый младший и самый красивый сын седого Ваньки, имел паршивую и в Случанке, и в деревне Крулёве Стойло, и в других деревнях. Говорили, что он бегает за юбками. Говорили, что ограниченный и жестокий. Много чего говорили, как всегда, когда знаешь мало, а развлечь себя хочется.
Видела я его редко и видеть чаще не хотела. Не знаю, почему я назвала именно его.
Я могла сказать правду или солгать. Могла солгать как минимум десятью
разными способами. Могла обре—
менить своим животом стольких мужчин, менее и более
неподходящих, хотя живот — так или иначе — неумолимо обременял лишь
меня одну. Но я выбрала Мишу. Выбрала именно его, потому что в это никто бы не
поверил.
<…>
Больше отец меня не били, братья ослабили хватку. Отец соображали: Миша — лучшая партия в наших краях, стоит проверить его реакцию. Если — почти наверняка — он скажет «нет», ничего не изменится. Но если — что малоправдоподобно — он скажет «да», отец войдет в ряды случанской элиты.
— Иди папратать, а ты, — крикнул он Витеку, — паклич на вечар Ваньку с Мишай[11].
Я пошла убирать, хотя все было убрано. Но я все равно убирала, и от этой уборки убранное делалось вовсе не новее или красивее, а лишь более старым и потертым, зато время шло, хоть и кое-как.
Я слышала, как отец встречал на пороге Ваньку и Мишу. Они уселись за стол, я вынесла самогон, сало и маринованные грибы, соленья, колбасы и огурцы. Припасенные на черный день или к празднику.
Они пили и болтали.
Я резала лук, когда отец сказал:
— Знаяш, Ванька, маю дочку, Соньку?
— Знаю. Яна удана вельми, выкапана Галя[12].
Услыхав имя матери, я порезала палец.
— Яна ни фека, только што, — продолжали отец, — я табе скажу штось вельми смешнаго. Сонька, хади сюды, падыди, доченька[13].
Я подошла, облизывая палец.
— Ты гляди, яна панна, а с живатом как жонка[14].
Ванька, седой, сухопарый, снисходительно скользнул по мне взглядом.
— Живот не узялся с паветра. Живот Соньки узялся з Миши[15].
После отцовских слов наступила тишина. Ванька понял, зачем их пригласили. Мишин взгляд прыгал с одного лица на другое, точно блоха с собаки на собаку: он — багровеющий нос на красивом лице, набитая жратвой утроба, в жилах вместо крови самогон — прикидывал: в самом ли деле может отвечать за мою фигуру, или — зная наверняка, что нет — пытался разгадать затеянную отцом игру.
Ванька засмеялся, рассчитывая обратить всё — а следовательно, и причину встречи — в шутку. Отец ему вторили. Именно такого ответа и такой реакции они ждали. Я плохо помню, что чувствовала. Сосала порезанный палец. Я вообще плохо помню то, что не было связано с Иоахимом. Он был зеницей моего ока. Пупком моего тела. Языком моих уст. Узором на подушечке каждого пальца. Пределом женственности. Золотой мой Иоахим.
В хохот Ваньки и моего отца внезапно вторгся Мишин голос:
— Гэта прауда[16].
<…>
«Это правда?», — сказал Миша (сказала Соня). Это было вовсе не правда. Я уронила тарелку. Никто меня не отругал. У отца глаза на лоб полезли: вот-вот лопнут — точно у мыши, которую душит какая-нибудь гадасть. Ванька, и так уже порядком раскрасневшийся, сделался свекольного цвета; на этом фоне выделялись только седые усы да фиолетовые жилы. Никогда не думала, что у человека на лице умещается столько жил — точно сорняки на неполотом огороде, пырей и куколь.
Миша моментально посерьезнел, только эта его серьезность была какой-то не слишком серьезной. Я не знала его, но заметила в глазах насмешку и дерзость. Может, это было что-то другое? Говорят, что глаза не лгут, а еще: чего глаза не видят, о том сердце не болит. Болит.
Болит.
Мой светлый Иоахим.
Еще как болит!
Миша поднялся из-за стола. Подошел ко мне, стараясь не наступать на осколки. Встал рядом. Положил руку на плечо. Рука показалась мне тяжелой, точно коромысло. Никогда я не чувствовала на своем плече такой тяжести.
— Гэта прауда. Мы ни знали, як вам сказать. Устыдна было[17].
После этих слов во мне словно что-то надломилось. Или сломалось. Я платила за собственную ложь и трусость. Я не сумела бы придумать себе наказания более горького и жестокого. Моя ложь приобрела видимость правды.
Я не могла выдавить ни слова. Хотела возразить. Хотела рассказать об Иоахиме. Я любила только его. Он, хоть и далекий в этот момент — на каком-то восточном фронте — был во мне. Он, мой лучезарный Иоахим.
У меня разорвалось сердце. Не впервые. Сердце рвалось и рвалось, и казалось, оно так и будет рваться, без конца, как не кончаются яйца у несушки, река, боль, пуща, голод, треск льда зимой.
Я заплакала. Долго оплакивала себя. И когда Миша заставил меня опуститься на колени перед нашими отцами. И когда поцеловал меня в висок. И когда брат вывел меня, рыдающую, во двор. И когда я сидела на лавочке, а Борбус глядел на меня и тихонько скулил. Я сидела и оплакивала себя. В человеке больше воды, чем крови.
С Иоахимом — это была правда. Мы не знали языков друг друга, не могли солгать. С Мишей нас соединила ложь. Она тоже связывает накрепко. Не хуже ненависти. Облепляет, словно паутина, лишает свободы и — прежде всего — обрекает на одиночество. Кому я могла рассказать? Иоахиму, которого не было? Отцу, довольному таким оборотом дела и бутылок самогона? Братьям? Батюшке в церкви? Кому?
Я могла рассказать только Мише. Но не хотела. Вот так — шаг за шагом, смерть за смертью, месяц за месяцем — я становилась все более одинокой.
Свадьбу наметили на ноябрь. Деревни Крулёве Стойло и Случанка, Валилы и Мелешки, даже Грудек — все гудело от сплетен. Не хочу вспоминать, что народ болтал — истории были настолько фантастические, что рядом с ними блекла даже война. Блекла, потому что люди в деревне живут жизнью, а война — это смерть. Потому что люди в деревне живут ближайшим будущим, а война — всегда настоящее или прошлое.
В те недели, что оставались до свадьбы, Миша старался вести себя как положено, то есть — как полагается у нас жениху. Навещал меня через день, разговаривал с отцом и братьями о хозяйстве и войне, потом мы шли гулять в какое-нибудь укромное место. Поначалу я избегала тех, где бывала с Иоахимом. Потом перестала обращать на это внимание. Мы сидели над рекой, я закрывала глаза и смотрела на Мишу. И Миша превращался в Иоахима. Как будто Иоахим изменился, как меняются черты от времени и расстояния.
Я так неистово лгала самой себе, что вскоре начала радоваться Мишиному появлению. Потому что — извращенным образом — мои прогулки с Мишей становились прогулками с Иоахимом. И Миша мне не мешал — не пытался ни прикасаться ко мне, ни целовать, не спрашивал ни о чем, и говорил мало. Просто был рядом.
Порой — особенно на берегу реки — где-то в глубине, в самой сердцевине, там, где висок, я чувствовала, что это только имитация покоя, тишина перед криком, вилы в стоге сена. Я твердила себе: лучше эта ложь и имитация, чем то, что случилось бы, скажи ты правду. Так я повторяла себе с упорством коровы, рвущейся из хлева к теленку, которого режут во дворе, и наконец сама поверила в это, хоть ни разу не попыталась представить себе, что могло случиться, если бы я солгала.
Помню одну прогулку. Мы сидели над рекой. Я вспоминала Иоахима, он был скорее бледен, чем светел, такой… смазанный, далекий — дальше, чем святые на иконах. Я посмотрела на Мишу и увидела только того, на кого смотрела: ни следа Иоахима, от первой до последней черточки — один Миша.
Я смотрела на него в изумлении и страхе. Сказала: — Этого не может быть. — Покачала головой. — Гэта ни можа быть, — повторила я.
— Мусит[18], — ответил он.
Потом он начал меня целовать и касаться. Нежно. Наверное, он действительно многому научился, бегая за юбками. Я не сопротивлялась, поскольку не видела ничего, что имело смысл защищать. Что? Блекнущую память? Попранную чистоту? Ребенка?
Его поцелуи и прикосновения нравились моему телу. Настолько нравились, что меня охватила ненависть. Как это так — любить одного и дать любить себя другому? Получается, сердце может так бесконечно расти? А кожа — так бесконечно отвечать на прикосновения?
Тогда, над рекой, мы изведали ложь. И, вопреки моим ожиданиям, это нас не убило. Не освободило.
Это случилось.
<…>
Говорили, что война продлится уже недолго. Немцы проигрывали, но это не имело для меня никакого значения. Не было Иоахима, не было Миши, не было Миколая. Не было Янека и Витека, не было отца. Не было многих соседей. Из всех этих небытий меня радовало лишь небытие отца. Однако чем дольше его не было, тем меньше я умела радоваться. Ведь человек умеет радоваться тому, что имеет, а не тому, чего у него нет — кроме паляков:они устроены иначе, но их у нас мало, это после войны их развелось. Откуда их столько, они же якобы все умирали во время восстаний и войны?!
От прежней жизни остались у меня только кот Василь, две коровы — Зорька и Малина — да Борбус. Борбус вырос крупнее других собак. Больше теленка, а мне его кормить было нечем, с едой туго. Суп из крапивы, выловленные в реке калючки — рыбки чуть больше ногтя старой бабы. Мы ели всё, чем можно было набить желудок. А Борбус рос и рос. Словно кормился отсутствием, словно каждая смерть прибавляла ему сил и величины. Несколько раз Борбус ловил зайца и приносил домой. Это был праздник. Потому что праздник — это теперь было не кадило и иконы, а настоящее мясо.
Кажется, начинался сентябрь. Немцы внезапно окружили Случанку
и Крулёве Стойло. Никаких особых задач у них не было.
Вероятно, им приказали убить столько, сколько удастся, желательно экономя при
этом пули. Большинству жителей удалось укрыться или бежать. Тех, кому недостало
удачи или укромного места, согнали на дорогу. У моста стоял грузовик. Нам
велели лезть туда. Я была последней, немного отстала от остальных, потому что
после смерти Иоахима хромала — меня даже
прозвали Хромой Сонькой. Я подумала, что если сяду в грузовик, меня убьют. Я не
хотела ждать смерти. Я всё уже потеряла, пусть же и это — жизнь —
закон-
чится поскорее.
Так что я побежала к прибрежным зарослям. Мне удалось оторваться — кажется, возникло какое-то замешательство, и потом, немцы не ожидали неповиновения. Это очень дисциплинированный народ — если надо погибать или убивать, они погибают и убивают. Будь русские такими же дисциплинированными — проиграли бы войну как пить дать.
Я перепугалась, что мне удастся выжить. Игнат, представь себе только, каким жалким было это мое бегство. Именно я, единственная хромоножка на две деревни, спускалась, вернее, ковыляла к реке. Немцы тоже не сразу спохватились — меня выдал сосед из Случанки. Немцы начали кричать, а я — хоть мне и хотелось жить, потому что человек всегда хочет жить, даже если ему кажется, что он всё потерял и ждать больше нечего — я бежала, одна-единственая. Немцы кричали, кто-то в меня прицелился. Я знаю, потому что обернулась.
(Жена Лота, — пометил себе Игорь; — жаль, что нельзя использовать эту аллюзию.)
И тогда на этого немца бросился Борбус. Не знаю, откуда он взялся. Немец выстрелил два раза. Я закричала — раз. Пули — одна с моим именем, другая с моим прозвищем — попали в мою собаку. Они умирали одновременно. Мой любимый Борбус и немецкий солдат с разорванным горлом. Поэтому мне удалось скрыться. Когда я побежала, я не подумала, что могу о чем-то пожалеть. Я забыла о своей собаке. Борбус меня спас.
Мне всегда было кого оплакать. Плохая память; у кого плохая память, у того долгая жизнь.
Нагруженный грузовик уехал. Мы больше никогда не видели тех, кого увезли тогда. Говорят, за Валилами им велели выкопать глубокую яму, потом связали руки и ноги, потом живьем сбросили в яму. Потом яму засыпали. Потом земля шевелилась, гусеницы бронетранспортера молотили землю. Потом из земли выросла трава и березы. Потом мы забыли. А может, они и не существовали? Может, их и не было никогда?
Я весь день просидела в зарослях. Лишь вечером осмелилась посмотреть на дорогу. Нашла тело Борбуса. Немцы бросили его там, где он упал. Я пошла в избу. Взяла тачку, привезла останки. Во дворе, неподалеку от курятника, выкопала глубокую яму. Была уже ночь, я почти ничего не видела. Споткнулась, упала в яму. Не было сил выбраться. Я знала, что никто мне не поможет. Никого не было. Я знала, что война скоро кончится, потому что уже не было людей. Их поубивали. А когда людей нет, то и войны нет.
Утром я вылезла из ямы. Бедро горело огнем. Куры клевали тело Борбуса. Тело Борбуса окоченело, но глаз — открытый — не помутнел. Язык посинел, торчал между зубами, словно ледяной лизун[19]. Сгустки свернувшейся крови. Это была кровь немецкого солдата. Она ничем не отличалась от крови моего пса. Меня учили, что человек важнее зверя. Судя по крови — нет. Борбус был больше, чем человек. Я сняла ошейник. Столкнула тело в яму. Засыпала. Села на холмик свежей земли.
Я бы просидела так до конца войны, если бы не коровы. Нужно было идти в лес, нужно было их подоить, потому что спрятаны-то они спрятаны, но доились, как будто на виду стояли. Я и пошла. Поковыляла.
Когда вернулась — а меня долго не было, — уже пришли русские. Пришли поляки. Говорили, что будет лучше, чем до войны. Никто им не верил. Некому было верить. Те, кто мог, давно ушли. А те, что пришли, вскоре отправились рассказывать свои сказки дальше.
Давным-давно. Лучше бы не помнить, не слышать, лучше быть с теми, кого нет. Если кто-то умер, значит ли это, что когда-то он на самом деле был? Или уже нет? Никогда?
<…>
Я чистила картошку. На лавочке перед избой. Было тепло и сухо. Тихо. Борбус лежал, свернувшись в клубочек. Василь грелся на камне. Отец и братья в поле. Миша помогал свекру. Миколай спал, выпил молоко из одной груди, на другую скривился. Я чистила картошку. Думала о рыбе. Очень захотелось рыбы. Думала о порвавшемся бараньем кожухе. Надо залатать.
И тогда, давным-давно, в самый неподходящий момент, вернулся Иоахим. Я ждала его. Это правда. Но ждала не затем, чтобы дождаться. Я ждала, чтобы он не вернулся. Чтобы его кожа остыла, как остыли мои воспоминания. Чтобы глаза его оказались на уровне разве что моих щиколоток, а не так, чтобы в них утонуть.
Я ждала, чтобы не дождаться. И все же: он возник передо мной. Я увидала носки запыленных сапог. Снова был август. Тот август пульсировал соками, а в этом, давным-давно, пересыхало в горле, как перед Потопом.
Я сидела не в выходном платье. Сидела в буром кафтане. Ненаряженная, всего лишь немного уставшая. Худая и забегавшаяся. Мозолистая и исхудавшая. Я увидала носки запыленных сапог, и картофелина выпала из моих рук. Покатилась по утоптанной земле. Я не смела поднять голову, а Иоахим не смел коснуться моего лица. Борбус принес картофелину. Пихал ее мне в руку и, виляя хвостом, ждал награды.
Иоахим присел. Вынул бульву[20] из
собачьей пасти. Приласкал пса. Потом прочитал серебряные буквы на
ошейнике.
— Борбус, — сказал он.
Борбус радостно гавкнул. Я ничего не ответила.
— Zu spat?[21] — спросил он.
Я поняла. Не знала, как ответить. Ни на одном языке. А как скажешь, что уже слишком поздно и одновременно слишком рано? Что он не давал мне жить, потому что его не было, а теперь убивает, потому что есть? Как сказать все это? Как рассказать? Как?
В этот момент заплакал Миколай. Я оставила его в колыбельке, в сенях. Миколай плакал все громче. Надо встать, дать вторую грудь. Но я бы сейчас и нож в руках не удержала, где уж ребенка. Миколай плакал.
Иоахим встал и вошел в сени. Никто его не приглашал, он зашел сам, как все немцы. Ребенок замолчал. Иоахим вернулся с Миколаем на руках. Миколай гулил. Что-то рассказывал. Может, так делают все немецкие дети, потому что я ничего не понимала, а Иоахим понимал всё. Они разговаривали, как отец с сыном. Как кровь с кровью, как кузнечик с колоском.
Мой Госпади, я даже взглянуть на них не могла. Сидела над ведром, рассыпавшийся картофель — точно ореол святых, мои руки с волдырями — пустые чаши, и кафтан — пакрова[22].
Иоахим встал на колени.
— Danke, vielen Dank[23], — сказал он так, а может, иначе — не мне судить, что он говорил.
Он коснулся меня. И коснулись его слова. Коснулась меня его рука. Я почувствовала запах воска — печати, которой Богскрепил наши жизни. Эта печать, сметана и клубника, медовые соты и кадило, грех и вино, материна юбка и звезда с неба.
Он коснулся меня. А я поняла: Сонька, ты подымешь глаза и погибнешь. Сонька, посмотришь и убьешь. Подымешь глаза, Сонька, и убьешь всех, поняла я. Этот август — конец, если ты подымешь глаза.
Если.
Подымешь.
Глаза.
Я стиснула веки. Я хотела, чтобы Иохаим положил Миколая — в колыбельку, в картошку, куда угодно. Хотела, чтобы он ушел. Чтобы не приходил. Чтобы никогда не уходил. Я стиснула веки.
Я стискивала веки.
Стискивала веки так сильно, что им впору было задохнуться, но они жили. Трепетали. Слабели, но жили, точно рыбы на песке.
Сколько я могла держать отпор? На кого опереться?
Я не знаю, что это такое. Представь себе только, Игнат, возвращается человек, которого ты любишь больше жизни. И ты понимаешь, что такое «больше жизни». Что речь идет вовсе не о твоей жизни. Что «больше жизни» — это жизнь твоего мужа, твоего сына, твоей семьи.
Я стискивала веки. От ужаса. Я никогда не чувствовала такого ужаса. Я боялась, что проиграю, что вот-вот взгляну на него. Боялась. Боялась за себя, за Иоахима, за близких, за время. Так боялась, что на мои веки пал траур. Я соскользнула с лавки, кажется, меня вырвало.
Когда я открыла глаза, наткнулась на его лицо. Я знала, что это конец. Почувствовала облегчение. Это случилось. Больше от меня ничего не зависит. Я пыталась. Пыталась изо всех сил. По-честному.
Когда я открыла глаза, наткнулась на его лицо, словно на стену, со всего маху. Он постарел за то время, что мы не виделись. Огромные глаза, исхудавший, и в его глазах я видела себя. Но не эту себя — в буром кафтане, с растрепавшейся косой и пустыми гляделками.
Когда я открыла глаза, наткнулась на его лицо.
Он изменился, но ничего не изменилось.
Когда я открыла глаза, всё было кончено.
<…>
Иоахим ушел. Я знала, что назавтра мы встретимся. Я сделала то, что должна была. Ночью Мише захотелось любви. Я отдалась ему, ведь только тела моего хватало на всех. Сердце, обжигающее и несвободное. А мой муж не был плохим человеком. Он поделился со мной всем. Поделился даже моей ложью. Мой муж не был плохим человеком.
Миша лежал на мне. Ровное дыхание согревало мое правое ухо. Я думала, что он уснул. Думала, что эта ночь — наше прощание. Шепнула: — Чаму ты мне узял, чаму?[24] — То не был вопрос. То была жалоба и была благодарность. Я думала, что он спал.
Миша не спал. Я почувствовала, как напрягаются его мышцы.
— Йон вярнулся, — сказал он. — Йон вярнулся зноу[25], — сказал. — И его зноу прозвучало в моем ухе, в его теплом дыхании, как кроу[26].
На сцене большая кровать со снежно-белой постелью. На кровати двое: актеры, которые играют Соню и Мишу. Они лежат обнявшись. На заднем плане — пурпурная ткань, окаймляющая кровать полукругом, словно занавес или война. Кровать стоит так, что зрителям кажется, будто они смотрят на Соню и Мишу сверху. Будто они парят в воздухе, будто вправе судить, хотя это всего лишь трюк сценографа. Первая Сцена Пробуждения.
СОНЯ. Зачем ты меня взял? Зачем?
МИША. Он вернулся. Снова вернулся.
Соня не отвечает.
Назови имя отца нашего ребенка.
Соня не отвечает.
Назови. Я никогда ни о чем не просил. Теперь прошу. Назови.
СОНЯ. Иоахим.
МИША. Иоахим.
После долгой паузы.
Какой он?
СОНЯ. Лучезарный.
Миша молчит.
Зачем ты солгал?
Зачем спас меня?
МИША. Для меня ты — лучезарная.
Актер должен произнести эту реплику словно бы против воли; если ему не хватает мастерства, можно говорить сквозь зубы.
Твоя ложь была, словно вымоленный дар.
Я получил то, что хотел — так я думал.
Небо развернулось передо мной.
СОНЯ. Хватит. Не надо.
МИША. Помнишь, четыре года назад, в Грудеке, мы хоронили мою мать.
Помнишь?
Соня молчит.
Я знаю, что ты помнишь.
Что помнишь, как четыре года назад, давным-давно, на кладбище в Грудеке подошла ко мне. На тебе было твое лучшее платье. То, в голубые цветочки. Это было твое единственное приличное платье, его перешивали по мере того, как ты росла, у тебя не было ничего темного, ничего более подходящего. Поэтому ты надела такое радостное платье на похороны.
Я очень любил мать. Я стоял над могилой со своей любовью, ненужной, нелепо большой. Матери не было. Любовь осталась. Влекла к земле. Как всякая любовь, рано или поздно. Ни одна любовь не долетает до небес, всегда земля. Земля.
И тогда ты подошла ко мне в своем платье в цветочек. Коснулась моей руки и что-то сказала. Я не знаю, что ты сказала, потому что ты коснулась меня. Когда ты коснулась меня, это было, как будто во мне взорвалась шаровая молния.
Я знаю, что ты помнишь. Такое не забывается.
Что-то взорвалось во мне. Я вздрогнул всем телом.
Почувствовал большую радость и большую печаль. И всё от твоего прикосновения.
Я понял, что пропал. Что Бог скрепил наши жизни печатью. Я ощущал запах воска этой печати, запах свежей земли и аромат цветов, кадила и пота, студеной воды и сала.
Я понял, что пропал, когда посмотрел в твои глаза. Твои серые полевые камешки. Каждый день, когда я просыпаюсь, у меня перед глазами твои серые полевые глаза. Вот уже четыре года. Четыре года я вижу после пробуждения твои глаза, и лишь потом солнце; камни, а после них свет. Такая судьба.
СОНЯ. Не надо.
Не надо.
Стыдно.
МИША. Я понял, что пропал. Что не принадлежу себе. Я отважился накрыть своей ладонью твою, лежавшую на моей руке. А потом ждал. Ждал, чтобы что-то нас связало. Чтобы тот запах воска не пропал зря. Почти четыре года ждал.
Когда ты солгала, передо мной развернулось небо. Я снова мог почувствовать твою ладонь на моей руке. Мы опустились на колени перед нашими отцами.
Признались в любви. Ты молчала, а мне молчать было необязательно. Я лишь подтвердил то, что произошло на кладбище в Грудеке. Чего я ждал столько лет.
Я знал, что у тебя был какой-то немец. Все знали. Хотели обрить тебя наголо, изнасиловать, убить. Я тебя защищал. Говорил им, что убью того, кто тебя тронет.
Потому-то они так легко поверили в нашу любовь. Все, Сонька, все знали, что я за тобой света белого не вижу. Поэтому так легко поверили. И твой отец, и мой. Все знали, кроме тебя. Все, кроме тебя.
Я ни на что не рассчитывал. Вернее — да, рассчитывал, что со временем ты ответишь на мои чувства. И голова, и сердце просто отказывались верить, что ты можешь не ответить. Как же — ты, весь мой мир — как же ты могла меня отвергнуть?
Я терпеливо ждал. За столько лет можно научиться ждать. Уметь ждать. Я ждал.
И обретал счастье. Просыпался рядом с тобой. Это уже много. Спал с тобой. Это много. Но главное — ты иногда смотрела на меня, смотрела своими серыми полевыми камешками, и я знал, что ты смотришь именно на меня. Не на того немца, а на меня. Иногда ты касалась моей щеки. Иногда гладила по голове.
Эти мелочи, они дороже клятв.
Скажи, этот Иоахим — он лучше меня?
СОНЯ. Мишка…
МИША. Я рад, что мы разговариваем. Что я говорю. Это тяготило меня. Теперь будет тяготить и тебя. Я знаю, что ты выдержишь. Выдержишь, потому что тот для тебя — всё. Ради него ты выдержишь всё. Я говорю, потому что это меня тяготило. Говорю, чтобы ты знала, что я тебя понимаю.
Я не могу на тебя обижаться, но немного обижаюсь. Я знаю, что ты ничего не можешь сделать. Не можешь — и все же я ненавижу этого фрица.
Я бы убил его! Но поднять на него руку — все равно, что поднять руку на тебя. А убив тебя, я убил бы и себя. Это грех.
Грех.
Грех — это безвыходная ситуация.
СОНЯ. Я с тобой.
МИША. Что?
СОНЯ. Я с тобой.
Я сказала это на кладбище, давно.
Первая Сцена Пробуждения. Игорь считает, что это одна из лучших сцен в пьесе «Крулёве Стойло». Он редко ее смотрел. Эта сцена глубоко его ранила. Он завидовал Мише, который любил. Завидовал Соне, которая любила и была любима.
Будь Игорь кем-то бóльшим, чем только режиссером, он бы заставил Соню понять, что Иоахим — иллюзия, а Миша — счастье. Игорю хотелось отредактировать, окончательно отредактировать сюжет, пусть даже вопреки воле персонажей.
Если бы у него была настоящая власть над жизнью персонажей, занавес опускался бы после слов Сони: «Я с тобой».
«Но это, черт возьми, не последняя сцена, увы», — думал он.
В первый и, как оказалось, в последний раз мы по-настоящему говорили с Мишей. Разговаривали до поздней ночи. Больше говорил мой муж. Я — немного. Это и не требовалось. Нам нужно было поговорить. После этого разговора я чувствовала себя и тяжелее, потому что Миша избавился от того, что его тяготило, и легче, потому что то, что я прежде скрывала, вышло наружу. Я крепко уснула. Он, кажется, не спал. Мы лежали обнявшись. Прижавшись друг к другу. Пот смешивался и склеивал наши тела, словно мед — пальцы. Уста к устам — не знали, сон ли это или, быть может, последний поцелуй; мы дышали друг в друга, губы — как в слоеном пироге — его губа, дыхание, моя, дыхание, его губа, дыхание, моя, война.
Потому что мой муж — хороший человек. Он был хорошим человеком. Может, я бы не кинулась за ним в огонь, но уж точно побежала бы за ведром воды, чтобы этот огонь загасить. Я могла бы привязаться к нему. Думать о нем. Тосковать. Кто знает?
Будь у нас еще несколько лет, я думаю, у нас была бы хорошая жизнь. Обычная, тяжелая, хорошая жизнь. Самого лучшего цвета — серого, но того серого, в котором наступает весна, летом голубеет река, а зимой балагурят колядники.
Следующий день, воскресенье. Мы встали утром. Собирались ехать в церковь. Да Гарадка[27]. Я думала об исповеди. Чтó я скажу батюшке и Господу? Что супруг мне грехи отпустил, так и Бог пускай отпустит? Что я уже исповедовалась и исповедь мне не требуется? Что просфору он может себе в задницу засунуть или в бороде на день еще более черный припрятать.
Я управилась по хозяйству. Согрела воду. Мы хорошенько вымылись. Я надела свое лучшее платье, то, с незабудками. Отец запрягли лошадь. Недалеко мы уехали, до развилки за мостом: направо — Случанка, налево — полевая дорога, прямо — Грудек.
Недалеко мы уехали. На развилке сидели двое немцев. Рядом — мотоцикл и грузовик. Чуть поодаль — группа солдат. Негде было развернуться. Впрочем, если бы мы и попытались, наверняка привлекли бы к себе внимание, а так оставалась тень шанса, что они лишь лениво махнут рукой.
Недалеко мы уехали. Все боялись. Отец вцепились в вожжи. Я прижимала к себе Миколая. Янек и Витек напряглись, стиснули кулаки и поглядывали на вилы, лежавшие на дне повозки. Только Миша казался спокойным. Он положил руку мне на затылок и легонько массировал, как когда нащупывал яйца у кабанчика перед тем, как его кастрировать.
Недалеко мы уехали, я увидела Иоахима — он стоял среди солдат. Немцы остановили телегу. Велели мне выйти. Вытащили пистолеты. Я вышла, прижимая Миколая к груди. Я боялась, боялись мои ноги и мои руки, мои легкие и сердце, грудь и женское нутро. Я обмочилась от страха, хотя вроде должна была бы высохнуть. Вся я состояла из ваты и ужаса, из окровавленного гусиного пуха, который выщипывают догола. Миша хотел выйти вместе со мной, ему не разрешили.
Так я и стояла, в ожидании, на дрожащих ногах, осина и мимоза. И камыш,
побитый первыми заморозка-
ми. Иоахим что-то сказал, солдаты рассмеялись. Потом Иоахим отвернулся и подошел ко мне. Его товарищ, помладше Иоахима, подошел к телеге и угостил всех папиросами. Мои
родные взяли и закурили, хотя обычно никто не курил — ни мой отец, ни
братья, ни Миша. Я ничего не понимала. Я боялась. Страх не требует понимания.
Иоахим остановился передо мной. Я видела по его глазам, что он ждал, что рад меня видеть. И подумала — еще до того, как он ко мне прикоснулся — что он ничего не понимает, ничего не знает о моем муже, не отдает себе отчета, на чьих глазах разыгрывается эта сцена.
Я не могла знать, чего он хочет. Может, спасти меня и увезти с собой? Освободить? Но, Господи Боже мой, не надо освобождать меня от моего мужа на глазах у мужа, освобождать от семьи на глазах у семьи!
Иоахим остановился передо мной. Солдаты разговаривали вполголоса. Мужчины в телеге курили, хотя обычно никто не курил. Я прижимала Миколая к груди. Жалела, ох, как жалела, что не говорю на языке Иоахима. Что не могу предостеречь ни себя, ни его.
Иоахим остановился передо мной. Миколай заплакал. Иоахим что-то сказал. Я не поняла. Миколай заплакал громче. Иоахим протянул руки к ребенку.
А потом все произошло так быстро.
Так быстро.
Не успела я подать ребенка Иоахиму, с телеги соскочил Витек. И Миша. Витек держал вилы. Он был проворнее. Всегда вялый, в этот единственный раз он оказался проворнее. Не успел Иоахим прикоснуться к своему сыну, как Витек пронзил Иоахима вилами.
Витек пронзил Иоахима вилами. Всю жизнь вялый, в этот единственный раз он оказался проворнее других, проворнее. Иоахим покачнулся и упал на меня.
Мы опрокинулись назад, моей спиной о землю, вместе, навзничь. Кубарем. Семья, которой никогда не было. Отец, мать и сын. И вилы.
Один-единственный раз он оказался проворнее. Все закричали. И побежали. Принялись стрелять.
Побежал Витек, недалеко убежал. Пуля была проворнее. Один-единственный раз он оказался проворнее, а после опять стал вялым. Пуля его догнала. Ей не пришлось спешить.
Побежали отец. Бежали и убежали. Негодяям наш Гасподь позволяет жить долго.
Побежал Янек. Бежал и убежал. Его убили позже. Через три недели, но словно бы в следующую секунду.
Миша бросился к нам. Выхватил пистолет из кобуры Иоахима. Потом побежал. Все случилось так быстро. Миша побежал и убежал.
А мы лежали. Иоахим лежал на мне и на Миколае. К нам подбежал солдат. Все происходило так быстро. Он дернул. Вытащил вилы. Влажный звук. Так быстро. Влажный звук и хруст, с каким ударяется клювом о камень еще живая петушиная голова.
Этот звук. Я никогда не забуду. Он снится мне. Снится, и тогда я не могу ни проснуться, ни оглохнуть. Я слышу, когда сплю. Слышу, когда вижу вилы. Слышу в церкви.
Этот звук. Словно кто-то хотел оглушить теленка камнем. Шлепок по воде. И хруст, приглушенный плотью. Плеск.
К нам подбежал солдат. Все происходило так быстро. Он дернул. Вытащил вилы. Я почувствовала что-то теплое на животе. И ниже.
Глаза Иоахима гасли. Когда солдат выдергивал вилы, Иоахим чуть приподнялся. На какое-то мгновение, а потом упал на меня. И на Миколая. Как куча тряпья. Я почувствовала что-то теплое на животе. И ниже.
Это тепло не было добрым и сухим, как возле печки. Не было добрым и влажным, как рядом с мужчиной. Это тепло было тяжким и густым, липким. Чужим. Как разогретый воск или металл.
Я почувствовала что-то горячее на животе. И ниже. Все произошло так быстро. И Витек, который лишь один раз оказался проворнее и один раз нет. И Янек, который убегал и убежал, прямо под крышку гроба. И отец… Так быстро.
Чужое. Тяжелое. Липкое.
Глаза Иоахима погасли, а лицо — белое, как полотенце, рот белый, только в уголке красная черточка, сначала одна, потом другая, красные, словно ленточки — я бы завязала их бантиком, как бинт, чтобы он не умирал. Чтобы не умирал, только не это. Не теперь и никогда. Никогда.
Чужая — такой была кровь Иоахима, хотя тело его было таким близким. Тяжелая — такой была кровь Иоахима, хотя сам он весил немного, так исхудал.
Солдаты подняли тело Иоахима. Пытались остановить кровь, взволнованно вскрикивали, я знала, что напрасно. Что больше я его не увижу. Что слишком много жизни вытекло через эти отверстия от вил. Так быстро.
Так быстро вытекло столько жизни.
Я лежала, словно луг с голубыми цветами. И пурпурным озером. Долго лежать мне не позволили. Рядом лежал Миколай. Он пищал. К нам подошел другой солдат. С пистолетом. Никто ничего не успел сделать — он выстрелил в Миколая. Может, я и могла бы любить сыночка больше, могла бы больше, он был из меня, но еще больше из Иоахима, только времени не хватило. Слишком быстро. Так быстро.
А солдат хотел выстрелить в меня, но пистолет заклинило, а товарищ стал вырывать у него оружие. Они подрались.
Второй солдат вырвал пистолет. Он что-то кричал, я не понимала, что. Всё происходило слишком быстро и не на моем языке. Второй солдат отобрал у первого оружие, но оставил тяжелые сапоги. Пуля сделала бы свое дело быстрее. Сапоги были тяжелее и ближе.
Обезоруженный солдат пнул меня ногой. Хрустнула кость. Я потеряла сознание. Быстро. Но слишком медленно. Слишком медленно. Слишком медленно.
<…>
Стемнело, а может, это в глазах у меня было темно. Кто-то взял меня под руки и потащил к деревне. Я не хотела, но как не хотеть, когда бедро сломано, во рту земля, а тело пустое, как сброшенная змеиная кожа?
По сопению я поняла, что это отец. Отец так сопели, когда меня любили. Я знала это сопение и ненавидела. Больше, чем побои.
Отец доволокли меня — пустую наволочку, снятое молоко — до избы. Согрели воду. Помогли мне вымыться и одеться. Пакликали[28] шептуху, чтобы перевязала и заговорила раны — впрочем, не даром. Воздухом и водой. Льняной тряпицей и пеплом в стекле. Войной и историей. Закапывая пепел на распутьях и шепча заклятия: «Кто говорит о победе? Выстоять — это всё».
(«Рильке? — задумался Игорь, — нет, пожалуй, это будет слишком.)
Я не предполагала, что отцовские руки, старые и натруженные, могут быть такими ласковыми. Неужто эти руки настоящей любовью вылепили меня из тела моей матери? Принимали в себя и укачивали, как ореховая скорлупа, в которой колышется ядрышко? Впервые эти прикосновения не жгли меня раскаленной головней, хотя кожа у меня была, как жестянка. Руки из плоти, пальцы из костей не могли меня обидеть, даже поцарапать бы не сумели.
Я лежала, свернувшись калачиком под перинами на лежайке. Отец зажгли на столе лампу, хотя вечно экономили; такие скупые всегда, такие впотьмах, как закуток в церкви. Отец смотрели на меня так, как если бы я действительно была их дочерью. Отец смотрели на меня, как если бы я действительно появилась из его чресел, а не — эти чресла обязана была ублажать.
Отец смотрели на меня, как отец.
Вот почему, думала я, дети любят родителей. Ради такого взгляда. Ради рук, которые не только наказывают и делают больно, но и врачуют раны.
— Гэта усё мой грех — сказали отец. — Я тябе пегапрашаю[29].
Я опустила веки — мол, да. Да, это твой грех, но наша смерть. Это было так просто — пробубнить грехи и ждать подачки прощения. Так просто, но так далеко от правды. Так просто, достаточно позволить коже век скользнуть вниз по гладкому глазному яблоку, словно по кусочку мыла, выскочившему из ладони в балейке[30].
— Ты мне даруяшь? — спросил он. — Ты можашь?[31]
Я смотрела на отца. Такой папсаваны[32] он сидел, маленький и несчастный. Такой не похожий на отца, который любил меня против моей воли и вопреки ей бил, унижал меня и обижал, вымещал на мне злость, но всегда вовремя отступал. Разные люди, ничего общего. Как отпустить этому, который просит прощения — маленькому и несчастному — грех, совершенный тем — большим, сильным и жестоким?
Может, я бы и смогла простить того, который меня насиловал и унижал, но не умела простить того, который скулил и извинялся — незнакомого.
— Нет, — сказала я. — Ни магу. Ни хачу[33].
Такой он был маленький, несчастный, что только кивнул. Мне было его жаль. Но того большого и крепкого, состоящего из жил и мышц, я жалеть не умела, потому что он не умел пожалеть ту меня — маленькую, несчастную и доверчивую. Здоровую. Тот брал, что хотел, а теперь пришло время и мне схватить то, что причиняет боль, ненужное.
— Узнав, что ты мертв, я заплáчу от счастья, — сказала я, и, кстати, так потом и поступила, на болотах.
Он кивнул.
— Я умру счастливый, потому что буду знать, что ты плачешь от счастья, — сказали отец.
— Я только хочу, чтобы ты умер. Без могилы и похорон.
Последующие дни, тяжелые, словно пласт земли, начинались вопреки моей воле, вопреки ей продолжались и, несмотря на нее, заканчивались. Я выжила благодаря любви отца. Я ненавидела его, однако моя ненависть не устояла перед его преданностью. Он кормил меня, мыл и укрывал. Возил в лес, когда приходили немцы, днем и ночью жег костер. Подбегал, когда дыхание мое становилось тише, чем у дерева, клал ладонь на лоб и бормотал молитвы. Наконец, это он принес с дороги мое платье.
Отцу я обязана жизнью, во второй раз.
Я хотела умереть. Не затем, чтобы присоединиться к Иоахиму и Миколаю. К матери и Витеку. Я хотела умереть наперекор отцу. Не потому, что мне незачем было жить. Я хотела, чтобы последнее усилие отца оказалось тщетно. Чтобы он остался абсолютно одинок — маленький, скукоженный и живой; надолго живой.
Ненависть, даже истовая и твердокаменная, — ничто перед любовью. Она тонет песчинкой в воде, а не всплывает высохшей вишневой косточкой.
<…>
Он сел рядом с Соней, у ее постели. Он мог взять ее за руку, как в кино, но ведь никто на них не смотрел, так что он просто сидел рядом, на стуле, сложив руки на коленях. Сперва ладонями вверх, словно занимался йогой, но заметив это, он сменил позу на символически нейтральную, ничем не наполненную.
Он и не думал всматриваться в Соню — это было бы невежливо, бесцеремонно. Он посмотрит, когда она уйдет, выйдет. Он ждал последнего вздоха.
И услышал.
Услышал последний вздох.
Он был громче других, на подкладке из шелковистого стона. А после него еще цепочка звуков, как будто осторожно дуют на горячее, почти беззвучных, однако уже безжизненных. Пуфф, пуфф. Это тело, тело как оно есть, тело, оставленное хозяйкой, освобождало в себе место для смерти, червей и тлена. Теперь оно принадлежало себе, стало самосвоим, как сказала бы Сонька, то есть ничьим.
Ему нужно заняться организацией Сонькиной смерти. У нее никого не было. На ее пути попадались лишь те, кто брался организовать ее жизнь, и ни одного человека, который организовал бы смерть.
Представив себе, что мог бы просто уйти и довериться течению, словно они никогда не встречались, он почувствовал такой ужас, что у него перехватило дыхание.
Его ударило током — сильный разряд, синяя молния.
Тогда он услышал мычание. Это буренка.
Да. Соньке придется подождать. Сперва нужно подоить корову. Хорошо бы это оказалось проще, чем топить печь.
Он вышел во двор. Снова свет.
И Борбус, свернувшийся клубком под лавкой.
Он даже не стал проверять. Знал, что тело пса окоченело или едва теплое.
Пусть кто-нибудь выключит наконец солнце.
<…>
Перевод с польского Ирины Адельгейм
[1] Тьфу, остановились и будут мочиться. До недавних пор в Полесье, особенно в деревнях и маленьких городках, существовали параллельно две языковые реальности: польская и белорусская. Они жили порознь, оберегая свою особость, но при этом прекрасно друг друга понимали. Эта эпоха, увы, безвозвратно уходит в прошлое. Поэтому я решил в одном месте, в конце книги собрать белорусские слова, не столько ради того, чтобы их объяснить, сколько — и это, пожалуй, гораздо важнее — чтобы дать возможность погрузиться в иной, параллельный языковой мир, экзотический, но столь близкий.
[2] Дохляк.
[3] Должно быть, какой-то дурак, без члена.
[4] Ребенка люби, как душу, а тряси, как грушу.
[5] А вы? (нем., прим. пер.)
[6] Очень хорошо (нем., прим. пер.)
[7] Соня и Иоахим (нем., прим. пер.)
[8] Держите крепко.
[9] Игнатом — его настоящим, а не городским именем — называет Игоря Соня (Прим. пер.).
[10] Это чей байстрюк?
[11] Иди прибери, а ты пригласи на вечер Ваньку с Мишей.
[12] Ты, Ванька, знаешь мою дочку, Соньку? — Знаю. Очень удалась девка, вылитая Галя.
[13] Недурна, я тебе только одну очень смешную вещь скажу. Сонька, иди сюда, дочка.
[14] Гляди, девушка, а с пузом, как жена.
[15] Пузо не из воздуха взялось. Пузо Сонькино из Миши взялось.
[16] Это правда.
[17] Это правда. Мы не знали, как вам сказать. Стыдно было.
[18] Это невозможно. — Так должно быть.
[19] Снежный нанос.
[20] Картошку.
[21] Слишком поздно? (нем., прим. пер.)
[22] Покров.
[23] Спасибо, большое спасибо (нем., прим. пер.)
[24] Почему ты меня взял, почему?
[25] Он вернулся. Он снова вернулся.
[26] Кровь.
[27] В Грудек.
[28] Позвали.
[29] Это все мой грех. Прости меня.
[30] лохани.
[31] Ты простишь меня? Ты можешь?
[32] изнуренный
[33] Не могу. Не хочу.