Перевод с польского Мадины Алексеевой
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 42, 2015
Полгода в трешке с шестимесячной завивкой, усами и «малюхом»
(Фрагменты из книги)
Нашим родителям, которые в серые восьмидесятые подарили нам яркое детство
«Кто не скучает по Советскому Союзу, у того нет сердца.
Кто хочет вернуть его обратно, тот лишился ума».
В. Путин
«Изменилось и место, и время, и я
приблизился к тем краям земли и к тем эпохам истории, которые влекли меня
более всего. Я обитал в краях столь же отдаленных, как те, что созерцают по
ночам астрономы».
Генри Дэвид Торо
Пeред нами мужчина и женщина с ребенком. Не слишком толстые, не слишком худые, он бритый налысо, у нее волосы зачесаны за уши.
Они стоят в одних трусах, мы видим их как на экране компьютера, со стороны, они словно вращаются вокруг своей оси. Вообще-то это мы сами, но при этом мы создаем их заново.
Сначала он. Меняем белье, трусы-боксеры долой. <…> Только трусы мужские non-iron, только белые, одного размера, одного фасона, сшитые тридцать лет тому назад.
Потом джинсы. Но не всякие там wrangler, levi’s и т.д. и т.п. Нет. «Варёнки», привезенные в большом мешке из Турции, выторгованные у таможенника, обдуваемые всеми ветрами на мазовецких базарах, купленные за деньги, заработанные халтурой. И куртку еще в придачу, у которой рукава отстегиваются, и тогда она превращается в жилетку, и пятна на ней такие специальные, под мрамор. Под куртку рубашку, тоже non-iron, пусть попотеет. Забираем дезодоранты и любимые гели: для бритья, после бритья, под мышки, для ванны — все забираем, оставляем только серое мыло и одеколон «Brutal».
Ему бы кроссовки Adidas. Но перебьется. Хватит с него кожаных сандалий. И махровые носки в придачу. И пусть так в город выйдет, пусть его разглядывают, пусть он почувствует себя, как те, что годами ходили в таких сандалиях и носках, как те, чьи головы были так заняты строительством коммунизма, что о задрипанных сандалиях и носках им и думать было некогда.
Усы сделаем ему рыжие, пусть почувствует себя мужчиной, пусть смотрит по утрам в зеркало и думает о Валенсе, Пилсудском, Яне III Собеском. Волосы пусть отращивает. Лысеет? Ничего, лысину пусть длинной прядью прикроет. Бакенбарды тоже годятся.
Теперь ее черед. Шестимесячная завивка, дешевая блузка. Пусть ворчит. Пусть пашет с утра до ночи, на работе, с ребенком, шмотье пусть стирает, полы моет, а потом еще и суп пусть варит и второе. Пусть полы моет серой тряпкой из старой ночной рубашки и в очередях стоит за туалетной бумагой. И пусть этой бумаги ей пару раз не достанется. Пусть почувствует, что значит два часа стоять и не купить.
Амбициозная? Еще лучше. Мы с нее спесь-то собьем. Работать любит? Любит потрендеть о развитии и карьерных перспективах? Марш к кастрюлям! Пусть возьмет отпуск по уходу за ребенком, сидит дома, в одной кастрюле кипятит пеленки, во второй варит варенье, а в третьей суп, потому что муж вернется голодный и закатит скандал. Потом пусть ему тапочки принесет, а он возьмет газетку, включит радио, усядется поудобнее и будет думать, какой он важный. Ну прямо директор.
Ребенка немножко жалко. Взрослые с ума посходили, это еще понятно. Но эта двухлеточка? Ничего, наряжаем ее в кофточку х/б и марлевый подгузник. Может, быстрее горшок освоит. Бананы отбираем, и апельсины, и шоколад. И капиталистические игрушки, которые так чудесно играют и поют. Взамен держи, малышка, кулек изюма и старые плюшевые игрушки. Sorry, все претензии к родителям. То есть к нам.
Теперь берем эту троицу и отправляем ее в середину лета 1981 года. Пусть постоят в очередях, пусть без электричества посидят, пусть лопаются от злости. Привыкли ценить каждую минуту? Вот и считайте эти минуты, когда они у вас сквозь пальцы ускользать будут. Так они тогда и ускользали. Вся жизнь, бывало, ускользала.
<…>
Пусть помучаются. Пусть узнают, каково было их родителям. Получилось бы у них детей растить? Знали бы они, какие ценности им прививать? Сумели бы объяснить, что нет фруктовых соков и леденцов, нет йогурта с маракуйей и мандаринов? Смогли бы они дружить без телефонов и электронной почты? И, пожалуй, главное: а их друзья смогли бы?
Ну что, готовы? Тогда вперед.
(Из главы «Припудрить Ленина»)
<…>
— ПНР? Вообще-то, их было несколько, — говорит нам Р., бухгалтер на пенсии, которого хлебом не корми, дай поговорить о тех временах. — Сразу после войны, когда Берут[1] еще балдахин носил за примасом на праздник Божьего тела, чтобы затем начать войну с Католической церковью и перекраивать Польшу на советский манер, — это одна история. Унылый Гомулка[2] — другая. Отдающий капитализмом Герек[3] — третья. Полудиктатура Ярузельского[4] — четвертая. Все это совершенно разные эпохи. Вам нужно выбрать одну из них.
Долго думать нам не приходится. Мы выбираем последнюю. Именно при Ярузельском наши родители были примерно на том же жизненном этапе, что и мы: обставляли квартиру, покупали первую машину, рожали детей, находили друзей на взрослую часть жизни. Именно генерала Ярузельского мы с Изой помним как зловещего солдата в темных очках, но какого-то нестрашного: невероятное количество цветных орденов у него на груди на меня, ребенка, производили неизгладимое впечатление. Время его правления мы вспоминаем как самое счастливое детство на свете. С турниками, штаб-квартирами в кустах, домиками на дереве, коллекционированием пивных банок и прочих ярких упаковок, рассказами о странах, в которых «если что-то ломается, то сразу выбрасывают» (у нас это в голове не укладывалось). Так что ответ очевиден: выбираем восьмидесятые.
— Ну хорошо, — говорит Р. — Только правление Ярузельского тоже было разным. Карнавал «Солидарности». Потом военное положение. Эти события в календаре отделяют лишь несколько месяцев, но в головах людей это как несколько десятилетий. Впрочем, у военного положения тоже были разные оттенки: вначале полная безнадежность, потом немного прояснилось, до визита папы в 1983-м. В 1985-м в Москве к власти пришел Горбачев, началась перестройка, а у нас — последние попытки реанимировать социализм.
И здесь уже загвоздка. Должны ли мы выбрать конкретный год? Разве нельзя просто сказать: «мы постараемся восстановить восьмидесятые» — и всем все станет ясно?
Увы, Р. не знает снисхождения.
— От года к году все могло измениться, — говорит он. — В ходу были карточки на совершенно разные продукты. В разное время разные товары привозили контрабандой из ФРГ, и разные товары возили отсюда. Разную мебель покупали в квартиры, в разной длины очередях за этой мебелью стояли.
— Он прав, — соглашается Иза. — Нам нужно выбрать год…
Допустим. Но какой?!
В 1980 году в Польше дефицитными считаются 80% продовольственных товаров, поляки половину жизни проводят в километровых очередях за самыми простыми вещами, в Москве проходит своя (бойкотируемая Западом) Олимпиада, а на польском побережье зарождается «Солидарность» — самое массовое, независимое от власти движение Сопротивления против коммунизма, в которое за несколько месяцев запишутся десять миллионов поляков.
В 1981 году уже семьдесят тысяч человек пытаются купить дачный участок (в четыре раза больше, чем культовый автомобиль «малюх»), турок Мехмет Али Агджа стреляет в Иоанна Павла II (к счастью, пуля проходит в миллиметре от важнейших органов, и папу удается спасти), мир следит за свадьбой британского принца Чарльза с прекрасной Дианой Спенсер, а на берегах Вислы продолжается карнавал «Солидарности», то есть невероятный всплеск национального энтузиазма. В декабре генерал Ярузельский сворачивает карнавалу шею, введя военное положение.
В начале 1982 года ПНР-овский сейм утверждает военное положение. Януш Пшимановский, автор «Четырех танкистов и собаки», чуть не кричит с трибуны, что оппозиция готовила списки членов партии, которых нужно повесить на фонарях.
В каждом году происходит что-то необычное. Каждый стоит того, чтобы внимательнее к нему приглядеться.
— Я знаю! — говорит Иза. — Давай попробуем восстановить то, что было ровно тридцать лет назад!
<…>
Если мы перенесемся в то время, нас ждет несколько месяцев карнавала «Солидарности», карточки на мясо, талоны на «малюх», и наконец военное положение. Словом, ПНР во всей красе.
Мы смотрим с Изой на свои записи, на цветные бумажки, уже разлетевшиеся по всей квартире, и нам обоим понятно без слов: это именно то, что нам нужно.
Когда наша дочка Марианна засыпает, мы берем очередной листок бумаги и выписываем все, с чем у нас ассоциируется ПНР.
— У меня она ассоциируется с супердетством в Гибах, на границе с Советским Союзом, — говорит Иза.
— У меня со школьным харцерским[5] отрядом «Красные божьи коровки», — говорю я. — Я еще успел помахать флажком на первомайской демонстрации. Мне было восемь лет, годом позже вся система развалилась к чертям.
— Маловато воспоминаний, — беспокоимся мы оба.
— К счастью, живы многие свидетели эпохи! — замечает жена, и с тех пор мы мучаем всех знакомых и родственников расспросами о ПНР. Что было главным в то время? Что было сутью эпохи?
Тут-то и начинаются проблемы.
— Главным была плохая одежда, — говорит А. — Если вам самим не довелось поносить все эти non-iron, если вы в них сами не попотели, то ни за что не поймете, о чем речь.
— Плохая одежда?! — возмущается И. — Да люди никогда так хорошо не одевались. Конечно, многие ходили в обносках, но ведь и сегодня многие так ходят. Кто хотел, тот шил вещи у портного. И благодаря этому у людей была красивая одежда по фигуре. Не то, что сегодня, все в трех размерах.
— У меня ПНР ассоциируется с унижением, — говорит П. — Каждый, у кого было хоть чуточку власти, начинал издеваться над другими. Совсем как в эксперименте американского социолога Филипа Зимбардо, который поделил участников эксперимента на заключенных и надзирателей и с ужасом обнаружил, что надзиратели начали по-настоящему мучать заключенных. В то время продавщицы издевались над клиентами, чиновники над просителями, цензоры над писателями, а каждый вшивый начальник издевался над подчиненными. Слова «моббинг» тогда не знали, но значение его было хорошо известно.
— Да ладно! протестует А. Не знаю, кто такой этот Зимбардо, но тогда люди были очень доброжелательны. Иначе и быть не могло, потому что все друг от друга зависели. Продавщица выбрала тебе хороший кусок мяса, а ты в следующий раз пропустил ее в очереди к врачу.
Кому верить? Кто прав? Люди спорят по мельчайшим деталям, дают нам противоположные ответы. Чем дальше, тем хуже:
— Еда была ужасная, вспоминает М. — Колбаса успевала позеленеть, прежде чем ее домой донесешь, рыба уже с моря приезжала несвежая.
— Что, еда плохая?! Да это сейчас еда плохая! — Ф. не может прийти в себя от возмущения. — Тогда не было пластиковых упаковок, не было усилителей вкуса в колбасе. Молоко день стояло и скисало. А сегодня колбаса может полгода пролежать в холодильнике, а молоко пять лет, и ничего им не случается.
— Люди постоянно куда-то торопились, — вспоминает Й. — Половина дня на работе, вторая половина в очереди. В банк, в магазин, за папиросами, за какими-нибудь документами. Абсурд какой-то. Люди были вечно уставшие, и все равно ничего не успевали.
— А я вот все успевала, — не соглашается А. — Времени хватало с избытком. Можно было взять отпуск, и не было чувства, будто что-то упускаешь. Больше такого уже никогда не было.
Все объясняет Зузанна Грембецкая, антрополог из Варшавского университета: «Образов ПНР столько, сколько их авторов».
Один из участников дискуссии о ПНР, которая состоялась в девяностые годы на страницах журнала «Tygodnik Powszechny», уточняет: «Каждый, кто успел пожить в Народной Польше, будет спорить с оценкой политиков и историков, будет смеяться над обобщениями, будет возмущаться похвалами, будет подвергать сомнению слова критиков. Каждый из нас лучше знает, как тогда было».
<…>
Так что же нам делать? Как достоверно реконструировать реалии жизни в ПНР, зная, что этих ПНР было тридцать восемь миллионов. Как это реконструировать, если даже об очередях один наш знакомый говорит, что провел в них полжизни, второй — что стоял лишь изредка, а третий — что стоять в очередях вообще было не нужно, вместо этого нужно было правильно договариваться с продавщицами.
— Это как раз самое простое, — говорит Р., который уже настолько увлекся нашим персональным строительством ушедшей системы, что отыскал несколько своих тетрадей с записями того периода. — Вам нужно построить ВАШУ маленькую ПНР. Такую, которая у вас наверняка бы была, родись вы на двадцать лет раньше.
В точку! Маленькая ПНР людей с нашими возможностями, нашими эмоциями и нашими ограничениями. Попробуем представить себе, что было бы, окажись мы на месте наших родителей. И что было бы, доведись нам нынешним жить в совершенно иных декорациях. Жизнь обычных людей в ПНР, о которых история обычно умалчивает и которых — как и в капитализме — больше всего волнуют вовремя оплаченные счета, благополучие детей и возможность время от времени съесть бутерброд с колбасой.
(Из главы «Волосы на лице»)
<…>
В ПНР усы обладали значением политическим. Вот как Ежи Эйслер описывает декаду Герека: «Со временем появилась — также импортированная с Запада — мода на бороды и усы. И хотя сегодня это звучит абсолютно несерьезно, это тоже было своего рода сопротивление. Я бы не стал относиться к этому легкомысленно. В диктаторском государстве отличия во внешнем виде, одежде, речи и т.п. исподволь создавали трещину в монолите, ведь все утверждалось сверху <…>. Индивидуализм не приветствовался».
Правда, Яцек Курчевский обращает мое внимание на то, что в 1980-е усы любили носить сотрудники органов безопасности, тем не менее все члены свежеизбранного в июле 1981 года Политбюро ПОРП гладенько выбриты. Борода есть только у краковского ученого Хиеронима Кубяка.
Другое дело оппозиция. Там все ходят с заросшими лицами: бороды, усы и бакенбарды. Причины могут быть самые прозаические: у правящей верхушки есть возможность купить бритвы, у подчиненных — не всегда. Как бы то ни было, если верить профессору Эйслеру, отращивание волос на лице автоматически ставит меня на сторону оппозиции. Трудно представить себе более легкий путь оказаться с правильной стороны баррикад. Тем более что с перспективы 2011 года я хорошо знаю, какая сторона оказалась правильной.
Я беру в руки бритву, намыливаю помазок и сбриваю все, оставляя лишь усы. Потом смываю с лица остатки мыла, вытираю лицо полотенцем, смотрюсь на себя в зеркало. Рыжие волосы сверкают у меня под носом как броня. Я чувствую себя мужчиной. Я чувствую себя сильным. Чувствую, что стоит мне захотеть, и я могу кому-нибудь врезать.
Но я не хочу. Вместо этого иду показаться жене.
<…>
О том, каким значением обладают в Польше усы, свидетельствуют результаты сравнительного исследования, проведенного несколько лет назад журналистом журнала «Wprost»: «С момента обретения независимости из девяти глав польского государства (включая последнего президента в изгнании) усы были у шестерых. Для сравнения: среди сорока четырех лидеров США усы были только у трех. Последний усач покинул Белый дом в 1913 году. С 1948 года ни один политик с усами всерьез не претендовал на Белый дом». Судя по всему, на Западе усы ассоциируются с отсутствием гигиены и неопрятностью.
У меня же в ПНР усы ассоциируются с настоящими мужчинами. Правда, дальше автор статьи в журнале «Wprost» приводит данные, от которых у меня учащается сердцебиение: «Из результатов исследования, проведенного в 2007 году центром Pentor Research International SA по заказу компании Gillette, следует, что лишь 4 процента полек любят целоваться с усатыми мужчинами, в то время как 70 процентов предпочитают гладко выбритых мужчин, а 7 процентов — трехдневную щетину». Тем не менее я решаю не обращать на это внимания и следовать традиции, подарившей полякам Владислава Ягелло, Юзефа Пилсудского, Збигнева Бонека и Леха Валенсу.
<…>
(Из главы «Страдать нужно уметь»)
<…>
Когда-то люди не просто стояли вместе в очереди и жаловались. У них был общий враг: продавщица.
— Для меня, кормящей матери и домохозяйки, которая целыми днями охотится за куском мяса, мир делился очень просто. На тех, кто стоял за прилавком, и на тех, кто стоял перед ним, — рассказывает мама подруги. — Те, что стояли перед прилавком, могли быть хорошими или плохими, могли даже жульничать. Но нас объединяла перспектива пустой кастрюли. А вот за прилавком стоял враг. Тот, который у нас и наших детей кусок изо рта вырывал, чтобы себе чулки достать или еще что-нибудь.
<…>
— Тогда я искренне верил, что продавщицы — причина всех моих страданий, — со стыдом рассказывает Олек Гавлик. — Теперь мне это кажется странным, но все мы купились на государственную пропаганду. И все мы верили, что во всем виноваты какие-то неведомые спекулянты, а не идиотская система и идиоты из правящей верхушки.
После краха ПНР все резко поменялось. Из полубогинь продавщицы превратились в обслугу, которой велено улыбаться, во всем угождать клиенту и не приносить свои личные проблемы на работу. И которой теперь не приходится рассчитывать не только на чулки или шоколад, но и на доброе слово.
— Исполнители ролей у прилавка поменялись местами, — рассказывает Анна Рожек, продавщица магазина готового платья на пенсии, мама нашей подруги. — Более того: те клиенты, которые еще два года назад первыми летели подкупать нас шоколадкой или гвоздикой, вдруг стали самым невежливыми. Словно они хотели отыграться на нас за всю ПНР. Люди часто обвиняют продавцов во всем плохом, что есть в магазине. Хуже, когда они начинают кричать на нас за все, что им в жизни не удалось. Попадаются и те, кто целыми днями получают нагоняи от шефа, жены, свекров, а вечером идут за покупками и хоть на продавщицу поорать. Ну что же, в капитализме всем нам пришлось многому научиться.
В лучшем случае продавщицам пришлось просто научиться улыбаться. Менее удачливым пришлось засунуть свое чувство достоинства в карман и, по сообщениям СМИ в девяностые годы, научиться надевать памперс на восьмичасовую смену.
Директора магазинов до сих пор отпираются, но проблема существует до сих пор, от этого никуда не деться. В 2010 году в одном из супермаркетов в Пясечно кассирша описалась, потому что начальница не позволила ей выйти в туалет.
В худшем случае работникам торговли пришлось переквалифицироваться.
Например, пани Ядвиге с запада Польши. Бывшую заведующую мясным магазином незадолго до развала ПНР обвинили в растрате и уволили, а при капитализме она стала… «мадам» в ночном клубе.
(Из главы «Страдать нужно уметь»)
«В ПНР ни у кого нет времени на психотерапию, потому что мы все время бегаем по магазинам. Зато американцу, который проводит в супермаркете пять минут, приходится ходить к психиатру, потому что ему скучно».
Янина Ведель
«Сегодня сложно себе представить магазин без очереди», — пишет в мае 1981 года журнал «Przyjaciółka» («Подружка»). Похожие выводы делает психолог Збигнев Чвартош, проводивший в очередях свои исследования: «Как-то раз я послал своего (пятилетнего на тот момент) сына за петрушкой в один из близлежащих овощных киосков. В окно я видел, как он быстро бежал, гордый доверенным ему поручением. Покрутившись возле овощной лавки, он с плачем вернулся домой.
— Почему ты плачешь?
— Потому что я не купил петрушку.
— Почему?
— Потому что не было очереди».
Очереди казались чем-то настолько само собой разумеющимся, что без них невозможно было что-то нормально купить!
Но очереди были не во всех магазинах.
— Иногда их вообще не было, — пенсионерка Марта Попшецкая, в ПНР бухгалтер в предприятии заграничной торговли, качает головой. — Но это были такие магазины, которые затоваривали раз в месяц…
— Что с ними делали, простите?
— Ну, завозили товар. Помню один такой магазин с кожгалантереей в Мокотове[6]. Каждый день мимо него проходила. На витрине лежали красивые сумки, кошельки, портфели. Но это была лишь витрина. Внутри сидели скучающие продавщицы: одна ковыряла в зубах, вторая пила кофе, третья с унылым видом смотрела в окно. Как-то раз я зашла туда, потому что мы собирались с мужем в Париж, и я хотела купить дорожную сумку. Продавщицы посмотрели на меня так, будто я с луны свалилась. Им казалось странным, что кто-то входит в магазин кожгалантереи и интересуется, можно ли купить сумку. В конце концов одна из них соизволила ответить, что, мол, узнавать надо. А в то время это могло значить только одно: все сумки отложены родственникам и знакомым. Так что были и магазины без очередей. Но стоило кому-то шепнуть, что где-то «выбросят» какой-то товар, там сразу же вырастала очередь. Очередь была хорошим знаком. Раз есть очередь, значит, что-то выбросили. Значит, будут продавать.
В восьмидесятые годы люди проводили в очередях по полдня. Стояли за всем: хлебом, мясом, мебелью, бензином, туалетной бумагой, березовым соком, мылом, стиральной машиной, телевизором.
— Я состарилась в очередях, — сетует мама нашей подруги. — Когда мы с мужем были в первой десятке в списке за стиральной машиной, то несколько ночей спали у магазина, а в последний момент какой-то проныра сумел пролезть перед нами.
— Моя семья стояла несколько недель, чтобы купить мебельную стенку и кресла, — вспоминает однокурсница Марта. — Мама шла на работу, ее сменял папа. Папа работал во вторую смену, его сменял дедушка. А я после школы носила им бутерброды и чай в термосе. Дедушка, учитель со стажем, возглавлял комитет очереди. Именно он каждый день отмечал присутствующих. Большой начальник. Если кого-то не было, он его вычеркивал. Я помню, что очень дедушкой гордилась и обещала себе, что когда я вырасту, тоже стану начальником очереди.
Мы переглядываемся с моей ПНР-овской женой, и нам кажется страшным, что у ребенка могла быть такая мечта. Я вспоминаю друга, которого после пяти часов, проведенных в очереди за хлебом, рвало от усталости. Иза — очередь в магазине в Гибах, в которой она, четырехлетняя девочка, стояла полдня, чтобы уже у прилавка…забыть, за чем стояла.
— Одно из моих худших детских воспоминаний, — она вздрагивает от одной только мысли об этом.
Без очередей наша маленькая ПНР не будет настоящей. Но как быть, если очереди исчезли из нашей жизнь, как коллекции заграничных банок и бутылок исчезли из наших гостиных, Людвик Варыньский[7] с банкноты в сто злотых, а слова о вечной дружбе с Советским Союзом — из нашей конституции?
И тут нам в голову приходит безумное решение: мы решаем сделать вид, будто очереди не исчезли вовсе.
Для нас главное в очередях — это бесконечная трата времени. В 2011 году время — важнейший капитал, которым обладает человек. От правильного распоряжения часами и минутами зависит, какое образование мы получим, какой вуз закончим, какую найдем работу и наконец, какую нам будут платить зарплату. В капитализме время материализовалось: оно смотрит на нас глазами Мешко Первого с банкноты в десять злотых. Или нескольких Мешек Первых, если повезет.
В ПНР время материализовалось намного конкретнее: в виде куска колбасы, вырезки, ветчины. А если потратить еще немного времени — в виде стиральной машины, мебели или паркета.
За покупками я отправляюсь в Гроховский универсам и стою перед ним полтора часа. С секундомером в руке я каждые две минуты продвигаюсь вперед на два метра — по нашим с приятелем подсчетам, именно таков темп среднестатистической очереди за мясом в ПНР.
Внезапно как из-под земли передо мной вырастает низшее звено охранных служб капитализма — охранник.
— Запрещается распивать спиртные напитки на территории магазина, — рявкает он.
— Нет-нет! Я просто так стою, — оправдываюсь я.
— Здесь нельзя стоять, — охранник не сдается.
— Как это нельзя? Это общественное пространство, каждый может здесь стоять!
Охранник оглядывается по сторонам, а потом цедит сквозь зубы:
— Проваливай! Здесь уже стояли одни такие, а потом магазин ограбили!
Мне не терпелось узнать подробности, но охранник был явно не настроен на беседу. Впрочем, стоять с таймером под магазином оказалось бессмысленно. Можно измерить потраченное впустую время, но нет того, что было в очередях главным: их общественной роли. Люди сплачивались, знакомились, становились друзьями, объединялись против пройдох, которые пытались пролезть без очереди.
— Мой друг со своей будущей женой познакомился в очереди за мясом, — рассказывает нам мама нашего друга. — Я со всеми соседями познакомилась в очередях. А сегодня даже не знаю, кто живет подо мной.
После приключения у универсама нам приходится немного скорректировать наши планы. Не будем изображать очереди — будем стоять во всех настоящих. Согласно принципу Марты Попшецкой: «Есть очередь? Значит, что-то выбросили». Итак, в нашей маленькой ПНР мы стоим:
— четырнадцать минут на рынке в Грудзёндзю за, как выяснилось, бесплатным энергетическим напитком;
— двадцать две минуты на вокзале Варшава–Центральная за билетами на поезд во Вроцлав;
— восемь минут на рынке на площади Вашингтона в какой-то исключительно популярный хлебный ларек.
Увы, такое стояние в очередях мало что дает. Конечно, мы понимаем, сколько времени тратили наши родители на такие простые вещи, как покупка хлеба или мяса, но мы не находим в этих очередях даже тени общественной жизни.
— Люди уже не умеют стоять, — жалуется учительница на пенсии из Мокотова. — Раньше в очереди люди узнавали, что происходит в стране и за границей. Споры велись об экономике, футболе, политике.
— О политике? — переспрашиваю я, потому что восьмидесятые не ассоциируются у меня со свободными дискуссиями на эту тему. Да, конечно, это время «Солидарности», карнавала, борьбы за свободу. Но и преследований и вездесущих спецслужб. Войцех Ярузельский еще не больной старичок, которого таскают по судам, а генерал в темных очках, который вот-вот введет военное положение. Люди другого генерала, шефа МВД Чеслава Кищака, проводят налеты на квартиры людей, связанных с оппозицией.
— Говорить, что думаю, я боялась в школе, — учительница машет рукой. — Там всегда кто-то доносил. Но очереди для меня — это настоящий свободный обмен мнений. Да, приходил иногда один такой, и все говорили, что он гэбэшник и донесет обо всем, что мы расскажем. Но я даже при нем говорила, что думаю, и последствий не было. Что я думала? Да то же, что и все! Что Ярузельский хочет нас голодом заморить. Я это говорила совершенно открыто. Сегодня хуже: в магазинах все есть, но никто не разговаривает. Молодые втыкают в уши наушники, и каждый стоит в своем мире. Даже о времени неловко их спрашивать. Когда-то мы стояли вместе. Сегодня каждый стоит сам по себе.
(Из главы «Галстук мужской и серна на льду»)
<…>
В сентябре я еду во Вроцлав на Европейский конгресс культуры, приуроченный к председательству Польши в Европейском Союзе. Я отправляюсь туда в отцовском костюме, с усами и пятью килограммами лишнего веса, которыми я успел обрасти за несколько первых недель ПНР-овской кухни. Мне предстоит провести дискуссию на тему «Культура в действии».
Сложно найти ПНР-овское соответствие польскому председательству в Евросоюзе.
Зато вспоминается незавершенный Конгресс польской культуры, который начался тридцать лет назад и должен был дать ответ на вопрос, в каком польская культура находится состоянии. Конгресс — первый за четверть века — был назначен на 11 декабря в конференц-зале Дворца науки и культуры в Варшаве. «Я столкнулся с мнением, что конгресс будет напоминать концерт корабельного оркестра на борту «Титаника», — говорил на открытии Ян Юзеф Щепанский[8]. — В этом сравнении есть доля правды. Однако нужно расширить метафору: наш корабль проходил через много штормов, испытал драматические катастрофы, и если он и дальше удерживается на плаву, то в значительной степени благодаря упорству оркестра».
Несмотря на упорство оркестра, Конгресс завершился быстрее, чем начался: 13 декабря 1981 года, в день введения военного положения, его участники увидели на дверях карточку «Конгресс отменяется». Я думаю об этом, когда слушаю речи политиков, открывающих Конгресс, на сей раз европейской культуры.
Дискуссия, на которую я приглашен модератором, идеально вписывается в ПНР-овский контекст, поскольку касается роли культуры в революциях в Египте, Тунисе, Ливии и других арабских странах, но нам нужно втиснуть все в рамки беседы о роли культуры в нашей революции восьмидесятых годов прошлого века.
В дискуссии принимают участие:
∙ Гай Сорман — французский интеллектуал, бывший советник президента Ширака и Саркози, автор книг о переменах в Польше и арабском мире.
∙ Рашида Трики — профессор искусства в университете Туниса, написавшая в начале тунизской революции письмо властям с требованием освободить искусство от политических влияний.
∙ Ганзеер — египетский уличный художник, автор граффити на площади Тахрир, появившихся во время революции.
Сорман, вслед за Токвилем, говорит, что революции происходят не тогда, когда людям живется очень плохо, а тогда, когда у них пробуждается потребительский аппетит, но при этом они видят, что не смогут потреблять больше. Примером тому Польша после Герека и как раз Египет с Тунисом.
— Молодые египтяне вышли на улицу, потому что хотят новые айфоны, — говорит Сорман.
— Ничего ты не понимаешь в нашей революции! — возмущается Ганзеер. Он считает, что речь шла о человеческом достоинстве и о том, что люди были сыты по горло унижением. Я тоже не до конца понимаю механизмы революции в Египте, может, потому, что у нас в ПНР нет айфонов.
После дискуссии я встречаюсь с Ганзеером, чтобы поговорить о цензуре при Мубараке.
«У нас были очень интересные игры с цензорами, — рассказывает Ганзеер. — Однажды у меня была выставка во Дворце искусств. Инсталляция была нарисована на стекле, похоже на витражи. Изо ртов у изображенных людей высовывались длинные языки, оплетая тело. Идея была в том, чтобы показать, что ничего в Египте не меняется, потому что мы в плену у языка. Мы даже боимся вслух произнести слово «перемены» или «революция». Но я подумал, что это слишком очевидно для цензора. Я долго думал и наконец придумал, что на входе я поставлю египетского мачо. Мужика с бородой, длинными волосами, увешанного печатками и золотыми часами. Я поставил его в углу, совершенного голого, с большим пенисом на взводе. И цензор тут же прицепился к пенису. — Это что такое?! — кричал он. — Это недостойно Египта. Тогда я подумал, что страна, в которой нельзя даже пипиську показать, обречена. Мне хотелось смеяться. Но я часами с ним спорил, защищал пенис, как нечто очень важное. Наконец мы договорились, что я пенис прикрою. Но главное послание выставки, на мой взгляд, гораздо более важное и опасное для власти, прошло в неизменном виде».
Мне это очень напомнило рассказы польских писателей и журналистов о стычках с цензорами. Взять к примеру Барбару Лопенскую, которая в репортаже «Лапа в лапу» так писала о дрессировке тигров в цирке, что каждый читатель понимал: цирк — это страна, тигр — гражданин, а дрессировщик — власть. «Лучше всего живется дрессировщикам в Советском Союзе. Там в каждом городе есть постоянный цирк. У них хорошие условия и с точки зрения дрессировки они на голову выше всех», — пишет Лопенская, а читатели смеются до слез.
— Должно быть, ужасно жилось в стране, где что бы ты ни прочитал в газете, скорее всего, это оказывалось неправдой, — говорит Иза, когда я возвращаюсь с Конгресса и рассказываю ей обо всем, — а если и правдой, то показанной единственно верным способом. Где ты не можешь доверять ни СМИ, ни журналистам, никому. Чему верить?
— Сплетням, — говорю я. И рассказываю Изе самые свежие сплетни, которые мы, как люди из ПНР, должны знать, потому что они кружили по польским улицам на рубеже семидесятых и восьмидесятых. Итак:
— дома у католического воеводы Грудзеня висят картины из Национального музея, а в самом музее висят копии;
— Анна Янтар[9] не погибла в авиакатастрофе, ее за большие деньги продали арабскому шейху, а катастрофу инсценировали;
— в доме отдыха для правительственных чиновников в Арламове проводятся выступления голых негритянок;
— больной
— в Польше нет ветчины, потому что вся она уезжает, прикрытая для маскировки углем, в Советский Союз.
— Вот ветчины кусочек я бы съела, — Иза вздыхает и забывает о сути разговора.
— Я бы съел копченую колбаску, — вздыхаю я.
— А я шоколадку с орехами…
— А я сникерс … И суши …
Первой опомнилась моя жена.
— Ну что же, всего этого у нас нет, — говорит она и встает с кресла. — Зато в холодильнике тебя ждут пызы с зажаркой. Подогреть или холодные съешь?
(Из главы «На работе»)
«У всех здесь есть время, и все
смирились с ситуацией <…>. Они хотят продержаться и дожить до пенсии.
Очень мало людей, которые, несмотря на все, работают».
Рышард Капущчинский в беседе с Мареком Миллером.
— На работу? — заговаривает со мной в лифте пан Марек, и я грустно киваю головой: мол, куда же еще. Синяки у меня под глазами и серая кожа, неделями не видавшая крема, должно быть, наводят его на мысль о некоем собирательном образе нужды и отчаяния.
— Что, опаздываете? — Пан Марек мне подмигивает, словно мы с ним вместе воровали сливы в саду ненавистного барина.
Вообще-то не совсем. У меня, как представителя свободной профессии, ненормированный рабочий график, и то, что сегодня мне нужно в порядке исключения приехать немного раньше, лишь напоминает мне о том, как я люблю свою работу. Я уже открываю рот, чтобы ему об этом сообщить, но вовремя прикусываю язык. Жаловаться на работу (и вообще жаловаться) в ПНР считается хорошим тоном, а если работу хвалить, это может быть воспринято как афронт. Поэтому вместо того, чтобы нахваливать свою работу, я глубоко вздыхаю. Этому я научился у старших коллег. Если еще возвести очи горé и горестно покивать — работает безотказно. Это значит: жизнь нелегка, мой дорогой сосед.
— И правильно, что опаздываете, — сосед благожелательно улыбается.
Наверное, он почувствовал во мне родственную душу прогульщика, и это сблизило нас больше, чем тонкая стенка между нашими квартирами.
— Я туда никогда вовремя не прихожу, — говорит он, понизив голос. — При капитализме нужно все тщательно просчитывать. Еще подумают, что мне это очень важно. Немножко опаздываю, кофейку выпью, и вот тогда можно уже приниматься за работу.
Этот подход мне так нравится, что как только сосед скрывается за углом, я достаю блокнот и записываю слово в слово то, что он сказал. Несколько дней спустя я читаю это моей ПНР-овской жене Ане, которая, как она сама о себе говорит, работает офисным гномом в прекрасном стеклянном небоскребе в центре Варшавы.
— Невероятно, как это в людях сидит, — Аня кивает. — Двадцать лет капитализма, а ведут себя как в ПНР.
— Ты о чем?
— В моей фирме польский, немецкий и шведский капитал. Белые воротнички, каждый прилично зарабатывает. Пока швед и немец сидели на месте, все работало как часы. Когда они уехали и остался только начальник-поляк, началось постоянное увиливание от работы. Простое дурацкое письмо некому подписать! Этот не считает себя компетентным, тот пьет кофе, а у бухгалтерши целыми днями голова болит, и она ни на чем не может сосредоточиться.
— Неплохо…
— Вот-вот. Но поговоришь с ними, и выясняется, что они страшно заняты. Я училась в годы плановой экономики. И знаете что? Невероятно, как большие корпорации ее напоминают. Всем плевать на работу, ведь она не их. Шеф виртуальный, еще виртуальнее, чем Герек или Ярузельский, потому что те хотя бы ежедневно выступали по телевизору, время от времени посещали предприятия, и на них можно было хоть где-то наткнуться, а о нашем самом главном начальнике я знаю только то, что он сидит в Швеции.
— А ты уверена, что это влияние ПНР? — мы недоверчиво покачиваем головами, потому что в последнее время наши знакомые в разговоре с нами все сравнивают с коммунистической Польшей. — Наверное, в каждой корпорации наступает такой этап…
Но Аня настаивает на своем диагнозе.
— За границей тоже есть большие корпорации. Но там люди не посвящают столько времени и сил увиливанию от работы, как у нас. Я два года работала в Великобритании и знаю, о чем говорю.
Марек Гожковский, в восьмидесятые журналист местной газеты, затем таксист, а сегодня предприниматель, задумывается. Я спрашиваю его, что делать, чтобы было хоть немножко, как в ПНР.
— Может, тебе что-нибудь с работы вынести? Бумагу? Ручку? Конверты? Фломастеры? Тогда это было нормой. Строители крали доски, водители — бензин, поварихи — мясо. У знакомой учительницы я видел на полках половину школьной библиотеки. И так никто этого не читает, сказала она при виде моего удивленного лица.
Гениальная идея! Мы слышали много таких рассказов. О водителях автобусов и машин «скорой помощи», которые сливали бензин со своих служебных машин и продавали его налево (наш знакомый К., участник «Солидарности», покупал бензин у мужика, который был водителем в ЗОМО[10]). О работниках мясных магазинов, выносящих колбасу в штанах, и работницах, выносящих мясо под юбками. О библиотекарях, присваивающих библиотечные книжки. О типографских работниках, приватизирующих бумагу. О строителях, у которых к рукам прилипали доски, проволока и мешки с цементом. О поварихах, которые так делали котлеты, что у их семей всегда был бесплатный обед. Примечательный факт: почти никто не считал, что выносить вещи с работы — это воровство. Даже сегодня в этом контексте используют не слово «красть», а слово «достать».
— Как это возможно? — спрашиваю я у пани Зофьи, которая в ПНР работала на кондитерской фабрике и чей сын Марек, мой университетский приятель, вспоминает, что она приносила оттуда целые сумки шоколадных конфет.
— И вообще, правда ли это, пани Зося?
— Конечно, правда! Тогда никто не мог на одну зарплату прокормить семью. Государство нам плохо платило, так что никто себя и не корил. Я брала эти конфеты и несла врачу, чтобы Мачуся приняли без очереди. Или продавщице в магазине одежды, чтобы она мне придержала чулки.
— А вы не думали, что это воровство?
— Воровала, уж простите, власть. У нас украли время, возможности, будущее. А мы только приспосабливались к ненормальной эпохе.
— А вы в этом исповедовались? — спрашиваю я пани Зосю, увидев у нее четки.
— Нет, — она категорически не согласна. — Говорю вам, что это не было воровство. Все так считали. А когда началась Солидарность, тот, кто выносил что-нибудь с работы, ощущал себя практически оппозиционером. Потому что так мы русских с их властью ослабляем. Мой дедушка говорил тогда, что это точь-в-точь как при разделах Польши, тогда все считали себя обязанными плохо работать.
Эту двойную мораль прекрасно иллюстрирует сцена, описанная американским антропологом Янин Ведель: «Работник государственной фабрики вынес письменный стол, с тем чтобы его потом продать. Он оставил стол в фургоничке возле дома, чтобы в нужное время перевезти покупателю. К его возмущению, стол пропал. Работник горестно жаловался соседям: “Люди нечестные и аморальные”».
Можно с этим соглашаться или нет, но фактом остается то, что у людей в ПНР был заключен пакт с властью, согласно которому власть делает вид, что платит, а человек делает вид, что работает (по крайней мере им казалось, что такой пакт существует). Но я-то работаю не на государственной службе, а в частной конторе. Как переключиться на ПНР-овскую культуру работы?
Марек Гожовский пишет мне несколько рекомендаций для ПНР-овского работника:
Плотно обедай и не забывай о десерте — на его переваривание уйдет дополнительных полчаса.
Как только тебе дадут ставку, выходи на пенсию.
Если не можешь уйти на пенсию, иди на больничный.
Если врач не дает тебе больничный, подкинь ему сотню. Если он по-прежнему сопротивляется, поменяй врача.
Если кто-то увидит, что ты ничего не делаешь, и обратит на это твое внимание, театрально возмущайся. Если ты женщина, попробуй расплакаться.
Если ты чего-то не знаешь, не понимаешь или не укладываешься в сроки, делай вид, что ты очень занят/занята. Вообще выработай навык имитировать занятость.
Если кто-то пытается делать за тебя твою работу, не препятствуй!
Если кто-то пьет из твоей чашки, устрой скандал. Позвони шефу и в СМИ. Нужно отчетливо устанавливать границы.
Если заканчиваешь работу в шесть часов, помни, что ты должен быть готов/готова к выходу как минимум за полтора часа. Никогда (!) не засиживайся на работе позже своего шефа.
Время от времени выноси что-нибудь с работы.
Если кому-то эти пункты пригодятся в корпорации, это лишь доказательство, как хорошо живется хомо советикусу в капитализме. Увы, быстро выясняется, что в моем случае нелегко будет следовать заповедям пана Марека. Я работаю сдельно, поэтому меня не касаются пункты 1–7. Конечно, я могу подольше обедать или делегировать свои рабочие обязанности (читай: идеи репортажей) другим, но тогда я меньше заработаю. Или не заработаю ничего. То же самое случится, возьми я больничный. О пенсии даже думать не хочу. Во-первых, она была бы не очень большая, а в капитализме нас ждет ипотека. Во-вторых, вредное капиталистическое правительство усложняет полякам получение пенсии. Еще в девяностых на пенсии было 2,7 миллиона человек, в те годы абсолютный рекорд Европы.
Сегодня получить пенсию гораздо сложнее, она есть только у полутора миллионов соотечественников, а врачи очень жестко контролируют всех, кто хочет ее получить.
Мне пришлось бы чем-нибудь на самом деле заболеть, а этого бы не хотелось.
Что касается чашек, то я сам порой заимствую чашки коллег, потому что своей до сих пор не обзавелся. На работу я прихожу и ухожу, когда мне вздумается, так что пункт 9 тоже отпадает. Странная у меня работа. Слишком уж тут все по-западному, даже курить нельзя, так что мой хомо советикус не может расправить крылья.
Остается только 10-я заповедь. Хм, вот только с приходом кризиса в моей редакции забыли о цветных фломастерах и даже конвертах с пузырчатой пленкой. Стибрить-то нечего! Может, хоть немножко бумаги?
Бумага бы нам с женой пригодилась. Я могу подкрасться, открыть принтер и попробовать вытащить бумагу. Но… как-то неудобно. Принтер стоит прямо возле лифта, прямо возле секретариата руководства. Если кто-то увидит, что я в нем копаюсь, стыда не оберусь. А к тому же… Даже как-то стыдно признаваться: я никогда ничего не выносил с работы и не очень-то знаю, как за это взяться.
Во время учебы я несколько месяцев работал официантом во французской пекарне, и хотя мне полагался только один блинчик за смену, иногда я просил у повара два или даже три. Пожалуй, это единственный рабочий грех на моей совести, по крайней мере, единственный, который я помню. До ПНР-овских виртуозов мне далеко.
Но учиться никогда не поздно. Несколько минут я кручусь возле принтера, делая вид, что жду кого-то, и при этом пытаюсь понять, как он открывается. Я начинаю нервно разглаживать волосы, и у меня такое чувство, будто каждый проходящий смотрит мне на руки. Я потею, глупо улыбаюсь, но уже через пятнадцать минут понимаю, что ничего из этой затеи не выйдет.
— Эй ты, в ПНР не было принтеров! — бросает кто-то. Я ухожу несолоно хлебавши, ведь не торчать же мне здесь до вечера. Бумагу все равно не добуду. Болван я, а не ПНР-овский работник.
Однако через минуту мне в голову приходит гениальная мысль. У нашей секретарши (в капитализме говорят ассистент отдела) есть коробка с карандашами. Я жду, пока все выйдут, подкрадываюсь и беру пять штук. А на следующей неделе дважды звоню за счет работодателя по личным делам — один раз в Радом, второй раз в Белосток.
Мелочь, но начинать с чего-то нужно.
(Из главы «Неожиданная перемена настроения»)
<…>
А почему это я должна со своим страхом прятаться по углам?
Почему я должна скрывать от Витека, чего мне стоят все эти попытки попасть к врачу? Когда я была беременна Марианной, он с гордостью меня поправлял:
— Не ты, а мы беременны.
Пришла ПНР, и «мы» улетучилось. Осталась «я» и мои одинокие мучения.
— Дорогой, у меня проблема, — робко начинаю я.
— Да? — Витек выглядывает из-за газеты.
— Вот уже несколько недель я не могу попасть к гинекологу. Я уже на втором месяце, и мне нужно пройти обследование.
— Уже на втором?.. Ну так посоветуйся с подругами. Ты говорила, что у Марты есть хороший гинеколог.
— Марта ходит к платному врачу.
— Ты звонила в консультацию? Неужели так сложно записаться к врачу? Не берут трубку? Ну так позвони в другую.
— Нигде не берут трубку. Мне уже надоело звонить, вымаливать снисхождение у медсестер и часами простаивать среди женщин, которые считают меня мошенницей, мечтающей пролезть без очереди, — я начинаю реветь.
— И чего ты хочешь?
— Хочу, чтобы ты мне помог. Это и твой ребенок тоже.
— Но мужчина в ПНР…
— Да знаю. Мужчина в ПНР возился со своей машиной, вместо того чтобы брать штурмом поликлинику. Он прятал под кроватью бутылку, вместо того чтобы стоять у плиты. Ходил пропустить с друзьями по стаканчику, а не драил унитаз. Но ты не настоящий мужик из ПНР, а меня этот карнавал уже бесит. Хватит с меня того, что ты копаешься в моторе, вместо того чтобы помочь мне попасть к врачу. Ты ведешь себя так, будто тебе плевать на ребенка.
Я говорю это и сама поражаюсь своим словам. Это как будто не мои слова. Как будто во мне сидит огромный волк из советского мультфильма и рычит на маленького зайца.
Через минуту молчания заяц смотрит на волка, словно хочет его обнять. Но боится, что волк снова громко зарычит, и воздушная сила выбросит зайца в окно. Заяц знает, что это не воздушная сила, а сила сопротивления. Сопротивления женщины, которая сыта по горло игрой в ПНР-овскую домохозяйку, готовящую нечто из ничего и драящую ванну допотопной пастой. Сыта по горло рыданиями в подушку, когда на нее накатывает хандра (ведь перед мужчиной нельзя показывать свою слабость). Сыта по горло жизнью с мужчиной, который все больше входит в роль ПНР-овского мачо. <…>
— Ты играешь хомо советикуса или на самом деле им становишься?
— Я выгляжу, как он. Безупречные усы, да и нарядец тоже, — он смотрит на свои темно-синие треники. — На работе кручусь, на «малюхе» езжу.
— А моя беременность тебе побоку?
— Я думал, таковы правила игры.
— Для тебя это игра? Мой токсикоз, обзвон врачей, которые не берут трубку? Мой страх, что из-за этого дурацкого ПНР что-нибудь случится с ребенком?
— Знаешь, мне тоже нелегко. Я ведь не должен был вмешиваться в твою беременность.
— Я уже не справляюсь. Начни уже вмешиваться!
ПНР-овская одежда крепко к нам пристала. Так крепко, что ее трудно отделить от нас самих. Этот мужик с усами, с которым я живу в квартире с мебельной стенкой, это все еще мой муж или сценический образ? Я, стоящая перед зеркалом в платье тридцатилетней давности, с шестимесячной завивкой, свисающей на лицо, это по-прежнему я или кто-то другой?
Мы чувствуем себя марионетками, которых кто-то убрал со сцены. Театр закончился. Закончились приятные переодевания, собирания предметов эпохи и волнение перед возвращением в рай детства. Закончилось мастерское подкручивание усов и накручивание волос на бигуди. Начались эмоции мужчины, который пытается сыграть шовинистичного хомо советикуса, и женщины, изображающей самоотверженную польскую мать.
Споры о том, кто помоет посуду или приготовит суп, отошли на второй план. Случилось нечто, что выбросило нас за рамки эксперимента.
Знакомый психолог:
— Раньше вы создавали свою маленькую ПНР. Теперь она контролирует вас. Если вы согласитесь дальше оставаться в этой ситуации, вам придется принять, что случится нечто, чего вы не предвидите. Или что в вас произойдут столь глубокие изменения, что по окончании эксперимента назад пути не будет.
— Завязываем, — Витек подает мне привезенный из капиталистической квартиры мобильник. — Позвони в платную клинику и запишись к врачу.
Я смотрю на современный телефон с большим экраном и кучей контактов. Тогда до меня доходит нечто важное.
— Ты помнишь, какова была наша цель? Взглянуть на современную Польшу сквозь призму ПНР. Встать в стороне, стать кем-то, кем все мы были еще двадцать лет назад. И задуматься, что от прежней системы осталось в нас сегодняшних. До сих пор мы лишь скользили по поверхности.
Когда весть о том, что мы переезжаем в ПНР, разносится по городу, нам начинают приходить письма. Я помню письмо от пана Томека из Замостья: «Больше всего я завидую вам в том, что вы в любой момент можете из своей ПНР выйти. Я, живя в настоящей ПНР, такой возможности не имею».
Сейчас я это вижу. Мы окружили себя ПНР-овскими предметам. Готовим в ПНР-овских кастрюлях и носим прически, характерные для той эпохи, но это лишь элементы тоски по прошлому. Возможно, мы продвинулись на шаг дальше, чем коллекционеры социалистических гаджетов, но до понимания того, что было у людей в головах, нам еще далеко.
— Как поступили бы на нашем месте люди из настоящей ПНР? Те, которые не могли просто выйти из социалистического поезда и позвонить по мобильному в альтернативный мир благополучия? — спрашиваю я Витека.
— Если что-то угрожает твоей беременности, то бери телефон и не философствуй.
Я протягиваю руку.
Но через секунду ее отдергиваю.
— Знаешь, я только сейчас осознала, какая разница между тоской по ПНР и настоящей жизнью в те годы. Дело не в том, что у нас нет каких-то деликатесов: что вместо сыра мы едим творог, а вместо ветчины вареную колбасу. Только теперь ПНР-овское отсутствие чувства безопасности касается чего-то по-настоящему важного.
Я боюсь выйти на улицу, потому что знаю: если случиться что-то, я не смогу просто достать телефон и позвонить врачу из частной клиники. Этот страх становится невыносим.
Но в ПНР женщинам приходилось как-то справляться: без телефонов, тестов на беременность, современных пренатальных исследований и витаминов.
Поэтому я выключаю мобильный телефон и убираю его на дно шкафа.
— Попробую с этим справиться.
— Как?
— Так, как люди справлялись тогда. Найти дыру в системе и перехитрить ее. <…>
НА ДЕМОНСТРАЦИИ
«Почему люди участвуют в демонстрации
перед домом Ярузельского?
Потому что так они малой ценой получают ощущение,
будто входят в историю через правильную дверь».
Гай Сорман
13 декабря
Уважаемый господин генерал!
Сегодня в ночь с 11 на 12 декабря я выдернул шнур нашего телефона из розетки. Потом еще немного подумал и выкрутил предохранители.
Тридцать лет назад люди тоже проснулись с неработающими телефонами, а многие без электричества. Их страх, их эмоции — страх за себя, за близких, отсутствие надежды, ненависть к Вам — сегодня, когда Вы уже больной старичок в коляске, конечно, не восстановить. Тридцать лет назад люди из «Солидарности» шутили, что поляки разделились на оптимистов и пессимистов. Оптимисты считали, что поедут в Сибирь. Пессимисты — что пойдут туда пешком. Но когда люди Вашего коллеги Чеслава забирали из дома очередных оппозиционеров, и те, и другие боялись, что окажутся не в Сибири, а в каком-нибудь рву, засыпанные землей.
Откуда им было знать, что это лишь интернирование, хитрый ход, чтобы сажать людей без суда и следствия? Нет, нам никогда не понять, что чувствовали те люди и их близкие. Что чувствовал Славомир Кретковский, деятель KOR[11] и «Солидарности», которого милиция бросила на полу автозака во время приступа эпилепсии. Яцек Куронь, которого высадили из автозака и велели идти к стене, а он думал лишь о том, как бы поскорее дойти до стены и успеть взглянуть им в глаза, прежде чем они выстрелят. Дошел, взглянул. Не выстрелили.
А точнее, выстрелили, но иначе. Целились тщательно. Любимая жена Куроня, Гайка, не пережила интернирования. Военный врач, тоже один из людей Вашего коллеги Чеслава, не потрудился даже взять в руки стетоскоп, когда она пожаловалась на проблемы со здоровьем. Она умерла от осложнения после перенесенного воспаления легких.
Сегодня даже декабрь не такой морозный, как тридцать лет назад. По радио сплошь веселые песенки. И сообщения, что префект Бялоленки спародировал Ваше выступление. Той Бялоленки, куда тридцать лет назад Вы отвезли интернированных. Префект таким «забавным» образом хотел привлечь внимание к проблемам района. Восстановить тот день тридцатилетней давности? Нет, это невозможно. Точно так же, как мы не можем передать ту безнадежность, которую Вы обеспечили миллионам поляков. То отчаяние. То отсутствие перспективы. Отсутствие желания жить.
Но вот уже без малого пять месяцев мы с женой и дочкой пытаемся вернуть то, что вернуть невозможно, поэтому одно это событие ничего не меняет. Нам приходится жить по календарю тех времен, когда Вы были демиургом.
Изе, моей жене, я ничего не говорю о выключенном телефоне, она бы не согласилась. Узнав о своей беременности, она перешла в оппозицию ко всему ПНР-овскому. Она наш домашний Валенса, который бьется за каждый глоток свободы: за возможность хоть иногда покупать Марианне апельсины, за возможность ей самой купить фолиевую кислоту или другие витамины для беременных. А ведь, черт побери, в ПНР не было таких витаминов! Апельсинов, впрочем, тоже не было. Когда раз в год приплывал корабль из Кубы, Ваше телевидение делало об этом специальный репортаж.
Я в нашем доме — это Вы, то есть генерал Ярузельский образца 1981 года, который печется, чтобы «временные трудности» были достаточно болезненными. Чтобы и дальше не было слишком много туалетной бумаги, слишком много колбасы и слишком много западных влияний. Одним словом: чтобы мы не ослабли на пути к социализму.
Но нам в целом не так уж и плохо. Нам не удается восстановить ничего из драматургии тех времен, из драматургии тех решений, которые порой достигали высот античной трагедии и которые только изредка до нас доходят — в виде отголосков очередных процессов, затеянных инквизиторами люстрации.
Утром мы съели на завтрак по булке с творогом и по бутерброду с колбасой, после чего жена снова стала жаловаться на отсутствие электричества. Я объяснил ей, что наше отечество стоит над пропастью и что восставший из пепла польский дом может рухнуть.
Не знаю, что из этого она поняла. В последнее время она живет с мыслью о капитализме и о том, какое светлое будущее нас ждет после возвращения к нашей нормальной жизни.
Днем теща не смогла нам дозвониться, и жена даже удивлялась, ведь накануне они договорились созвониться. А потом она нашла выдернутый из розетки шнур и спросила, что это. И я ей напомнил, что умирающей экономике каждый день приходится терпеть новые удары. Жена взглянула на меня так, что я предпочел вынести мусор и выкурить сигарету.
Тридцать лет назад Вы отправили на улицу 70 тысяч солдат, 30 тысяч милиционеров, 1750 танков, 1900 боевых машин, 9 тысяч машин, несколько вертолетных эскадрилий и транспортные самолеты.
Но сегодня на улице вместо танков я увидел несколько десятков автомобилей, на которые у меня денег нет и долго еще не будет, вместо уличных костров — билборд с рекламой дурацкого капиталистического фильма, а вместо солдат — моего соседа, который пожаловался, что у его собаки воспаление мочевого пузыря и ему приходится с ней гулять два раза в час, чтобы песик не писал дома.
Я выкурил две сигареты и спросил соседа, какие у него воспоминания о военном положении. Он ответил, что хорошие, потому что «Солидарность» разошлась не на шутку и блокировала главную развязку в Варшаве, а кроме того, в магазинах появился сыр. Еще он вспоминал, что Брежнев — тот, что Вас так страстно лобызал, — действительно мог ввести войска и сделать из Польши колбасу, которую, кстати, очень любил.
Я напомнил соседу, что во время военного положения сыр, может, и был, зато продукты подорожали на двести с лишним процентов. Но сосед объяснил мне, что у него с провизией проблем никогда не было: брат жены работал в аэропорту и доставал шоколад, кофе и ветчину в банках, а эти сокровища можно было выменять на все что угодно. Вот вам, пожалуйста, обычный диссонанс между частной и коллективной памятью.
Я вернулся наверх и увидел, что электричество есть, жена вкрутила пробки. Морозильник не успел разморозиться, как я рассчитывал, потому что из наших бесед с людьми, жившими в стране под Вашим управлением, следовало, что он размораживался минимум раз в месяц. Я посмотрел на жену, но ничего не сказал. Так бывает, когда атмосфера бесконечных конфликтов, непонимания, ненависти порождает психическое опустошение, калечит традиции толерантности.
Я слушал радио, которое передавало празднование тридцатилетней годовщины Вашего важнейшего выступления по телевидению. Когда третий по счету взрослый человек начал трепаться о программе «Телеутро», которой утром вдруг не оказалось, я не выдержал и снова пошел курить (да, я знаю, я слишком много курю; кажется, Вы бросили, узнав, во что это обходится). Я снова встретил соседа с собакой, что подтвердило его версию с воспалением мочевого пузыря у собаки.
Потом я снова слушал радио, и какой-то ученый человек Вас обвинял, а другой ученый Вас защищал. Первый на вопрос, как бы он поступил на Вашем месте, сказал, что не знает. Но как ученый он имеет право на оценку. Слова «патриотизм», «честь», «достоинство» склонялись по всем падежам, впрочем, так бывает всегда, когда говорят о Вас Ваши противники и сторонники.
После обеда я поехал принять участие в демонстрации на Замковой площади в Варшаве. Если быть точным, это была реконструкция демонстрации: сегодня, как Вы, возможно, знаете, царит мода на реконструкцию всего, что довелось нам испытать в истории. 13 декабря реконструировали и выстрелы на шахте Вуек, и забастовку шахтеров, и атаку танка на ворота Щецинской судоверфи.
Я с группой молодежи встал с левой стороны, и мы кричали: «Солидарность!» «Вороне орла не победить!» А с правой стороны стояла группка мужчин, изображающая ЗОМО с их автозаками, щитами и дубинками. Выглядели они грозно, поэтому я обрадовался, что, может, хотя бы эта реконструкция приблизит меня к правде о тех временах. Но грозными мужчины были лишь на расстоянии. Стоило подойти поближе, как сразу выяснилось, что они флиртуют с девушками, подходившими погреться у костра, и фотографируют друг друга на телефоны. ЗОМОвцы, чтоб их.
Еще до начала реконструкции их главный выбрал меня и еще двух крепких парней, чтобы мы инсценировали избиение товарища. Потом они бросали в нашу сторону дымовые шашки, мы бросали в них, а под конец они поймали одного из тех крепких, мне со вторым парнем пришлось его отбивать, и я чувствовал себя как минимум так, будто отбиваю «Зоську» под Арсеналом[12]. Конечно, нам удалось парня отбить, но потом в автозак повинтили другого парня, разбрасывавшего листовки (разумеется, обо всем договорились заранее).
Потом я получил дубинкой по спине — впервые в жизни. Но это было понарошку, поэтому не могу Вам сказать, очень это больно или нет. А еще позже приключилась забавная вещь, потому что к нам присоединился некий господин из толпы и начал избивать парней-реконструкторов из ЗОМО, но по-настоящему. Он подмигивал нам, демонстрантам, что, мол, я их совсем даже не бью, но валил кулаком со всей силой и метил в лицо. Я не знаю, что Вы ему сделали. Он вел себя так, будто у Вас с ним какие-то счеты, которые он теперь сводит с реконструкторами-ЗОМОвцами. Удивленные ЗОМОвцы уворачивались, пока кто-то из них не сообразил огреть его дубинкой. И этот странный господин схватился за спину, потом улыбнулся и пошел себе дальше.
После схватки я поехал домой ужинать (на ужин яйца в майонезе и горошек) и стал ждать своего приятеля Збышка. Когда он приехал, мы выпили по пиву «Żywiec» и отправились к Вашему дому.
А там — кошмар. Точь-в-точь как Вы говорили тридцать лет назад: звучат призывы расправиться с «красными», с людьми других взглядов. Люди, считающие себя настоящими патриотами, — опять это слово! — жгут свечи и выкрикивают ругательства в Ваш адрес. И неважно, что Вы больны раком, что Вам осталось, скорее всего немного.
Это вызывает у меня отвращение.
Скажу Вам честно. Будь здесь семьи шахтеров из Вуека — интернированные, арестованные, униженные, — я был бы на их стороне. Я понимаю, что Вы не Пиночет, я понимаю, что стоило Вам и Вашему коллеге Чеславу захотеть, и вы утопили бы всю страну в крови. Я понимаю. Но меня это мало интересует. Мне важно, что Вы сломали хребет одному из прекраснейших движений за всю польскую историю. Что Вы заслали туда своих агентов, своих людей, и что из-за Вас мы до сих пор не можем гордиться Солидарностью так, как должны бы. Весь мир нам из-за этой «Солидарности» завидует, а мы только собак на нее спускать умеем.
Но здесь, возле Вашего дома на улице Икара — какое символичное название! — нет людей из Вуека, нет интернированных. А если и есть, то они умело скрываются. Зато хорошо видно фанатов, у которых еще не схлынул адреналин, ударивший им в голову во время уличных столкновений с полицией месяцем ранее. Они закрывают капюшонами лицо, показывают в телекамеры средний палец, выкрикивают непристойности.
Мне самому хочется набить им морду. Но я один, а их сотни.
Есть еще, правда, Збышек, но вдруг я вижу, как он сжимается, как он боится. Это не наша Польша, хотя, по мнению тех, что кричат, другой и нет. В нашей найдется место и для Вас, господин генерал, и для Вашей закрученной истории. Не нужно становиться ее апологетом, но без нее современной Польши не понять. Вдобавок у Збышека нос как у еврея — одного из тех, кого Ваши коллеги выдавили из страны в 1968 году. Остается только ждать, пока один из фанатов поинтересуется формой его носа с помощью металлического прута. Ждать нечего, линяем.
Я приехал сюда, чтобы оживить страх перед Вами. Перед Вашими зловещими очками. Перед сфабрикованными процессами, увольнением с работы, запугиванием. Перед убийством, потому что у 13 декабря свой список жертв, в которых кто-то умышленно выстрелил боевыми патронами. Перед вынужденной эмиграцией. Перед закрытием границ.
Но вместо всего этого я боюсь обдолбанных придурков в натянутых на рожи капюшонах. Они залезают на дерево, фотографируются, выставив пальцы в победном жесте «Солидарности». Какое у них, к черту, на это право?
Мы уезжаем чертовски злые. По дороге выкуриваем по нескольку сигарет каждый — да, слишком много. А они там поют Вам польский гимн и какие-то свои фанатские кричалки.
Я пытаюсь ненавидеть Вас так, как Вас ненавидели тридцать лет назад. Но вижу лишь старичка, решения которого я не вправе оценивать. Старичка из другой эпохи, который в мире супермаркетов, иномарок, одуряющих телепрограмм по-прежнему рассказывает нам сказки тридцатилетней давности и удивляется, что никто его не хочет слушать.
Господин генерал. Через полтора месяца я возвращаюсь в капитализм и позволю себе сказать Вам кое-что с той перспективы. Военное положение больше никого не волнует. Мне жаль Вам это говорить, потому что Вы годами этим живете, но так и есть. Люди в моем возрасте помнят уже только это идиотское «Телеутро». Нечего и не от кого защищать, потому что больше, чем военное положение в Польше и Ваши муки выбора, нас волнует, что положить под елку в декабре и из чего сделать шашлык в мае. А для тех, кто моложе нас, это уже такая же древняя история, как восстание, в котором сражался Ваш дед, битва под Грюнвальдом или вовсе даже библейский потоп.
С уважением,
В. Ш.
Перевод с польского Мадины Алексеевой
[1] Болеслав Берут (1892–1956) — польский партийный и государственный деятель, первый президент ПНР. — Прим. перев.
[2] Владислав Гомулка (1905–1982) — первый секретарь ЦК ПОРП в 1956–1970. — Прим. перев.
[3] Эдвард Герек (1913–2001) — первый секретарь ЦК ПОРП (1970–1980). — Прим. перев.
[4] Войцех Ярузельский (1923–2014) польский военный и государственный деятель, министр обороны Польши (1969–1983), первый секретарь ПОРП (1981–1989), премьер-министр ПНР (1981-1985), председатель Государственного Совета ПНР (1985–1989). В 1981 году ввел военное положение и интернировал многих оппозиционных лидеров, при этом выступал против ввода советских войск на территорию Польши. — Прим. перев.
[5] Союз польских харцеров — польская скаутская организация. — Прим. перев.
[6] Район Варшавы. — Прим. перев.
[7] Людвик Варыньский (1856-1889) — польский социалистический деятель. — Прим. перев.
[8] Ян Юзеф Щепанский (1919-2003) — польский писатель, эссеист, сценарист. — Прим. перев.
[9] Анна Янтар (1950–1980) — известная польская певица. — Прим. перев.
[10] Польская силовая структура времён коммунистической Польши. — Прим. перев.
[11] Комитет защиты рабочих (Komitet Obrony Robotników). — Прим. перев.
[12] Тадеуш «Зоська» Завадский, подпоручик Армии Крайовой; Операция под Арсеналом — вооруженная акция, проведенная солдатами Армии Крайовой 26 марта 1943 года в Варшаве. — Прим. перев.