Перевод с польского Полины Козеренко
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 42, 2015
Анджей Стасюк (р.
1960) — прозаик, публицист, драматург, совладелец издательства «Czarne». В 80-е гг. активный деятель пацифистского
движения. Обладатель многочисленных польских и зарубежных литературных премий,
в т.ч. самой престижной польской премии «Нике» за книгу «По пути в Бабадаг». Его книги переведены на
английский, немецкий, французский, венгерский, чешский, испанский, шведский,
итальянский, русский, украинский языки, а также на корейский. По мотивам его «Галицийских рассказов»
был снят фильм «Клубничное вино» (реж. Дариуш
Яблонский,
Hibernatus
Отцу Войцеху Леманскому[1]
Пытаюсь вспомнить Костел моего детства, но всегда получается костел с маленькой «к». Это было воскресное единение в тесном неоготическом строении на песчаном холме, скорее напоминавшем часовню, чем полноценный храм. Затем, в середине 1970-х, приходу вернули довоенное имущество — здание кинотеатра «Уголок». С этого момента мессы отправлялись в холодном бетонном помещении, из которого вынесли все кресла, проекторы и экран. Теперь, чтобы посмотреть кино, приходилось ехать семь автобусных остановок до мрачного кинотеатра «Химик» при тархоминской фармацевтической фабрике «Польфа». Я так и не смог с этим смириться — ведь в «Уголке» я посмотрел свой первый в жизни фильм. Это был «Виннету-3». Не исключено, что именно тогда я почувствовал: костел — не только воскресное единение верующих, но также равнодушная безличная сила, отбирающая у меня кинотеатр, в котором я заливался слезами, когда умирал Виннету.
Довольно долго я не подозревал о существовании епископов. К конфирмации приступил с годичным или даже двухлетним опозданием и к тому времени был уже настолько пропитан духом то ли бунтарства, то ли эмансипации, что в священнике, совершавшем таинство, видел лишь опереточный персонаж. Даже если я и целовал перстень, сей факт напрочь стерся из моей памяти. Существовала ли вообще какая-то иерархия в моем или общем сознании? Я помню черно-белую, старую, напечатанную на твердом картоне фотографию кардинала Вышиньского. Она стояла у нас дома в каком-то не шибко заметном месте. Для папы римского Павла VI тоже, наверное, нашелся где-нибудь кусочек пространства. Может, в молитвослове? И все же вся эта епископско-кардинальско-чиновничья мишура не ставилась во главу угла. Не затмевала повседневной веры. Мы ходили в костел. Ходили на уроки Закона Божия в тенистую комнату, даже не при костеле — он был слишком далеко, — а в частном доме на опушке леса. Благодаря этому в наших уроках было что-то сказочное и таинственно-мистическое. Одно можно сказать наверняка: тогда никто не сталкивался ни с чванством, ни с грубостью церковных иерархов.
Годы «среднего» коммунизма были для костела — этого, с маленькой «к», будничного — самыми лучшими. В меру преследуемый, украдкой принимаемый, он был таким же символом протеста, как и компромисс. Ни нарочито богатый, ни демонстративно бедный, сопутствовал обычным людям в их обычной жизни. Да, мой ксендз и законоучитель разъезжал на «Фольксвагене-жуке», но это, скорее, свидетельствовало о его темпераменте, нежели о таких качествах, как luxuria, superbia или avaritia[2]. Кроме того, он охотно этой роскошью делился, сажал нас в машину по семь-десять человек и развозил по домам.
Кто знает, не был ли именно тогда польский Костел ближе всего к евангелическим временам? Ведь нет ничего хуже Костела-триумфатора, Костела-властолюбца, идущего на союз с троном, больше того — посягающего на трон. Костел должен быть преследуем, так же как преследовались те, кому был ниспослан Господь. Если я ошибаюсь, пожалуйста, поправьте меня.
В июне 1979 года я всю ночь пролежал на прогретой мостовой Старого Города и вместе с другими ждал, когда утром приедет папа и мы сможем его приветствовать. Я был тогда довольно далек от Церкви, но разделял радость и надежду толпы. Не мог себе представить, что столь долгий понтификат Иоанна Павла II погрузит польский Костел в спячку и загонит его на духовные задворки. Мир начал радикально меняться, а у нас был Иоанн Павел II.
Пал коммунизм, предстояло срочно строить нечто вроде новой действительности — а у нас был папа. Капитализм, глобализм требуют неизвестных доселе добродетелей — а у нас папа. Биотехнологическая благая весть гласит, что человек (богатый) вот-вот урвет у Господа Бога кусочек бессмертия — а у нас польский папа. Другие боги становятся столь же реальны, как наш Бог, — польский папа нас защитит. Прав был бывший священник: мы остались с золотым племенным тельцом, довольные и зашоренные. Там, где я живу, кошмарные скульптурные изображения папы стоят во дворах и огородах, будто садовые гномы. Торуньское радио транслирует его голос чуть ли не как рождественские заставки. Теперь, когда его уже наконец причислят к лику святых, он станет символом церковной и национальной гордости.
Да. Я считаю, что в коммунистические времена Костел был лучше. В любом случае, — более христианским. Его смирение было вынужденным, но все же ближе тому, кто нашу Церковь основал. Епископы не маячили по телевидению, их голоса не доносились из радиоприемников, их высказываниями не пестрели газеты. Они жили себе своей жизнью, и мы видели их только во время миропомазания. Приходской священник был таким же, как и все: и Богу свечку, и черту огарок. Более того, я считаю, что до нашего папы Костел был лучше. Был одним из многих в этом мире. Ни лучше, ни хуже остальных. Тем более что главным наследием польского папства стали монстры из бетона, гипса и органопластиков, рассеянные по всей стране. Кроме этого, сложно заметить какие-либо перемены, которые вследствие вмешательства Святого Духа коснулись бы нашей земли. Полно мест, где и без Его содействия всё так же и даже лучше.
Не было никаких епископов в телевизоре моей молодости. Не было их в газетах. У Костела было лицо приходского священника и викария. Их, ксендзов, и нас, паству, деликатно и ненавязчиво преследовали. Благодаря этому мы чувствовали единение. И я совсем бы не возражал, чтобы прежние — в религиозном смысле — времена вернулись.
Летняя прогулка с дочерью в страну детства
Раз, может, два раза в году я должен туда съездить. В отцовское родное село на востоке Польши, недалеко от белорусской границы. В этой глухомани до сих пор живет моя тетка, сестра отца. Она вдова и живет одна. У нее два сына. Каждый с радостью взял бы ее к себе в город. Но тетка не хочет. Предпочитает коротать век в глуши, в своем доме с видом на сосновые рощи, заброшенные ветшающие хозяйства и другой берег Буга.
Теткины владения состоят из нескольких построек, образующих четырехугольник. В давние времена, которые я чем дальше, тем лучше и отчетливее помню, на песчаном дворе шла обычная деревенская жизнь. Рыжие коровы брели из хлева на пастбище, куры копались в земле, свиньи принимали солнечные ванны, лошадь, пользовавшаяся особыми привилегиями и свободой, степенно прохаживалась и дремала стоя в тени высоких тополей. Ко двору примыкала пасека и огород: лучше всего мне запомнились грядки с табаком. Я проводил дни напролет, наблюдая за переменчивыми позами животных и отбрасываемыми ими тенями. Куры, собаки, овцы, кошки, сидящие в пятнах солнечного света. Запах раскаленного песка, сена и конюшни.
Я был городским ребенком, но именно эти образы и запахи повлияли на меня во стократ сильнее, чем пейзажи Варшавы. Поэтому я при первой возможности туда возвращаюсь. Двор порос травой. Нет живности, кроме одного-единственного пса и нескольких кур. Теткины сыновья и внуки привозят из города цветочную рассаду и сажают ее во все свободные места. Участок похож на сад, но жизни в этом саду уже нет. Нет запаха скотины. Все застыло. Во всей округе абсолютная тишина. По песчаной дороге за весь день не проехала ни одна машина.
Я был там в начале августа в день Преображения Господня — он совпадает с местным храмовым праздником, иначе говоря, ярмаркой. Самый большой деревенский праздник в году. Сценарий всегда бывал одинаков: торжественное богослужение, потом ярмарка у костела, лотки с разноцветным ширпотребом, тиры, в которых можно выиграть цветы из раскрашенных перьев, лотереи, фанты, прилавки со сладостями и мороженым, — словом, рай для детей и настоящее поле чудес. Обычный плебейский праздник, во время которого религия смешивалась с магией и коммерцией в соответствующих пропорциях. А вечером танцы в пожарном депо: играла музыка, молодежь отплясывала, а по стенкам сидели старухи в платках и бдели, чтобы все шло чинно-гладко. Сидели, перемывали косточки и призывали к порядку, будто хор из греческой трагедии. Парни периодически выходили в темноту, чтобы вкусить девичьих прелестей, алкоголя или просто-напросто подраться на кулаках.
В этот раз не было никаких тиров и лотерей. На нескольких лотках продавали пластиковую китайскую дешевку: немецкие «шмайсеры», американские «ингрэмы», итальянские «СПАСы». Покупателей почти не было. Наша дочка, которой я столько всего рассказывал об этом странном празднике и о своей мифологии детства, мгновенно приметила в траве «пакован» — пакетик из-под амфетамина. Средь бела дня прямо у костела мы увидели голого по пояс, окровавленного парня. Он бежал за подмогой. Вскоре на старом авто приехали четверо. Бритые наголо, мускулистые, с лицами, на которых деревенское добродушие смешивалось с дистиллированной ненавистью. Припарковались между деревьями, недалеко от реки, и, оставив двери открытыми, пошли мстить.
У костела несколько мужиков совещались, нервно и растерянно, пытаясь принять какое-то решение, но все, на что их хватило, — это позвонить в полицию. Не было ни подпирающих стен старух в черных платках, ни парней, то и дело скрывающихся во мраке. Я пытался объяснить все это дочке, рассказать, что когда-то действительно было иначе и что я, вспоминая старые времена, говорю правду. Но Антонина только твердила: «Папа, пойдем отсюда». В общем, мы вернулись к тетке, где цвели привезенные из города красные, желтые и голубые цветы.
Курение
Я бросил курить семь лет назад. Теперь мне осталось только вспоминать, и я делаю это почти с таким же удовольствием, с каким курил. Двадцать восемь лет воспоминаний, а на самом деле больше, — прежде чем начать курить, я смотрел, как это делают взрослые: мой отец, дяди и тети. Кажется, в то время, в шестидесятые, курили все. В воздухе висел резкий запах темного табака. Светлый, «Вирджиния», появился, видимо, позже и встречался только в самых дорогих сигаретах. Все курили темный. Его запах был вездесущ. В домах, на улице, в поездах. Водители садились в автобусы, заводили двигатели и немедленно закуривали. Автобус отъезжал, а стелившееся над головой шофера серое облако расплывалось по всему салону.
Да, мое детство было окутано табачным дымом. Я и теперь мог бы перечислить с дюжину марок, которые давно уже канули в Лету. Мог бы до мельчайших деталей описать, как выглядели пачки и коробочки. Помню, какие сигареты были без фильтра, какие с фильтром, а какие с архаичным мундштуком — специальной картонной трубочкой. Помню, как в середине 1970-х на фоне посконных изделий коммунистической промышленности появились красные пачки «Мальборо» и толстенькие синие пачки «Голуаз». «Голуаз» в версии «хард» были толщиной с мизинец и без фильтра. В ожидании утреннего автобуса, отвозившего меня в школу, я украдкой выкуривал одну. Когда автобус подъезжал, с трудом попадал в открытую дверь и тут же плюхался на сиденье или хватался за поручень.
Однако моим лучшим другом в те золотые времена табачной инициации были сигареты «Арберия». У них был ужасный вкус, и они страшно воняли. До сих пор не пойму, почему я их курил. Они вовсе не были дешевыми. Их производили в Албании. Кроме сигарет, в Польше нельзя было купить ничего албанского. И все же едва ли албанская экзотика способствовала моей привязанности к ядовитому аромату.
Мир взрослых был насквозь пропитан дымом. Половина вагонов в электричках предназначалась для курящих. Работяги, ездившие в них каждый день, занимали четыре места, клали на колени портфель и резались в какую-нибудь незатейливую карточную игру. Над их головами вились серые струйки дыма. Сигарета мгновенно создавала иллюзию дома или пивной. Да, мужики ехали трудиться, но до самого конца сохраняли свой маленький частный мир. В автобусах дела обстояли несколько хуже. Курение было под запретом, но поздним вечером на задних сиденьях загорались красные огоньки. Впрочем, не исключаю, что во времена, недоступные моей памяти, курить в автобусах все-таки было можно — около сидений сохранились пепельницы.
Однако самая привилегированная позиция была у курильщика, лично знакомого с водителем. Счастливчик просто-напросто подсаживался к нему, заводил непринужденный разговор и курил почти что официально, внося свою табачную лепту в облака шоферского дыма.
Я силюсь вспомнить, чтó в те времена не пахло дымом. Наверняка свежий воздух. Возможно, в поликлиниках и больницах? Но в этой стерильной атмосфере тем острее ощущался запах сигарет, источаемый курящими врачами. Темный табак проникал в их одежду и тела, и запах неотступно следовал за ними по кабинетам и коридорам. Конечно, я могу ошибаться — везде, абсолютно во всех без исключения учреждениях, конторах, в тех самых больницах, в присутственных местах стояли пепельницы из хромированной жести на высокой тонкой ножке с массивным основанием. Кажется, одинаковые во всей Польше: в военкоматах и в министерствах. Потому что курение в те времена было знаком эгалитаризма. Никому и в голову не приходило демонстрировать свое превосходство из-за отсутствия вредной привычки. Ни один курильщик не чувствовал себя человеком второго сорта или принадлежащим к угнетаемому меньшинству. Вообще-то, я с трудом могу вспомнить тех, кто тогда не курил, — чтобы их сосчитать, хватит пальцев одной руки. Преследования и никотиновая стратификация общества пришли гораздо позже.
До того как начать курить, мы — я говорю о себе и своих ровесниках, — исповедовали что-то типа табачного культа: собирали пачки из-под сигарет, но только импортных. Кажется, эти пачки пробуждали в нас нечто похожее на тоску по далеким недоступным мирам. Разумеется, доминировал Запад, все эти вариации на тему «Филипп Моррис», «Мальборо», «Честерфилд», «Кэмел», «Пэлл Мэлл», но были в наших коллекциях и экзотические образцы из Египта, Вьетнама и Турции. Самые заядлые и смелые коллекционеры отправлялись в международный аэропорт, расположенный на другом конце города, и там охотились за бесценной добычей, часто просто заговаривая с иностранцами. Все эти коробочки и мягкие пачки действовали на наше воображение куда сильнее, чем прежде почтовые марки. Они позволяли нам соприкоснуться с далекой, почти что сказочной действительностью, и одновременно символизировали чувственный, практически грешный мир взрослых, куда все мы так стремились.
Я не курю уже семь лет. Двадцать восемь лет я курил с большим удовольствием. В конце дело доходило до трех пачек сигарет без фильтра в день. Ушла одышка, и я привык к утреннему кофе без сигареты. Наверное, умру чуть более здоровым. И все же печально смотрю я на уходящий мир табачного дыма. И обещаю себе, что, скажем, лет через пятнадцать, если доживу, вернусь в лоно вредной зависимости, ибо в глубине души я счастлив, что мое детство и молодость окутывал сигаретный дым.
Рок-н-ролл
Мне было пятнадцать, когда я впервые сбежал из дома на концерт. Мы жили на окраине Варшавы, и в нашем пролетарском доме если уж что и слушали, то популярные шлягеры. У нас был проигрыватель марки «Бамбино» — серый ящик с двухваттным, если я правильно помню, динамиком — и несколько пластинок с хитами. Небольшой приемник играл еще тише, но зато ночь напролет, прижав к нему ухо, я мог слушать одну из нескольких радиостанций, передававших не простенькие песенки и классику, а нечто совсем другое. И все же, чтобы послушать первый в жизни рок-концерт, пришлось сбежать из дома. С нашей окраины в центр, где в цирковом шатре должны были играть голландцы из «Livin’ Blues», ехал на перекладных — сначала на автобусе, потом на трамвае. У меня не было ни гроша за душой. Музыканты уже начали, и я слышал мощные басы, которые, строго говоря, скорее чувствуешь нутром, чем слышишь. Такое чувство я испытывал впервые, от музыкантов меня отделяла только ткань шатра. Но у меня не было ни гроша. Поэтому я просто присел и проскользнул под жесткий и холодный брезент. Маневр остался незамеченным. Был вечер, и трава подо мной была мокрой от росы. Затем я обнаружил над собой десятки ног. Цирковые лавки спускались амфитеатром к круглой арене. Был 1975 год. Домой я попал за полночь. Отец был в бешенстве.
Я читал книги и слушал музыку. Книги — это было одиночество. Сладостное отчуждение, сны наяву. Музыку же слушали совместно, о музыке говорили, музыкой делились. К примеру, возведенными в фетиш западными пластинками, которые при коммунизме были практически недоступны. В любом случае их стоимость на «черном рынке» в десять раз превышала цены пластинок, доступных в варшавских магазинах. Я до сих пор ощущаю знакомую дрожь, когда слышу первые такты «Hey Joe» Хендрикса. Это была первая пластинка, которую мы купили вместе с друзьями. Она годами передавалась из рук в руки, пока не стерлась настолько, что игла скользила по ней, как по черному стеклу.
Не было концертов, не было пластинок, радио нормировало и цензурировало рок-музыку. Поэтому мы жили воображением. По крохам, фрагментам, обрывкам строили альтернативный мир, в котором могли существовать. Таким способом мы могли уйти от мира наших родителей, не подозревавших ни о существовании «Hey Joe», Хендрикса и Дилана, ни всего того, что для нас было гораздо более ощутимым и реальным, чем наши будни. Впрочем, скоро они вошли в нашу жизнь. Мысленно переносясь в те времена, я отчетливо вижу, как мы предаем родителей, как уходим из их жизней, чтобы никогда уже не вернуться. Как оставляем наших отцов, беспомощно вслушивающихся в первые такты «Hey Joe», в дилановскую гармонику, в хриплый голос Джоплин. Родители были не в состоянии понять, что с нами произошло. А мы их предали, предпочтя иллюзию настоящей жизни, в которую они были погружены с головой и которая была одновременно их творением и гордостью.
Литература и рок-музыка сбили меня с пути истинного. В один прекрасный день оказалось, что есть вещи поважнее школы, родного дома, рассудка и заботы о собственном будущем. Даже сильнее инстинкта самосохранения. У меня был приятель, с которым мы по ночам грабили магазины. Просто вламывались и забирали остатки наличности из кассы. Иногда прихватывали пару бутылок спиртного. Чувствовали себя при этом отчасти пиратами или благородными разбойниками — магазины ведь принадлежали коммунистическому государству, поэтому мы осуществляли нечто вроде экспроприации. Деньги мы тратили на неприлично дорогие западные пластинки, которые слушали, потягивая краденый алкоголь. «Imagine» Леннона навсегда будет для меня отдавать молдавским бренди «Белый аист».
В то время рок-музыка действительно отождествлялась с бунтом. А мы — наивные провинциальные умишки — понимали это буквально. Однажды моему приятелю стукнуло в голову, что он не может слушать такую клёвую музыку на таком убогом оборудовании: у него был какой-то монопроигрыватель, и качество звука было немногим лучше, чем в телефонной трубке. Он отправился один ночью в центр, чтобы банально залезть в магазин с электроникой и вынести какой-нибудь солидный стереомагнитофон. Его поймала милиция, и он загремел на два года в тюрьму. Вышел совершенно другим человеком. В любом случае наша дружба прервалась.
Несколько лет спустя я сам оказался в тюрьме. В начале 1981 года я дезертировал из армии. На первый взгляд, это не имело ничего общего с рок-музыкой. Но только на первый взгляд. Военная служба была тогда обязательной и длилась два года. Я не хотел (никто не хотел) идти в армию. Носил длинные волосы, слушал Дилана и читал Гинзберга в самиздате. Когда мне было шестнадцать, я перестал ходить в школу и начал вести свободную жизнь маргинального элемента. Путешествовал автостопом, пил, читал и слушал музыку. Создал себе этакую собственную религию. В этом культе музыка занимала самое важное место. Иногда я чувствовал себя одним из эпических героев Дилана. За год мог проехать сорок тысяч километров. Польша оказалась довольно большой страной. Я пересаживался из грузовика в легковушку, из легковушки в пикап. Зимой ездил «зайцем» на электричках. Like a Rolling Stone. В погоне за чудесной, мерцающей, гипнотизирующей материей мира. Родись я на поколение раньше, наверное, чувствовал бы себя героем Артюра Рембо, но я родился приблизительно тогда, когда Дилан начинал петь.
Семь месяцев, проведенных в армии, я ощущал себя предателем. Единственным актом неповиновения было опоздание на пару дней к началу службы. И все время потом, на полигоне, в военной форме, с советским «калашниковым», я чувствовал, что предаю собственную жизнь. Чувствовал, что предал все книги, которые прочитал, все пластинки, друзей, с которыми слушал музыку и с которыми в эту музыку верил. Однажды я просто вышел из казармы и больше не вернулся. Военная жандармерия3 поймала меня через два месяца. Когда я входил в тюрьму, мне было страшно, но я вновь чувствовал себя свободным. Я опасливо посвистывал, но при этом был уверен, что все они, в форме, со своими ремнями и винтовками, на вышках, могут поцеловать меня в задницу.
Мы здесь, на востоке Европы, наивны, простодушны и доверчивы. Приходят к нам идеи, и мы верим в них, как в непоколебимую истину. Мы верили в коммунизм и шли за него в тюрьмы.
Потом верили в антикоммунизм и во имя него отправлялись за решетку сотнями и тысячами. Я сел за рок-музыку и люблю мысленно возвращаться к тем дням. Когда устаю и место воображения занимает рассудок, это придает мне сил.
Перевод с польского Полины Козеренко