(Про Марека Хласко)
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 42, 2015
К |
ак происходит, с чего начинается симпатия к чужой
стране? С личного ли знакомства, с географической ли близости, с постижения ли
исторического родства?
На мой простодушно-грубоватый
взгляд, всё дело в яркости художественного впечатления, в остроте эстетического
переживания. Причём независимо от масштаба предмета, это самое переживание вызвавшего.
В современном мире это особенно очевидно: случайно залетевшая мелодия нарушает
все традиционные стереотипы восприятия чужой страны, провоцирует неосознанное,
чисто эмоциональное тяготение. Во всяком случае, в массовом сознании.
Так было с Польшей. Великое кино,
так поразившее русскую душу, замороченную соцреализмом, авангардная живопись, к
тому времени почти забытая на своей родине, в СССР; джаз, в годы борьбы с
космополитизмом изгнанный из советского быта, — всё это было потом. А
начиналось просто с песенок, в середине пятидесятых еженедельно звучавших по
официальному советскому радио в формате передачи «Говорит Варшава», которая не
пропагандировала, не убеждала оптимистической статистикой, а просто заражала
непочтительной иронией и артистизмом польского национального характера.
Какая-нибудь неотвязчивая «Тиха
вода», исполняемая опять же в изжитой в СССР интимно «кабаретовой» манере,
подготовила почву для экспансии и замечательного кинематографа, и трагически
изысканной литературы, и модернистского театра на бескрайние просторы
истомлённой идеологическими директивами великой соседней страны.
Сильно рискуя разозлить современных
польских интеллектуалов, стремящихся решительно отмежеваться от России,
предъявить ей массу непреходящих исторических претензий, замечу, что, должно
быть, никогда еще польское культурное и чисто человеческое влияние на Россию и
русское сознание не было столь сильным и благодарно воспринимаемым, как во
времена ныне презираемой польско-советской дружбы. Или, во всяком случае, тесного
культурного общения. Причём не только официального, одобренного в сферах, но и
совершенно стихийного, на самом, что называется, личном уровне. Полагаю также,
что у польских «звёзд» эстрады, кинематографа, литературы нигде в мире не было
(и не будет) такой благодарной аудитории, какая была в Советском Союзе.
Позволю себе воспоминание именно
такого рода.
У меня в школе был лучший друг,
обитавший на правах писательского сына в построенном литераторами доме на углу
проезда Художественного театра и улицы Горького (ныне соответственно
Камергерского переулка и Тверской). В этом же доме проживал ещё один
писательский отпрыск, некто Марат Брухнов (его мать Зинаида Шишова была
замечательной детской писательницей, одесситкой, а в юности входила в одну
компанию с Олешей, Багрицким и Катаевым), человек яркий, бывший полковой
разведчик, знаток иностранных языков, завсегдатай кафе «Националь»,
послевоенный бретёр и плейбой, хотя слова этого тогда не знали, — и к тому
же литературный редактор в популярном издательстве. Короче говоря, персонаж в
хемингуэевском жанре.
К нам, по выражению Зощенко,
«молодым начинающим умам», недавний освободитель Европы и литератор относился с
доброжелательным покровительством, делился с нами фронтовыми байками и
неотделимыми от них писательскими размышлениями.
Однажды он буквально затащил нас к
себе домой:
– Не могу не рассказать об одном
своём открытии…
Тон у фронтовика и плейбоя был
непривычно серьёзный и, пожалуй, даже взволнованный. Я впервые оказался тогда в
писательском кабинете, с просторным письменным столом и книжными стеллажами до
потолка. Хозяин усадил нас на диван, налил кофе и почти с торжественным
выражением лица раскрыл небольшую книжку в бумажном переплёте, по виду явно
иностранную.
– Купил на днях в книжном магазине
стран народной демократии. Называется «Первый шаг в тучах». Прочёл и не могу
успокоиться. Автор — какой-то неизвестный поляк. Послушайте, я переведу
вам с листа.
Переводил Марат классно, без запинок
и не подыскивая слов, что, разумеется, усиливало впечатление. Вернее, было
достойно текста, который, подозреваю, даже в косноязычном изложении тотчас бы
заворожил. Именно так. С самых первых строк.
Это не значит, что мы не знали
настоящей литературы. Очень даже знали, потому и вздрогнули от первых строк
рассказа.
Они были нескрываемо, откровенно
романтичны, но в этом романтизме мгновенно ощущалась столь же откровенная
горечь. Вот начало рассказа «Ломбард иллюзий»: «Улица была так красива, что
иной раз так и хотелось всю её проползти на коленях». Не правда ли, неизбежность
жестокого разочарования заложена уже в этой короткой фразе?
А вот первый абзац рассказа
«Красивая девушка»: «Эта девушка в ком угодно могла поколебать веру в
материальность мира; поравнявшись со скамейкой, где она сидела, люди испытывали
странное ощущение, будто попали в иной мир».
Иллюзии и тут скоро рассеются под
влиянием обыкновенных мерзостей обыденной жизни, однако попранная поэзия всё
равно не покинет читательского сердца.
У нас тогда так не писали. Не только
потому, что цензура оберегала читателей от гнусностей «низкой» жизни, но и по
той причине, что сочетать свинцовую грубость обыденности с гордым, несмотря ни
на что, романтизмом, не было свойственно тогдашним советским писателям.
Да и для польских, при всей их
взвинченной, заносчивой эмоциональности, это было непривычно. Как и то, что
двадцатидвухлетний дебютант, грузчик, чернорабочий, шоферюга, не закончивший
даже средней школы, превосходил именитых коллег изысканностью стиля и
способностью претворять ежедневное отчаяние в «перл создания».
Есть знаменитое выражение, рождённое
в тот век, когда именно литературная слава воспринималась как образ известности
и общественного признания: «проснуться знаменитым». Кажется мне, что в
послевоенной Европе примеров такой мгновенной абсолютной известности, как у
Марека Хласко, почти не случалось. Разве что юная француженка Франсуаза Саган
приходит на ум, но её счастливый дебют был лишь в меру скандальным (что почти
непонятно теперь) нарушением приличий традиционного буржуазного романа, а
Хласко предъявил читающей публике, что называется, «дымящийся кусок
действительности», политой и кровью, и пóтом, и слезами, но не
утратившей ни высоты чувств, ни мучительной жажды красоты.
В отличие от всемирно известных
нигилистов типа Луи-Фердинанда Селина или Генри Миллера, Марек Хласко не был ни
циником, ни чернушником, ни тотальным отрицателем всего святого и чистого. Он
был именно оскорблённым идеалистом, поэтом, осознавшим, что в современном мире
счастья не бывает без тоски, а надежды — без отчаянья.
Конечно, послевоенная Польша,
взрастившая из хулигана и приблатнённого работяги истинного писателя, наградила
его этим мироощущением, словно наследственной болезнью. Будничный ужас
оккупации сменился истеричным надрывом социалистического строительства.
Лозунги, навязчивый социальный оптимизм, в котором с каждым днём прибавлялось
казёнщины, печально знаменитая «безпека», то есть госбезопасность, с её
энкавэдэшным подходом к действительности, — и всё это на фоне послевоенной
разрухи, бедности и очередей, в сочетании с вечным польским бунтарством и столь
же национальным свойством «держать фасон» вопреки всем нехваткам и трудностям.
Мне рассказывали очевидцы, что в
разрушенной до основания Варшаве среди руин и развалин, среди голода и разрухи
прежде всех общественных институтов затеплился огонёк кафе, классической
«кавярни», без которой поляки не представляют себе жизни. Искусство и
литература играли не только в элитарном, но и в массовом сознании ту же роль,
выполняли ту же духовную функцию: оттого-то вдруг в убогих комнатках Лодзинской
провинциальной киношколы зародилось всемирное польское кино; потому-то на
плохой, почти обёрточной бумаге, вопреки идеологической прессе, воплотилась
непочтительная и заносчивая, блестящая и злоязычная польская печать.
Позволю себе ещё одно воспоминание
личного свойства.
У меня в школе был ещё один дорогой
друг, российский поляк, Станислав Самуцевич, по-домашнему и по-школьному —
Стива. Между прочим, его отец, замечательный кинооператор, во время войны
служил в Войске Польском, в киноподразделении, в знаменитой «Чолувке
фильмовой», из которой потом и развился современный польский кинематограф. Так
вот, Стива регулярно покупал польские еженедельники и знакомил с ними всю нашу
честнýю компанию. Прежде всего с легендарным «Пшекруем», ухитрявшимся на
шестнадцати тесных страничках сосредоточить больше информации и мыслей, нежели
глянцевые журналы — на своих двухстах роскошных; а также с целиком
посвящёнными кино журналами «Экран» и «Фильм», благодаря которым у нас
создавалось довольно точное представление о мировом кинопроцессе, о его
направлениях и сенсациях.
Андрей Битов шутливо заметил, что
все события в мире совершаются «как бы» в рифму. То есть парами. Вот
доказательство этому. Однажды Стива обзвонил всю нашу бражку: «Приходите
вечером, я купил на улице Горького потрясающую польскую книгу». Почему-то я
сразу понял, что речь идёт о «Первом шаге в тучах» Марека Хласко.
И не ошибся, вновь услышав и
«Ломбард иллюзий», и «Красивую девушку», и ещё потрясающий рассказ «В поисках
звёзд» — про девятилетнего мальчика, на глазах у которого гестаповцы
расстреляли его ровесницу и первую любовь, восьмилетнюю еврейскую девочку Эву.
«Время от времени мальчик плакал. Особенно когда вспоминал, что у него теперь
не будет жены и детей — ведь он уже однажды поклялся в верности. И что
любовь —она ведь на всю жизнь» Это последний абзац рассказа. Хласко вообще
умел двумя-тремя штрихами создать образ любви, погубленной и опозоренной
войной, оккупацией, нищим бытом, человеческой пошлостью и всё равно —
ничем на свете не заменимой.
Стива переводил с листа не столь
гладко, как профессионал Марат Брухнов, зато из тех же польских журналов многое
знал о Мареке Хласко. О том, например, что по его рассказам замечательными мастерами
кино было снято не менее пяти фильмов. Про то, что кроме прозы и сценариев
Хласко писал острые репортажи в стиле сложившегося позднее в кино
«общественного беспокойства», то есть самой что ни на есть суровой жизненной
правды, грубой и неприглядной, разве что не претендующей на чисто политические
выводы.
Бывшим советским гражданам, в
особенности из литературной среды, трудно поверить в то, что идеологическое
начальство в ПНР не так уж и прорабатывало молодого автора, несмотря на его
художественное бунтарство и постоянные скандалы в богемных кабаках, повторяющие
житейский трен Сергея Есенина. Недаром ссылки на русского поэта так часто
возникают в прозе и эссеистике певца варшавских окраин. Так вот, партийное
руководство долго смотрело на выходки знаменитого хулигана сквозь пальцы.
Хласко, как говорится, даже создавали условия. Дали квартиру. Выдвигали на
литературные премии, упоминали в качестве надежды польской литературы в разного
рода докладах. Как и положено свободомыслящему польскому сочинителю, двадцатидвухлетний
талант относился к этому покровительству с высокомерным пренебрежением. Не то
чтобы он был убеждённым диссидентом, просто, как и всякий романтик с
полууголовным прошлым, он был стихийным нонконформистом анархистского толка.
Что, кстати, вполне отвечало не только польскому гонору, но и настроениям
тогдашнего творческого мира.. В Америке бузили «битники», в кафе парижского
«левого» берега экзистенциалисты в чёрных свитерах, в английской
литературе — «рассерженные молодые люди». Не отставал и Голливуд,
сменивший буржуазных красавцев на неприкаянного байкера Джеймса Дина, который
реальную свою жизнь прожил и смерть встретил, будто на экране. Параллельно
польская киношкола открыла Збигнева Цибульского. Трудно представить себе
актёра, настолько соответствовавшего типу хласковских героев, из среды которых
с одинаковой степенью вероятности выходили и поэты, и террористы, и народные
вожди, и самоубийцы.
Неизбывная «достоевщина», на которую
так падки поляки, бродила у них в крови. Сам Марек Хласко был навсегда ушиблен
писателем-«москалём», не любившим поляков. Нечто раскольниковское,
ставрогинское, а то и свидригайловское Хласко культивировал и в своих
персонажах, и в самом себе.
Жизнь на пределе чувств,
существование «у бездны на краю», давняя незаживающая любовь, искушающая тяга к
самоуничтожению. Проще говоря, классическое польское пьянство, какое бывает
покруче не менее классического русского. Плюс гибельное стремление выстроить
собственную судьбу по законам искусства.
Ещё одно простительное отступление.
В конце 1960-х группа молодых московских газетчиков отдыхала в Доме журналистов
на болгарском берегу. И близко сошлась с группой польских коллег, среди которых
был опальный писатель Мариан Белицкий, некогда одно из самых язвительных перьев
оппозиционного журнала «По-прóсту», человек, воспитанный в довоенном
Вильно русской няней и потому изъяснявшийся по-русски без труда и без акцента.
Особенно приглядывался пан Мариан к
Саше Васинскому, известному в то время журналисту, который кроме литературного,
был одарен самыми разными талантами, но обладал совершенно несносным,
невыносимо истеричным характером. «Все братья Карамазовы, включая Смердякова в
едином лице», — как метко окрестил его какой-то шутник из нашей московской
компании.
Так вот, наблюдая за Сашей, за его
бесконечными метаниями, с переходами от внезапной любви к беспричинной
ненависти, за его хмельными озарениями и падениями, польский собрат с
изысканной «гжечностью» (читай — «вежливостью»), поинтересовался:
– А что, пан никогда не проходил
сквозь стекло? Скажем, в ресторане или в кинотеатре?
Мой друг Сашка опешил:
– Проходил. А как вы узнали?
– Видите ли, — пояснил польский
прозаик и публицист, — у меня был молодой коллега, некто Марек Хласко, так
вот с ним это часто случалось.
Я взглянул на своего друга новыми
глазами, вернее, я вдруг сообразил, кого он мне давно напоминал — пожалуй,
больше, нежели хрестоматийных братьев Карамазовых, которые сделались популярны
благодаря недавней экранизации великого романа. Конечно же, он напоминал мне польского
писателя, которого мало кто слышал в нашей стране, но о котором я знал почти
всё. По крайней мере, то, что может знать читатель в той стране, где этого
польского писателя никогда не издавали.
Я, например, знал, что в свои
двадцать четыре года Марек Хласко с польским паспортом совершенно официально
прибыл в Париж, так сказать, «для расширения своего культурного кругозора», и в
Варшаву больше никогда не вернулся. Так он стал, громко говоря, космополитом,
«гражданином мира», что в конкретном житейском смысле означает зыбкое
существование апатрида, «перемещённого лица», человека, которому в современном
мире, разумеется, не дадут умереть с голоду, однако носиться с его талантами
никто не будет. В сущности, сойдя на французскую землю, польский гений в ту же
минуту утратил свой миф любимца публики, enfant terrible, надежды
польской словесности, борца с ложью и скукой соцреализма и превратился в
обыкновенного восточноевропейского искателя успеха и благополучия, к коим на
Западе давно привыкли.
В частых спорах о вреде и благе
эмиграции для писателя часто ссылаются на судьбы Владимира Набокова или Чеслава
Милоша или того же Иосифа Бродского, добившихся такого мирового признания,
которое «средь родных осин» им не светило. Всё верно. Однако необходимо
помнить, что за спиною этих взрослых, сложившихся людей была незаурядная
культурная среда, было отменное воспитание (или самовоспитание), был опыт хотя
бы виртуального западноевропейского существования. А за спиной молодого Хласко,
если оставить за скобками честолюбие, было маргинальное прозябание, беспутная
хулиганская компания, общество грубых и тёмных людей, вечные конфликты с
законом, а в «культурном смысле» — в лучшем случае прожигающая жизнь
богема. Да и по характеру, душевному складу, житейским обычаям сын варшавских
трущоб не был, да и не мог стать, корректным европейским интеллектуалом.
Надрыв, скандал, презрение к деловым и светским приличиям — такой стиль
жизни вряд ли способствует литературной карьере. Марек, пожалуй, мог бы
способствовать рекламному успеху «в жёлтой прессе», но для этого молодой
польский писатель не был достаточно раскрученной медийной фигурой.
Его судьба на Западе сложилась
согласно сюжетам и правилам его прозы. Марек Хласко осуществил мечту любого
интеллигента из стран тогдашнего социалистического лагеря: объехал всю Европу,
жил во Франции, в ФРГ, в Италии и Швейцарии. Много, хотя и беспорядочно
работал, иной раз бывал даже близок к успеху, но всякий раз срывался, пил
по-чёрному, скандалил, дрался, попадал то в тюрьму, то в психушку. В Германии
женился на киноактрисе, но брак этот ничем хорошим не кончился. В Израиле
вкалывал чернорабочим на стройке в адской пустыне (между прочим, в тех местах,
где теперь процветает фешенебельный курорт Эйлат). В США, в Лос-Анджелесе, чуть
не угробил по пьянке своего друга — композитора Кшиштофа Комеду, столкнув
его с горы: в итоге эта нелепая случайность всё-таки свела легендарного
джазмена в могилу. Марек страшно тосковал по Польше, надо думать — не по
берёзкам, а по своей, вопреки всему, востребованности, по славе, которая
издалека казалась ему огромной и счастливой, по той же вечно бунтующей
варшавской богеме, по друзьям, которые даже во время хмельных загулов
оставались творцами неповторимой атмосферы, в которой дороже таланта не
ценилось ничего. Несколько раз Хласко пытался восстановить свой польский
паспорт и вернуться, но по склонностям буйной своей натуры, компромиссов не
признающей, так и не доводил дело до конца. Дважды в припадке депрессии пытался
свести счёты с жизнью. На третий раз, в тридцать пять лет, это ему удалось.
Опять же, как и у героя его собственного рассказа, — в номере дешёвой
гостиницы.
Проза, сочинённая Мареком Хласко в
эмигрантских странствиях, вроде бы та же, что и прежде. В ней, как и раньше,
полно отчаянья, безнадёги и тоски, и герои её по-прежнему неприкаянные,
неустроенные, мятущиеся люди, но, к сожалению, от былой, превозмогающей
душевную боль горькой романтики следа почти не осталось. Лишь воспоминания о
ней сквозят в биографической повести «Красивые, двадцатилетние», где любые
попытки беспощадно расквитаться с прошлым не могут зачеркнуть эту жестокую,
злую, однако полную вдохновения и борьбы жизнь.
Перечитывая Марека Хласко, я тоже
часто вспоминаю свою юность. Весьма похожую на ту, которая запечатлена в его
прозе. Тогда у нас ни писать о ней — вот такой, ни тем более снимать её в
кино было невозможно. Оттого-то мы так и любили Польшу, чьи художники, писатели
и актёры как бы взяли на себя обязанность говорить за нас всех. Любили ли нас
поляки? Честно говоря, не думаю. Однако нет ни одного настоящего польского
писателя, у которого бы в прозе и в стихах не отзывалась бы эхом русская муза.
«Красивые, двадцатилетние» — вы же помните, откуда это…