Отрывки. Перевод со словенского Юлии Созиной, стихотворный перевод — Наталии Шведовой
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 37, 2013
Не знаю, был ли я когда-нибудь в жизни еще так обескуражен. Я никак не мог вспомнить ни одной формулировки. Лишь отдельные слова, отдельные фразы врезались в память — путаные и бессвязные. Почти всю ночь я пролежал не сомкнув глаз, пока в конце концов не сказал себе: сегодня ночью и утром меня не убьют, поскольку я им нужен для суда. И тут я провалился в какое-то странное забытье, подобное сну, — то я пробуждался, вспоминая какие-нибудь обвинения, то снова пытался успокоиться. Но и утром я не мог отыскать в себе ни искорки юмора — это меня по-настоящему озаботило. Разговаривать с Фриной[1] я не хотел. Выпил того «сливового чая», называемого кофе, и принялся ходить туда-сюда. Я пребывал в каком-то отупении, покуда не представил себе местных богов, обсуждающих меня. Я лязгнул зубами. До сих пор я допускал мысль, что они ошибаются, что просто слишком торопятся, думая, будто я для них и вправду опасен, что спустили на меня свою полицейскую тягомотину, ибо им кажется, что я способен им навредить, что конь бьет хвостом по оводу, его кусающему, что я кажусь им негодяем и распутником, которого не за что жалеть. Но теперь мне стало ясно, что они сознательно лгут — макиавелли мелкого пошиба. Предательство родины! Шпионаж! И прежде всего обвиняемого следует морально обгадить — перед мещанами. Священников, врачей, художников — вообще людей, вызывающих у народа некое почтение, — следует прежде всего сексуально и морально опустить и обмазать дерьмом. (Этим средством воспользовался и Хрущев, когда в своей знаменитой речи обработал моральный облик Сталина. Этим занималась «святая» инквизиция. Это, в конце концов, практиковали либералы в борьбе против духовенства.) Я представлял себе, как боги рассказывают друг другу подробности, выявленные следствием об этом негодяе Левитане. Там, снаружи, незнакомые люди уже разносили сплетни, что я — сталинист. После Информбюро[2] это было ох как сильно. Мещане и обыватели, расслабившиеся от возможности насмехаться над Сталиным и русскими, с чистым сердцем приписали мне все плохое. Тем, кто пытался заступиться за меня, ведь я — талантливый писатель, намекнули, что они еще удивятся, когда узнают, кто я на самом деле. Шпион! Ну да, парень действительно знал несколько языков, поездил по свету, любил компанию иностранцев, сметливый чертяка — чужая душа потемки, кто разберет? Да еще садизм! Левитан — извращенец самого низкого пошиба. И убийства! У этого человека руки в крови!
Радио «Триест» от души расписало все переделки, в которых я поучаствовал, — эти болтуны из словенской передачи обдрочились. Радио «Будапешт» сообщило обо мне и еще об одном хорватском и одном сербском писателе, что мы, дескать, «страдаем в кровавых лагерях Тито». А радио «Париж» глубокомысленно объяснило, что я — сталинист и русофил, что даже, говорят, переиздал какое-то американское издание, публикуемое нашими переселенцами. В своем городе я никогда не был любимчиком, к этому я и не стремился. Мне было достаточно нескольких интеллигентных знакомых. Мои предки — из Горении, где, как говорят, «каждый дом зовется: “У хвастуна”». К тому же у меня был ядовитый язык и быстрая рука (как у бывшего боксера) — я представлял потенциальную опасность законным супругам миловидных жен. Да еще я пил — а пьяный я становлюсь назойливым и задиристым, поскольку меня подмывает от переизбытка сексуальной силы.
Гнев на богов был первым шагом к улучшению душевного состояния. <…>
Тогда я был исхудавшим и без сил, и мне казалось совершенной глупостью то, что меня заковывают. Конечно, в то время я уже так продвинулся в своем обучении, что у меня были свои каналы для тайной передачи писем и рукописей из застенков. Я не доверял старому методу выбрасывания писем с адресом и просьбой уважаемому нашедшему отнести его на почту и наклеить марку, как делали некоторые — в каждом транспорте. Если подумать, тюремные администрации владели всеми известными методами нелегальной переписки еще со времени оккупации, разумеется, надо было выдумать новые. Если ты получал из дома грецкие орехи, тебе их кололи — нет ли в каком-нибудь письма (спасибо!). Дело в том, что грецкий орех прекрасно открывается по краешку — надо только вынуть ядрышко и засунуть листочек на его место, а потом обе половинки ореха аккуратно склеить. Нам вскрывали консервы. Досматривали сигареты, протыкали жир, резали хлеб и колбасу. И это была прекрасная возможность для какой-нибудь «легендарной личности» вытрясти сигареты в жир, спички в мармелад, а сахар — в сардины в масле. <…>
Впрочем, мы остановились на нелегальной переписке с внешним миром. Здесь я изобрел ряд новых возможностей. Но при описании я должен быть аккуратен, чтобы оно не сослужило службу тюремным администрациям, многого не знающим. Дело в том, что этот сектор является самой важной арестантской деятельностью, неограниченным контактом со свободой. Практической пользы от этой переписки почти нет, но трудно описать, как поднимает дух заключенному тайно прибывшее письмо, в котором сообщается, что и посланное им самим письмецо достигло своей цели. Действительно, я подробно описал все методы полиции и тюремной администрации, способ проведения обысков и судебных процессов, все мýки, которые я испытал, и даже приложил какое-то свое завещание. Все это в полной сохранности оказалось на воле. Я просил, чтобы это сохранили в недоступном месте — и опубликовали только, если я сгину в этих стенах. (И клоп запахнет смертью.) Потом я тайно передавал на волю целые книги рукописей, прекрасно переплетенных в тюремной переплетной мастерской, — не хочется хвалиться, сколько их было.
Однако я могу рассказать, что на меня в течение всего времени, кроме последнего года, распространялся полный запрет на карандаши и бумагу. Но в арестантской школе я успешно продвигался вперед и мог преодолевать многие напасти. По большей части у меня было по два канала связи с внешним миром, так что одним я мог контролировать другой. Для книг я иногда открывал совершенно новый канал. Поскольку писателей, вероятно, будут арестовывать (по крайней мере, в отдельные периоды) вплоть до таких изменений в человеческой природе, которые пока невозможно предположить, я весьма неохотно раскрываю, как я переправил из ареста одновременно две книги, толщиной от 12 до 15 миллиметров, высотой около 12 сантиметров и шириной 8–10 см, обе в отличном переплете из ткани рваных арестантских рубашек: одну — в темно-красном, винного цвета, другую — в темно-синем. В обеих книжках стихов было больше, чем у всего Гомера, таким мелким почерком были написаны те мудрые мысли, которые позже в результате какого-то предательства конфисковали, но потом мне их вернули, когда выпустили, и теперь книжки отдыхают среди других на полке над моей постелью. Когда раз в год я беру их в руки и пытаюсь читать, то вскоре закрываю и откладываю в сторону. Будто бы их писал совершенно чужой мне человек! При всей лени (по сравнению с тем временем) и преданности достижениям цивилизации (по сравнению с богатством того периода) мною овладевает легкая ностальгия по тому человеку, который когда-то в застенках был уверен, что держит на ладони серебряного дельфина из вселенной, и этот дельфин, запряженный в колесницу его снов, доставит его ко всем целям. Не доставит! Да еще и этот рассказ будет квалифицирован как порнография. Мир не созрел для правды. Наслаждаться все не прочь, а учиться — лишь закомплексованные таланты.
Прежде всего я должен рассказать, что обе книги я пронес через тщательный личный досмотр, когда на мне были только арестантские штаны, куртка, рубашка, трусы, башмаки и «онучи» в них. Что при этом выносе у меня все время на руках были стальные наручники. Что с меня глаз не сводили ни командир эскорта с револьвером за поясом, ни личный охранник с английским ручным пулеметом (Бреном), готовым к стрельбе. Что рядом со мной находился очень прилежный стукач, арестантский осведомитель. Что мне внушили под угрозой карцера, дескать, я не должен произносить ни словечка.
Это происходило довольно холодным снежным днем, я точно помню дату, потому что срифмовал ее по образцу одной известной английской песенки «Remember, remember the ninth of December!»[3] — девятого декабря. Подготовка к операции длилась два месяца, интенсивно — последние три недели.
Но сначала я подхватил туберкулез. Мне кажется, я даже знаю, как заполучил его, хотя потом мне объясняли в администрации, что я уже прибыл с ним в тюрьму. Поскольку между этим выносом и чахоткой есть связь, я должен вернуться к Аврааму.
Я находился в одной из тех камер, где часто у кого-нибудь случается «особое свидание» или кому-то за что-то «закручивают гайки» и он должен покидать камеру. В результате трое из нас полетели в подземный карцер рядом с тюремной пекарней с заколоченным окном. Карцер — это бетонная каморка без минимального оборудования, голая и вонючая, только параша стоит за дверью. В ней темно и ночью и днем, свет зажигается только при использовании параши и во время еды, которая не заслуживает того, чтобы так называться, — скудная и жидкая. Два на четыре метра — нас запихнули туда пятнадцать человек, так что мы, чтобы сесть на пол — стоять все время ведь невозможно, — должны были по очереди меняться.
Жарища, спертый воздух, запредельная усталость, изголодавшиеся люди. Рядом со мной были двое, плевавшиеся кровью. Так нас продержали несколько недель.
Когда меня вели обратно в камеру, — не то чтобы про меня кто-то что-то вынюхал, я никогда не узнал, за что я оказался в подвале, — я еле волочился по ступенькам, у меня кружилась голова и подгибались колени.
Когда позже я плюнул кровью, то вспомнил тех несчастных в карцере. Все свидетельствовало о том, что заражения туберкулезом планируются. Ощутивший на себе прикосновение рук, крутящих в то время «мясорубку», я ничему бы не удивился. <…>
В красной книжечке было более шести тысяч строк, в синей — семь с половиной тысяч, значит, всего около четырнадцати тысяч строк — свидетельств этой битвы против смерти. Тысячи строк я знал наизусть из интермеццо, когда у меня не было карандаша и я должен был носить их с собой в своей памяти. Сейчас на пути «домой» эти стихи запели на совершенно иной лад: так, как зазвучат для людей где-то в будущем. Я освободился от всего того, что давило на меня, даже наручников на руках почти не чувствовал. Я стал подобен Орфею. Во мне все пело и играло, но не так, как будто композитор — это я; наоборот — это абсолютно чужой мне человек откуда-то из прошлого, а я стал его интерпретатором.
Полное отчуждение, в котором человек начинает чувствовать слабости и отличия своего творения. Сегодня, глядя на те стихотворения, я никак не пойму, достойны ли они прочтения или нет, знаю только то, что это кусочек какой-то жизни.
«Перед первой весенней грозою / в застенках заплакал юг — / и грозу сменил тихий вечер, / лишь филина слышится звук. / Говорит сосед мой недужный: / “Кого птица дрянная зовет? / Прожил я семь зим в этих стенах, / а весной меня черт возьмет. / Мне ружье бы сюда резное — / клюв заткнул ему быстро б я”. / С головой он ушел в одеяло, / лишь макушка глядит из тряпья».
«Прояснилось, фасад тюремный / смотрит льдисто, мёрзло на нас. / В кандалах мы ждем перед входом, / некий план отправляет нас в путь. / Через ближний сад по тропинке / идет женщина — кровь и плоть, / и качает бедрами. Будто / в прозрачной одежде она. / Все глаза каторжан устремились к ней. / Жгучий голос смертной тяги / и огонь, на льду вскипавший, / вожделенье смертоносно / в зэке, до смерти уставшем».
«Мы приветствуем дух / каторжанина расстрелянного. / Зов вольных далей / был сильнее / всех запоров и стен, / заграждений, ружей, колючек. / Мы приветствуем дух / коллеги нашего без изъяна! / Его гордость / была сильнее, / чем нужда, нажим и угроза, / его храбрость / была ему светочем, / что указывал путь / сквозь тьму и ужас. / Он учил палачей уваженью / к свободному духу в плененном теле. / Почтим же память / поющего узника! / В несчастье пел он, / свистел, смеялся, / пусть камера, карцер / или транспорт — / силой души своей / делился с нами. / Поцелуем же сердце / безгрешное, детское / человека простого, / что всего не знал, но — / чувствовал всё!»
«Вспомни, тот, кто возьмет газеты, / Франции, ныне поющей, славу, / что прошло лишь четыре года / со времен, когда журналист получил бы пулю. / На Монмартре мельницы ныне открыты, / разрешены Ренуар и Утрилло, / Сартра уж без омерзенья помянешь / и скажешь смело: Париж мне по нраву! / Вспомни и то, что в тюрьме лежим мы, / те, что события опередили, — / связи имели с Рембо и Вийоном, / это агенты французские оба».
«Четверо мужчин ждут смерть-цыганку, / им чахотка похоть разжигала, / в диких снах их ловят на приманку, / кровь у них от страсти запылала. / Говорит первый: Мне бы лишь разик насадить бабу, / хоть трехгрошовую замарашку! / Второй добавляет: Какую угодно, хоть дрянь и жабу, / только б ей снять штаны и рубашку! Третий хрипит: Как бы мне кровушку не иссушило / от этих призраков и грязных снов! / Четвертый молчит. В нем животная сила — / в чем душа держится, / сам с собою тешится / вновь и вновь!»
«Летом всё весело, живо, / теплые дни — и сладко / увидеть уж смерть незлобивой. / В жаркие дни полумертво лежим мы, / смотрим, глаза закрывши, / картины, плывущие мимо. / Нас окатит истомой сладкой, / коль с пластинки до нас донесется / песня живая, с испанской загадкой. / В небо вздымается синий мост, / идем по нему, глаза закрывши. / Первыми — те, кто уже на погост».
«Воспользуйся болью, / как машина пользуется огнем! / Не бойся боли значений, / и кораблю ведь / огонь не страшен в собственном чреве! / Слово останется чистым, / когда всё исчезнет».
<…>
Арест — это реторта, при помощи которой можно изучать все периоды человеческой истории и вообще всю мудрость и глупость человечества.
Я вам сразу же расскажу, как я в тюрьме наблюдал «гибель Римской империи».
Гибель Римской империи мне напомнило явление, называемое в тюрьме «культурный сектор» и имеющее своей целью поднимать культурный уровень заключенных. Сюда входят театральные представления, демонстрация фильмов, лекции приглашенных преподавателей и заключенных, торжественные мероприятия, библиотека, концерты, выставки, обсуждения, курсы, шахматы, иногда и футбол, волейбол и настольный теннис, даже внутреннее радио с передачами для заключенных, то есть, короче говоря, — почти все разновидности подобной деятельности. Культурой руководит референт по культуре в администрации, а осуществляют специально для этого выбранные заключенные: их же — целый штаб с множеством сотрудников.
Самая оживленная, а также и многочисленная — театральная секция, имеющая собственное руководство. Та по согласованию с культурным референтом составляет программу театральных представлений и торжественных мероприятий на сцене в актовом зале — в бывшей капелле. Это помещение с высоким, более десяти метров, потолком, с галереей, бывшие хоры, и сценой, бывший алтарь. Говорят, когда-то наказывали пленных, которые не ходили по воскресеньям к мессе; теперь тебя могли наказать, если ты не хотел смотреть какое-нибудь представление. Однажды я получил два месяца запрета на передачи и почту, потому что, будучи в одиночке, не хотел идти на театральное представление. Потому что я на свободе не желал есть суп, мне его хотели влить через задницу.
Жалко ведь, если человек не хочет увидеть самые интересные постановки в стране. Ведь эсэсовца здесь играет настоящий эсэсовец, вора — настоящий вор, белогардиста[4] — настоящий белогардист, только женщины не совсем настоящие, хотя по большей части это самые хорошенькие юноши, используемые всесторонне, в том числе и как женщины <…>
Культура — очень драгоценная и к тому же дорогая вещь. Чтобы покидать вечером камеру, нужно подкупить немало ступеней в культурной иерархии. Естественно, шефы обязательно являются и стукачами, осведомителями, шеф театра — одновременно и шеф стукачей. Так появляется неделимое сочетание культуры, доносов, пьянства и гомосексуализма. Однако высокие стандарты избаловывают людей, их охватывает надменность, вентили осторожности ослаблены. Начинаются раздоры среди иерархической верхушки; разжигаемые завистью и ревностью, они начинают драться друг с другом, и лучшее оружье — как ни крути — донос.
Так что однажды «культурный сектор» внезапно разлетелся, как от взрыва адской машины. Но перед этим можно было наблюдать «гибель Римской империи». Здесь тоже ударили варвары с севера — из администрации — и огнем и мечом разрушили самое организованное государство, золотой век культуры миновал. Несколько шефов оказались в корпусах, несколько — на транспорте. Начался варварский период уменьшения и сужения культурного сектора. И на крышу тюрьмы «культурные господа» загорать больше не ходили.
<…>
В то время я узнал, что надзиратели (а может, и администрация) называют меня «тигр» — и что я политическая чума, от которой надо оберегать других заключенных, чтобы я их не заразил.
Однажды вечером — спустя долгое время — я снова получил газету от чистильщиков. Надо посмотреть, что между тем случилось нового. (Некий арестант находился в одиночке, поскольку кричал: «Долой Сталина!» Он примерно вел себя и решил, что никогда больше не воспротивится властям. Его выпустили. Он не знал, что произошло за время его заключения, и перед тюрьмой счастливый закричал: «Да здравствует Сталин!» Его тут же снова арестовали.) На одном некрологе я замираю, кровь будто заледенела: умер друг, которого я особенно ценил, президент Академии наук и художеств.
Не прошло и четверти часа, как за мной пришел надзиратель. К начальству! Ох, это не означает ничего хорошего! Начальство, да еще вечером!
В кабинете комиссара сидел делегат Министерства внутренних дел республики, рядом с ним стоял комиссар, неплохой человек, рыжеволосый, практичный. (Как-то он сказал мне, когда допрашивал из-за каких-то высказываний, за которые на меня донесли: «Я не знаю, Левитан, почему вы не можете понять, где вы, хотя вы и образованный человек! Любой деревенщина лучше ориентируется, чем вы!») Делегат меня спросил:
— Как дела, Левитан?
Да так и так, скорее плохо.
— А как сообщение с домом? Пишете? Получаете письма?
Да уже некоторое время не получаю, поскольку в наказание у меня запрет на почту.
— Ага. Но нелегально что-то пишете домой?
Я же: нет, это невозможно.
— Посмотрите, Левитан, сейчас я вам докажу, какой вы неискренний человек! Смόтрите мне в глаза и лжете!
Я: что не знаю, куда он метит.
— Не только письмеца, листочки — вы пересылаете даже книги, Левитан! — И бросил на стол несколько моих книжечек.
Я остолбенел, пот проступил у меня на лбу.
— Это ваше или нет?
Мое. Ведь повсюду я подписался полным именем.
Я попытался объяснить историческое право и даже обязанность писателей, находящихся в тюрьме, спасать свои произведения. Он спросил меня, с каких отношениях я был с президентом Академии (и назвал фамилию).
Я его очень высоко ценил.
А знаю ли я, что он теперь лежит на катафалке?
Я читал, что он умер.
— Ну, — добавил он, — его сын тоже попробует эти стены. Вы увидите, скольким людям вы принесли несчастье. Здесь вы сможете с ними продолжить свои разговоры прямо с того места, где вы перед арестом остановились. (Позже я узнал, что в спецхране Академии после смерти президента среди инкунабул нашли и мои книжечки. Кто-то из Академии счел своим долгом известить об этом полицию.)
А не рассказать ли мне, как я переслал целые книги?
Я: что готов разговаривать только о своем будущем, а не о прошлом.
При этом комиссар громко рассмеялся, прямо согнулся от смеха.
Делегат недовольно посмотрел на него. Я еще сам с радостью обо всем расскажу, если захочу когда-нибудь выбраться из этих стен.
— У вас отберут все, Левитан, кроме лечения. Идите!
Я уходил будто в обмороке — неожиданно те стихи больше не пели; они тоже вновь оказались в рабстве и, вероятно, обречены на уничтожение. (Тогда мне даже не снилось, что при освобождении мне вернут и эти книжечки, и практически все записи из тюрьмы, кроме тех из первой одиночки, найденных во время обыска, и рукописей, которые неизвестно-известно куда исчезли при обыске дома. Но тогда, во время моего освобождения, было уже совсем другое время, и то, что я сидел в тюрьме, было настоящим анахронизмом. И вместе с тем тогда за меня говорило нечто, что было действительно уникальным на всем Востоке.)
В то время, конечно же, все прошения, которые против моей воли посылали друзья и родственники ради снижения наказания по болезни, были категорично отклонены. И ветер, который веял около «тигра» в его клетке, был адски холодным и ядовиты. Один человек тогда мог погубить сто человек, но сто человек не могли спасти одного.
Постоянный жар испепелял меня, водянистая еда способствовала болезни, нехватка свежего воздуха при тяжелом легочном заболевании подтачивала сопротивляемость, издевательства разъедали нервы.
Из опыта старых арестантов известно, что первый год тюрьмы «интересен», второй — «полезен», третий вредит здоровью, четвертый — мучителен, а пятый — критичен. Начиная с пятого года и дальше («первые пять лет мучительные») есть два пути: или отупение, привыкание, снижение душевных и физических жизненных процессов до минимума — или же быстрое разрушение тела за счет тоски и горя. В первом случае заключенный странно, но типично толстеет (не полнеет!) в области таза и вокруг глаз, а во втором — начинает худеть и движется навстречу гибели.
То, каким путем он будет выходить из кризиса, определяет соответствующее продолжение: или он становится все тупее и тупее, или же все больше и больше тает, как в оттепель. Первый толстеет при той же самой жидкой еде, поскольку больше так не нервничает. Второй даже при лучшей еде гибнет, поскольку его сжигает внутренний огонь. <…>
Бой против всех видов смерти — той, что рядом с тобой, и той, что в тебе! Гуманизм нас предал и даже осмеял тогда, когда мы все с людоедами во главе стали гуманистами, бывшие католические инквизиторы проповедуют гуманизм, экзистенциалисты публикуют необоснованные трактаты во имя гуманизма (Сартр: «L’existencialisme est un humanisme»[5] … не знаю, зачем — если перед нами ничто?), марксисты стали гуманистами (я не могу это увязать с «классовой враждой»). Индийцы ссылаются на древние философские труды, в которых они обосновали «первый» гуманизм; в заточении я встречал уголовников с отвратительными деликтами и осведомителей, выступавших за «человека». Конфуций — единственный, кто разделил людей на добрых, средних и абсолютно испорченных, но атакующий английский либерализм и борющийся марксизм подмыли основание у его окаменевшего учения. Думаю, придет время, когда опыт сорвет маску с лица всеобщего вербального гуманизма, который под лозунгом «хочешь войны — готовься к миру» прикрывает гнилость международных отношений. Мотивировать мораль гуманизмом — адски рискованно, бог со своими санкциями был более колоритен.
Мораль создают обстоятельства, однако на некоторые из них можно воздействовать, а на другие — нет, другие растут самовольно. Двойная мораль необходима в мире вражды. Согласно морали некоторых нетерпимых идеологий уничтожение противника — это героизм, однако согласно традиционному этосу, упорно сохраняющемуся в народе, тот же самый поступок — это убийство. Перед Нюрнбергским процессом сидели только высокие чины. И будем покойны, это был не первый и не последний пример такого рода.
Молодой политический заговорщик объяснял нам весьма остроумно: если украдешь индюка дома — это ерунда, если за границей магазин обворуешь и тебя поймали — это криминал, если нет — то это политический акт; политика, например, это когда мужика заставишь отдать тебе индюка «добровольно». Если любишь поэта Бодлера в неправильное время, становишься французским шпионом. Если до 1948 года отрицаешь Горького («Мать») как основу социалистического реализма, единственное спасение литературы, ты — агент Запада. Если хвалишь Сталина после 1948 года, ты — агент Востока. Все это называется диалектикой. Вера в человека, следовательно, также подвержена диалектике — что, вероятно, и для убежденных гуманистов античной и ренессансной закалки является очень острым вопросом.
С Богом! Арестанта гуманизм не спасет в битве против умирания по частям. Никакие красивые фразы не помогают ему вытащить свою шкуру из застенков, никакие великие идеи, никакие теории. Спасает его только битва на стороне жизни против всех форм смерти, этот природный дар витальности, спасающий и растения, и животных. В своем воображении он, конечно, может лелеять даже внешне совершенно бесполезные вещи, но даже тот, кто разводит моллюсков жемчужниц, одинаково заботится как о раковинах с жемчугом, так и о тех, что без него, — ведь через раковину не видно.
Его спасает и сдача тяжелых экзаменов тюремной школы, где с первого школьного дня до тюремного диплома бóльшее расстояние, чем от анальфабетизма до доктората. Все черные чувства уничтожаются: как страх, так и ярость, как вожделение, так и печаль. Светлые чувства в соответствующих дозах помогают, если не становятся, разрастаясь до необъятности, убийственными. За чрезмерной надеждой следуют чрезмерное разочарование и отчаянье. Чрезмерная любовь сжигает. От переедания может лопнуть желудок. Чрезмерная радость вырождается в депрессию и возбуждает в окружающих зависть.
Если человеку природой не дано чувство меры, он может обрести его в заключении, иначе он никогда не окончит этого университета. Скольких застрелили при непродуманном побеге, потому что их обмануло жгучее желание свободы, запутав трезвый расчет. Умные арестантские тени очень плохо чувствуют себя в обществе истериков и героев. Внешне веселый заключенный вызывает сомнения как у сокамерников, так и у надзирателей (сокамерник думает: «Чертяка подписал сотрудничество, и они обещали его выпустить», — а надзиратель: «Получил весточку извне, может, даже готовится к побегу?»).
Вместе с тем спортсмены в заключении гибнут — но с толком используют свою спортивную натуру (если она у них есть) для вживания в возню тюремного мира (если вообще не планеты). Английские спортивные правила крайне просты, но очень эффективны для достойного поведения в тюрьме: 1) спортсмен не хвалится, 2) спортсмен не отступает, 3) не ищет оправданий провалу, 4) умеет спокойно проигрывать, 5) умеет спокойно побеждать, 6) играет честно, по правилам, 7) играет лучше, чем умеет, 8) наслаждается прелестью риска, 9) в сомнительных случаях оставляет преимущество сопернику, 10) ценит игру больше, чем результат. Думаю, что юношеское спортивное воспитание людям и их окружению принесло больше пользы, чем все «спасительные» идеи и верования вместе взятые. Спорт — это кроме всего прочего и повышение витальности. Пусть нас не беспокоит, что некоторые «спортсмены» вообще не спортсмены. Аристотель нас замечательно учит, что любая добродетель есть среднее между двумя крайностями, каждая из которых порок (у бережливости одна крайность — скупость, а другая — расточительство; храбрость находится между трусливостью и губительной дерзостью; так и витальность, если использовать Аристотеля, — между экстримом самоуничтожения, с одной стороны, и экстримом паразитизма — с другой). Любое бахвальство собственными достоинствами хуже, чем простые человеческие слабости.
<…>
«Иногда меня охватывает странное ощущение, что из собственного воображения я сотворил заменитель жизни. Возможен ли еще путь назад, в реальную жизнь? Сейчас я жажду писать прозу. С силой я должен укрощать дух, который по ночам помимо моей воли, без моего разрешения, сплетает будущие страницы, что может быть разрушительно для произведения — ведь более поздняя деталь может являться только копией изначальной, а любая копия — ерунда.
В нашем ремесле ценен лишь первый оригинал, рожденный точно так же, как человек: единожды, готовый к смерти, без возможности родиться заново».
«Хочу создать комедию “Антей Великий”, она уже долго у меня в набросках. В ней думаю изобразить отношение человека к власти, к государству. В этот труд я должен был бы вложить весь свой опыт такого рода, он совсем не мал, если подумать, что арест в этом мире — крупнейшая лаборатория, крупнейший информационный центр и самое беспощадное арт-ателье карикатур на человека и человеческие учреждения. Здесь собраны солдаты из-под всех флагов, сотрудники мировых полиций и агентур, разведслужб, здесь мы узнаем тайны, о которых внешний мир и не догадывается. Поэтому, наверно, я должен был спуститься в эту бездну. Здесь есть словенец, бывший полицаем в Токио, другой был членом моторизированной полиции в Ливерпуле, здесь есть переселенец из Австралии, другой приехал из Америки, здесь есть пленные из всех лагерей — русских, немецких, американских, французских, один даже был в японском плену, будучи американским солдатом. Здесь есть молодой парень, бывший немецким танкистом и при Дьеппе потерявший кисти обеих рук; ему сделали прекрасные протезы. А потом, после войны, он вернулся на родину, разочаровался и захотел обратно, но ему не дали разрешения на выезд. Он попытался нелегально пробраться через границу, но его перехватили. Он получил 15 лет — и у него отобрали протезы. Какая жизненная мораль! Целыми днями он поет, шутит и строит планы на будущее. Я смотрю на него с уважением, как на профессора ремесла жизни. Здесь мы узнаем закулисье бессчетных событий, которых мы когда-то не понимали, истинное лицо бесчисленного множества людей, здесь мы видим нити, к которым привязаны некие фигуры, замешанные в публичных действах. Здесь есть шофер (осужденный за аварию в полном опьянении), возивший неких вельмож, а у шоферов хорошее зрение, слух на работу моторов и хорошая память. Здесь сидит коллега писателя, который с политических позиций нападал на меня в газете — в защиту “моральной чистоты искусства” и социалистического реализма, — свидетель того, что оба они вместе за одним и тем же столом подписались под “преданным сотрудничеством” с немцами, чем выкупили себе свободу, когда были пойманы с рюкзаками на плечах по дороге в партизаны. И наконец, здесь со мной приверженцы всех режимов, которые я осязал в своей жизни».
«Я должен разбить собственную легенду, порвать призраки воображения, прекратить любое “историческое видение” и поставить вещи туда, где им место. В плоть и кровь: подлинность, ясность! Да, надо ожить, подняться из могилы: какая борьба мне еще предстоит! Хотя верно то, что остаться в призраках значит остаться вечно молодым, портрет Дориана Грея».
<…>
Той весной нас поразил дождь на дворе. После многих лет ощутить капли настоящего, свободного дождя на щеках и ладонях, это было восхитительно. Значит, природа еще жива. Сквозь толстые стены невозможно было протянуть руки, а здесь у нас никто не мог отобрать капель дождя. Мы переглядывались и смеялись. Вдруг мы осознали, что на воле на самом деле еще идет дождь, что еще растут травы и деревья. Что еще где-то вышагивают настоящие, живые кони. Что ручьи и реки — это не только фантомы, созданные нашим воображением.
Возможно, благодаря этому дождю «информбюроевец» (а кто знает, был ли он им на самом деле?) доверил свою тайну о пережитом в лагерях для «восточных деликтов» на острове с дурной славой (сейчас, тогда имя «Голый остров» было совсем еще неизвестно). Позже я узнал, что исключительно болезнь спасла меня от того, чтобы и я отправился туда; что, говорят, я уже был в списках на транспорт. (Возможно, нужно было бы сказать: мой дорогой, хороший туберкулез.)
Я знал арабскую басню про оленя, который смотрелся в воду и хвалился красотой своих рогов, но горевал из-за своих тонких ног. Пришли охотники, олень было сбежал, но запутался рогами в зарослях, и охотники убили его. То, из-за чего он горевал, спасло бы его, то, чем он хвалился, его погубило. Я горевал из-за туберкулеза — и он спас меня. То, чем я хвалился — чистые руки во время войны, — почти смогло меня погубить.
Признаюсь, что поначалу своему собеседнику я не мог поверить. Вспоминая, он дрожал и утверждал, что ему пригрозили смертью, если о происходящем на островах он промолвит хоть словечко. У него все начиналось так же, как вообще начиналось в те времена. Транспорт к причалу. Судно. На нем много вооруженных людей, раздраженных как шершни, яростная ругань и бей, руби, ломай… и в это время через палубу постепенно по двое, по четверо и бах! в дыру, отрытую для груза, и шлеп с нескольких метров на кучу людей. Говорят, некоторые из первых при падении сломали руки и ноги, ребра, разбили головы. Он упал уже на живую плоть и руки. «Штиву»[6] закрыли, и судно отчалило. При высадке тумаки, пинки, ругань, удары прикладами ружей. За этим последовало самое поразительное: толпа народа в странных одеждах на берегу, угрожающая вновь прибывшим кулаками и ревущая: «банда!» Тогда он сразу не понял, что это заключенные. Каждый вновь прибывший должен был пройти в лагерь сквозь строй, здесь в строю было около 150 или больше человек, и каждый ему отвешивал затрещину или пинок или плевал в него. (Если кто-то бил не по-настоящему, то сам шел сквозь строй.) Охранники остаются снаружи лагеря (бараков), но внутри новички попадают к самым страшным существам: заключенным, уже осознавшим свою вину и теперь измывающимся над теми, кто еще должен подчиниться.
Мне потребовалось много времени, чтобы начать ему верить. Позже он очень неудачно сбежал из больницы, его поймали, и больше я его никогда не видел.
<…>
Ну, Одиссею потребовалось двадцать лет, чтобы добраться до дома, успокоил я себя. Поэт Арион спасся с помощью дельфина, Архилох на судне, Вийон, вероятно, пешком, Делавинь в каменном мешке сгинул, Джакопо едва выпутался из сетей.
Однако от реальности и сознания невозможно убежать. Беги в зимнюю спячку и сыграй медведя в берлоге, замри, как лягушка в грязи, обмани самого себя, играй сквозь злые времена — всегда наступает момент вынужденной ясности, да, подлинного всевидения, всеощущения, всеведения: тогда человек расплачивается за то, что спал, сбегал, лгал самому себе.
Человек выходит ранним, полным жизни утром с дачи, где свои ощущения он намазал золотой пеной, и вдруг оборачивается: мир стоит перед ним, как окаменевший лес, теперь он видит все вещи, людей и мгновенья — и самого себя — в безжалостной реальности, в истинной ценности тысячелетий, в подлинном цвете бренности.
В мае я отбыл с мертвого променада под охраной и среди коридоров и лестниц, между зарешеченными тюремными окнами, среди скромных пучков солнечного света, ниспадавшего на пол, передо мной предстало кристально-ясное, безжалостное мгновенье: осознание того, где я и что со мной происходит.
В июне, когда я ранним утром слушал первое чириканье воробьев, когда еще солнце готовилось залить светом нагромождения домов, это мгновенье неожиданно повторилось. Это мгновения, в которые человек стареет, а волосы его седеют, мгновения, убивающие ощущение молодости и наполненности жизнью. При взгляде на окаменевший в самых гротескных положениях мир пробуждается смех в глубине души человека, который слишком много видел. В этой ясности нет никакой печальной значительности, никакой натянутой важности, лишь одни смешные факты, один подле другого. Эта ясность — одна из последних тайн, хранимая для тех, кто принес с собой в мир ключ от нее. Мир, защищаясь от нее, огородил себя стенами незнания и рвения ради меньших целей. Здесь любое разъяснение тщетно, любое толкование бесплодно. Кто не видел, не поймет. Кто видел — все равно, говорит он или молчит.
Человек живет — то есть идет по какой-то дороге, тысячами веревочек и ниточек привязанный к какой-то среде, потом к какому-то миру (образование и воспитание как привычек, так законов), к какой-то планете, к какой-то вселенной — и не может ни на миг здесь остановиться, вплоть до перехода из органического мира в неорганический. У него есть тело, члены, эта рука, устройство которой и функции ты можешь узнать из медицинского учебника и из собственного опыта, у него есть детородный орган, мужской или женский, или иногда оба, кровоток, нервы, чувства и мысль, инстинкт и сознание, воля и желание. И этим он должен наполнить свое время в некой среде. Среда ставит ограничения, стены, табу, индивидуум пробивается через них или к ним приспосабливается.
И потом говорят: этот человек — такой-то и такой-то. Заключенный номер тысяча пятьсот восемьдесят семь, например.
Где лестницы из лунного света, приставленные к звездам, для вознесения мысли? Где ясные небеса для душ спасенных, где облака перемешаны со светилами и на каждой звезде едет странствующий мыслитель всё выше в горние небеса? Где пылающие солнечные колеса, катящиеся в бесконечную синеву, где ждет счастье, последнее и высочайшее? Где самая высокая вершина Вознесения?
НА СВЯТУЮ СОФИЮ («мокрая Сонька» после «ледяных мужей» Панкратия, Серватия и Вонифатия): Человек у окна за железной решеткой не дышит. Он живет для того, чтоб его время длилось, живет в насмешку над мыслью о назначении человека и о смысле его пути. Где-то на островах в Северном море стоят в это утро — во славу Святой Софии — пингвины так просто, на берегу, под покровом дождя, уставившись в море без линии горизонта. Где-то в зарослях джунглей лежат мокрые тигры и лижут грязные лапы. Лошади на обширном лугу стоят, головы опустив, как вкопанные, и дождь струится у них по гривам. Лодки лежат у туманных причалов. Но, может, в Лас-Пальмасе зреют бананы жарким солнечным утром, не зная о нравственной старой Софии? Кто знает? Запоем этим утром во славу святой Софии и ее ледяных возлюбленных, и все плотские мысли, желанья, картины всех наслаждений — да сгинут. Пеплом посыплем мы грешные головы, песнь запоем, величавую, старой веры, восславим мы покровителей нашей земли.
Прежде всего защитим себя от равнодушия, того глубокого, истинного равнодушия, в котором нет места для вдохновения или мятежа. Защитим себя и от повторяющегося однообразия, уже убившего столько душ в застенках! Idem non sit idem — то же самое пусть не будет тем же самым, покуда внутри нас есть возможность любую вещь изменить по-своему!
<…>
За плечами у него были английская и немецкая школы агентов. Иногда проблемы с немцами, которые ему долго не доверяли. Чертовы проверки, особенно когда однажды даже англичане засомневались в его искренности. Интереснее рассказов были его рассуждения о человеке вообще.
— Уже ребенком тебя начинают бить и наказывать, следить за тобой и преследовать, допрашивать и выпытывать признанья. Все это продолжается в школе, только теперь у тебя уже два господина: учитель и родители. Все время учебы — это сплошное преследование. Потом приходит страх перед полицией. И обособленные насильники на улицах и в забегаловках. Так, уже опытным, человек попадает на войну, которая снова безжалостно впивается когтями в каждого. Всю жизнь только скрываешься, выдумываешь наиболее выгодную ложь, бежишь, притворяешься, выпутываешься, преследуешь, — вы об этом когда-нибудь задумывались? Сам не зная когда и как, человек учится собственной жизненной тактике и стратегии. Конечно, возможна еще и «болотная тактика»; как в болоте — встань другому на плечи, затолкай его в грязь и сам вылези из трясины. В конце концов, есть возможность бунта. Но бунтарь-одиночка должен потерпеть неудачу, потому что он — один против всех. Если же бунт объединится в движение, то уже тем самым отдаст себя на милость и немилость новому натиску — своему собственному, — которое попытается подчинить — по-иному, но и тут нельзя будет обойтись без тактики и стратегии, то есть лжи и притворства. И теперь — одни выбирают путь смиренного приспосабливания, другие — лукавого, одни противятся тайно, другие — открыто, но есть и такие, которые замечают, что школа жизни научила их такой тактичности (к которой у них есть особый талант), что они могут сделать это своей профессией. Такие становятся либо ловкими политиками, как Фуше, о котором вы, возможно, как раз сейчас читаете, а другие — шпионами, как превосходный Зорге. <…>
За окном лежала туманная беззвучная ночь.
Эту ночь надо пережить. Фрейд говорит, что (не знаю, сколько сотен тысяч лет назад, скажем) человек поднялся на задние ноги, показал гениталии, ранее скрытые, узнал стыд, потерял нюх и вместе с ним эротику зада, перешел на эротику лица и изуродовал свою природу. По Уэллсу, он также поднялся на задние ноги, но сделал — первое изобретение.
Эту ночь надо пережить.
Настает утро, и ночь перестает быть реальностью.
Перекличка по именам, на склад, переодевание, ожидание во дворе. Речь неквалифицированного начальника тюрьмы.
На грузовик, по болотистой дороге в город. Серый холодный день. Какая-то форма ничто, необъяснимого хаоса перед рождением мира. Господь сказал: «Да будет свет!» Кант и Лаплас сказали: «Вертись!» А у меня стучало в висках, и в желудке было немного нехорошо. Воздух резал щеки. Из хаоса ты сложился в Якоба Левитана. Ты рассыпался в хаос. И теперь ты должен сложиться вновь, момент нового рождения приближается с безжалостной быстротой.
В такое мгновенье никакой дом у дороги неинтересен, ни один прохожий, ни одно дерево, и даже если бы мы встретили стадо жирафов, то едва взглянули бы на него.Грузовик остановился за складом товарной станции. Только несколько железнодорожников стояли у вагонов, и большая фура с заглушенным мотором ждала погрузки. Мы выбрались — и разошлись на все четыре стороны. С коробками ЮНРРА[7] под мышками, с узлами через плечо, в залатанных одежках, протертых долгими обысками, однажды серым днем.
Перед станцией я остановился и нехотя посмотрел назад — не было никого, кто шел бы за мной. Куда теперь?
Я стоял там и смотрел перед собой, не замечая прохожих. Я не родился заново. Я только снова возник — по Фрейду, по Уэллсу, по Якобу Левитану. Я поднялся на задние ноги, показал член всему миру, не чувствуя никакого стыда, потому что изуродовал свою природу, я проклял все свои изобретения.
«О путник, поведай всем гражданам Лакедемона: здесь мы в могиле лежим, честно исполнив свой долг».
Перевод со словенского Юлии Созиной, стихотворный перевод — Наталии Шведовой
[1] Так герой назвал куклу из носового платка. (Прим. пер.)
[2] Подразумевается спор между Сталиным и Тито и исключение в 1948 г. Компартии Югославии из одноименной международной коммунистической организации (Информационного бюро коммунистических и рабочих партий, 1947–1956). Поскольку некоторые югославские коммунисты поддерживали Сталина, начались аресты и ликвидация так называемых информбюроевцев. В 1949 г. возник концентрационный лагерь «Голый остров». (Прим. пер.)
[3] «Помни, помни девятое декабря»! (англ.).
[4] «Бела гарда» — во время Второй мировой войны словенская полиция, состоявшая из добровольцев и входившая в состав итальянской Милиции волонтеров антикоммунизма.
[5] «Экзистенциализм — это гуманизм» (фр.).
[6] Štivа — грузовой отсек корабля (хорв.).
[7] ЮНРРА — UNRRA — сокр. англ. United Nations Relief and Rehabilitation Administration — Администрация помощи и восстановления Объединенных Наций.