Йоффе, Лаврентьев, Румер, Воеводский
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 36, 2013
наука
Рассказы об ученых
Иоффе
Лаврентьев
Румер
Воеводский
Анатолий Бурштейн
ПАТРИАРХ
Старт
Мотивы и намерения, побудившие меня искать встречи с патриархом советской физики академиком А.Ф. Иоффе, не могут быть поняты без учёта политической ситуации в СССР, сложившейся в 1950-е годы. Только что, после незадавшейся антисемитской кампании (“дела врачей”), умер Сталин, но государственный антисемитизм не был отменен и осуществлялся негласно органами КГБ и контролируемой ими администрацией университетов. Несмотря на всем известные ограничения по приему евреев в вузы, я всё-таки прорвался в Одесский университет, окончив школу с медалью, освобождавшей меня от вступительных экзаменов. Но это было лишь полдела, которое должно было завершиться прорывом в большую науку. Там процветала физика, только что покорившая атом, не без участия академика Иоффе. Я рвался в науку, но уже трезво осознавал, что даже круглому отличнику-еврею место в аспирантуре не светит. Необходимо было лезть из кожи вон, чтобы мечта стала осуществимой. И я полез. Зная, что дверь в науку плотно закрыта для начинающих евреев, я тем не менее уже на втором курсе физфака попробовал приотворить её, занявшись проблемой, которой Абрам Федорович Иоффе посвятил только что опубликованную им статью.
В ней общепризнанный отец советской физики рассчитывал эффективность полупроводниковых термоэлектрических устройств и сулил им большое будущее. К сожалению, понять, откуда берутся эти расчеты, приведенные автором без надлежащей ар-
гументации, оказалось совершенно невозможно, ибо аргументация эта, как потом выяснилось, была строго засекречена и не подлежала оглашению. Раззадорившись, я засел за работу и вывел всё сам, от начала и до конца. Но вот беда — мои результаты отличались от опубликованных Иоффе. В Одессе никто ничем не мог быть мне полезен. Оставалось лишь одно: объясниться с самим автором.
Легко сказать. В Одессе даже кандидат наук не снизошел бы до объяснений со студентом, а уж академик на их фоне выглядел и вовсе недоступной вершиной. Тем более такой академик, который получил образование в Германии, работая с самим Рентгеном, и возглавлял созданный им в Ленинграде Физико-технический институт Академии наук. К тому же его координаты были мне неизвестны: я лишь нашел в старом журнале фотографию института — но без адреса.
“Ищите где-то в Лесном”, — напутствовал меня руководитель наших курсовых работ. С этим я и выехал в Ленинград летом 1954 г., прихватив свою курсовую работу, содержавшую ревизию и коррекцию результатов, полученных Абрамом Федоровичем. Сразу по прибытии я отправился в Лесное, вопрошая каждого встречного и поперечного: где же тут искомый институт? Но лишь один прохожий удостоил меня вниманием: “Вы совершенно зря тут ищите: никто здесь не знает, где расположен этот совершенно секретный институт, но я там работал и укажу вам путь”.
Так я его и нашел. То есть физико-технический институт, но вовсе не Иоффе, которого выдворили оттуда во время кампании “борьбы с космополитами”. Только после смерти Сталина академик получил в утешение лабораторию полупроводников, впоследствии преобразованную им в Институт полупроводников АН СССР. Лаборатория размещалась в здании бывшего французского посольства на набережной Невы, по соседству с Зимним дворцом. Туда-то меня в конце концов и принесли ноги. Поднявшись по широкой мраморной лестнице на второй этаж, я робко обратился к одной из сотрудниц лаборатории, но встретил отнюдь не дружественный прием: мол, она занята делом, а тут как назло крутятся всякие, отвлекают. На мое счастье, откуда ни возьмись, в разговор вмешался высокий, худой, слегка сутулящийся человек, назвавшийся Стильбансом, который не только выслушал меня, но и оставил у себя мою курсовую для более детального ознакомления. Попросил прийти через неделю.
Эту неделю я, совершенно счастливый, бродил в одиночестве по Ленинграду, охмелев от восхищения этим удивительным городом, его дворцами и набережными, каналами и мостами и, конечно, Эрмитажем. Когда же я вторично посетил лабораторию полупроводников, Л.С. Стильбанс объявил, что моя курсовая очень интересна, но дублирует нечто, сделанное Иоффе, хотя и глубоко засекреченное. Чтобы ознакомиться с этим, он посоветовал мне, вернувшись в Одессу, получить допуск к секретным материалам, которые мне будут предоставлены. А пока суть да дело — со мной, оказывается, хочет познакомиться сам академик, к которому меня и привели под белы руки. Это был мой звездный час. После краткой благожелательной беседы “папа Иоффе” вручил мне письмо к ректору Одесского университета, в котором просил командировать к нему студента Бурштейна на зимние каникулы.
“Папа” Иоффе
Просьбу уважили, и зимой я снова оказался в Питере, но уже не как турист, а с научным визитом. Сразу по прибытии Абрам Федорович вручил мне препринт своей очередной книги, чтобы ознакомиться и прокомментировать ее. После прочтения набралось у меня десятка два комментариев, но самое важное состояло в том, что мои расчеты эффективности термобатарей оказались корректнее и изящнее приведенных в рукописи. (Когда впоследствии мне прислали-таки изданную в 1950 г. книжечку Иоффе, с замазанным грифом СЕКРЕТНО на обложке, выяснилось, что они были взяты именно оттуда.) Как же убедить в этом академика? О том, чтобы сделать это самому, я и не помышлял, боялся нарушить субординацию. Вместо этого я поплелся к тамошнему теоретику, Т.А. Конторовой, и попросил ее взять эту миссию на себя. Она, не сразу осознав, что же от нее требуется, уставилась на меня как на папуаса (каковым я и был в самом деле в своей “Папуа”-Одессе, у самого синего моря), но затем, смягчившись, разъяснила мне, что в здоровой научной среде это не принято.
— Это ваши замечания, и только вы должны изложить и обосновать их лично. К тому же кроме вас эту книгу в лаборатории никто в глаза не видел. Идите, не смущайтесь, академик очень прост в общении, он вас не съест.
Я и пошел. Беседа продолжалась добрый час или два, после чего Абрам Федорович сказал:
— Если вы не возражаете, я позаимствую у вас эти формулы с благодарностью, которую отмечу в книге.
Какие там возражения! Я был растроган и горд. И возвращался домой с письмом академика, фотокопию которого храню как реликвию и поныне:
№133.54 8 февраля 1955 г.
Ректору Одесского Гос. Университета
Проф. С. ЛЕБЕДЕВУ
Студент 3-го курса А.И. Бурштейн работал в Институте полупроводников АН СССР с 15 января по 8 февраля 1955 г., продолжая свои исследования в области энергетических применений термоэлектричества. За это время им получен ряд существенных результатов, имеющих практическое и теоретическое значение.
Директор Ин-та полупроводников Академии наук СССР
академик /А. Ф. Иоффе/
Никто, кроме адресата и моих родителей, никогда не видел этого письма, и никому ничего не было ведомо о моих научных дерзаниях. Я интуитивно чувствовал, что еврею вредно “высовываться”, колоть глаза своими успехами. И так держал. Предвосхитив советы, раздаваемые в последней книге Солженицына ушедшим поколениям евреев, равно как и будущим (если таковые в России останутся).
Исключение из этого правила было сделано лишь однажды, по особому случаю. На четвертом курсе я вознамерился опубликовать часть своих результатов в студенческом сборнике, периодически выпускаемом университетом. Увы, мой единственный рецензент, доцент Векштейн, по-видимому полагал, что гусей и вовсе дразнить не следует. Судя по всему, выступая от их [гусей. — Ред.] имени, он дал моей статье следующий, с позволения сказать отзыв: “Это, конечно, похвально, что студент Бурштейн дерзает делать то же, что и академик Иоффе, но это ни о чем ином не свидетельствует, кроме как о его чрезмерном самомнении”. Взбешенный такого рода “отрицательным” отзывом, я спросил его:
— Вы и в самом деле считаете, что я не сделал ничего нового?
И получив утвердительный ответ, выложил на стол вышеприведенный отзыв:
— А вот что по этому поводу думает сам Иоффе.
Немая сцена. Но поезд ушел, статья все равно так и не была опубликована. Такова “пресловутая солидарность” (взаимопомощь и поддержка) евреев. Еще более близко к сердцу я принял историю с другой, более фундаментальной статьей, посланной мною ничтоже сумняшеся в Институт полупроводников в январе 1956 г. для направления во всесоюзный “Журнал технической Физики”. Я был совершенно уверен в успехе, так как статья была апробирована Л.Л. Коренблитом, известным авторитетом в этой области, работавшим тогда с А.Г. Самойловичем в Черновцах, на Украине. Я посылал ему свою работу по собственной инициативе немногим ранее и получил уважительный, весьма лестный отзыв от специалиста (впоследствии перешедшего в Институт полупроводников, а затем севшего по делу о “самолетчиках”, чтобы в конце концов осесть в Израиле). В Институте полупроводников об этом предварительном отзыве ничего не знали и на всякий случай передали статью на экспертизу в теоретическую лабораторию. Вскоре оттуда поступил безапелляционно отрицательный отзыв кандидата физико-математических наук, некоего Мойжеса.
Это уже впоследствии я убедился, что ревнивые и/или тенденциозные рецензии — обычное дело в научной практике (особенно когда они анонимные). Некоторые журналы даже просят указывать не только желаемых, но и нежелательных рецензентов при направлении статей в печать. Ничего этого я тогда не знал и был глубоко уязвлен несправедливостью. В ярости написал моему оппоненту аргументированную, но очень резкую отповедь, и дело было передано арбитру, каковым был избран заведующий той самой лабораторией, профессор А.В. Ансельм. Увы, он, разумеется, вступился “за честь мундира”, и я махнул на все рукой.
Как ни странно, но история эта имела счастливый конец. Как главный редактор журнала А.Ф. Иоффе проигнорировал всю эту канитель, и статья была опубликована в августе 1957-го, как раз после моих госэкзаменов в университете. Более того, за год до этого из печати вышла та самая книжка Иоффе, которую я комментировал, с обещанной благодарностью. Но какой! Автор выражал “свою благодарность студенту Одесского государственного университета А.И. Бурштейну… за уточнение приводимых в книге расчетов”. Ничего себе! Мастер во всеуслышание благодарит подмастерье за исправление собственной работы. Наверное, он представлял себе всю безысходность моего прозябания в провинции. Сам происходивший из евреев “выкрестов”, он тоже был не свободен в выборе в царской России и был вынужден учиться в Германии, правда, у самого Рентгена. У меня же были схожие проблемы, но уже с советской властью. Впрочем, и сам Абрам Федорович, лишь недавно изгнанный властью из созданного им Физико-технического института (нынче имени Иоффе), имел свои счеты с ней. Возможно, что благодарность, выраженная мне таким образом, была по сути брошенным мне спасательным кругом. Но не от еврея еврею, а от гонимого — гонимому. Моя последняя книга-учебник, “Введение в термодинамику и кинетическую теорию материи”, изданная (и переизданная) в США лучшим научным издательством (John Wiley & Sons), посвящена “светлой памяти папы Иоффе”. А Рентгена я считаю своим научным дедушкой и мысленно низко кланяюсь ему всякий раз, когда получаю свои очередные рентгенограммы.
Ва-банк
Ко времени описываемых событий СССР вступил в какие-то международные студенческие организации, и не выехавшие по назначению выпускники вузов больше не подлежали судебному преследованию. Но всем было известно, что отделы кадров (филиалы КГБ) в институтах, предприятиях и прочих учреждениях получили указание не принимать таких отщепенцев на работу. Не использованное по назначению распределение (как, например, мое — учительствовать в болгарском селе Благоево под Одессой) превращалось в “волчий билет”. Но во мне по-прежнему теплилась надежда пробить стену лбом.
Однако было совершенно ясно, что для этого рано или поздно придется эмигрировать из Украины в Россию, точнее — в Сибирь, где как раз о ту пору создавалось новое — Сибирское отделение АН СССР (будущий Академгородок). Предвидя эту внутреннюю эмиграцию, сразу же после защиты диплома я нанес еще один (последний) визит в Институт полупроводников, чтобы ознакомить со своим дипломом заинтересованных лиц. А надобно сказать, что в процессе работы над дипломом он изрядно разбух и, превратившись в небольшую монографию, имел таки успех в институте. Иоффе считал, что моя дипломная работа заслуживает публикации, и снабдил меня своей письменной рекомендацией. Он также спросил, нет ли у меня намерения продолжить свои исследования полупроводников в Ленинграде. Но у меня были другие планы, теперь уже связанные с Сибирью.
— А знаете ли вы Юрия Борисовича Румера, — поинтересовался академик. — Ах, да откуда вам знать? Он ведь двадцать лет сидел 20. А ведь был первым учеником Ландау. Но сейчас он реабилитирован и командует институтом в Новосибирске. Я дам вам к нему письмо.
Однако письмо Абрама Федоровича не сработало, не преуспел и А.М. Будкер, намеревавшийся взять меня в свой Институт ядерной физики. Увы, кадры (кадровики!) решали всё. Но и они проморгали: в конечном счёте я всё же был принят в Институт химической кинетики и горения Сибирского отделения АН СССР. Покуда строились его корпуса в Новосибирске, институт несколько лет пока пребывал в Москве. Однако общежитие для первых сотрудников ИХКиГ располагалось в поселке Никольском-Архангельском по Курской дороге. Для получения места в нём необходимо было представить справку с места работы. Иду первым делом получать первую свою зарплату, а затем в Президиум АН за справкой. К моему удивлению, вместо благожелательной вальяжной дамы, которой я сдавал свои документы для поступления в институт, сидит за ее столом какой-то хмырь, окруженный со всех сторон молодыми соискателями своей судьбы. Приближаюсь неловко и через головы оных обращаюсь к нему:
— Мне бы справочку с места работы…
Хмырь поднимает на меня изумленные глаза и провозглашает:
— Какую еще справочку? Мы таких не берем.
Я его отлично понимаю, но карман греет зарплата и на сей раз фортуна на моей стороне. Прикидываюсь дурачком:
— Каких это таких?
— Ну … у которых нет к нам направления.
У меня, конечно, на лбу не написано, куда я распределен, но у него нет на этот счет никаких сомнений. Продолжаю паясничать:
— А у меня есть направление.
— От кого?
Я не лгу: такое письмо действительно есть в моем личном деле, но это, увы, не распределение. Хмырь как ужаленный вскакивает со своего стула и бросается к сейфу с документами. Листает, листает, листает, пока не добирается наконец до нужного дела. Долго пялится, недоумевает и, закрыв папку, кладет на место.
— Выдайте справку, — цедит он сквозь зубы кому-то из клерков.
Так завершилась моя одиссея. Впрочем, нет: моя дипломная работа, высоко оцененная Иоффе и рекомендованная им в печать, была таки издана через пару лет Физматгизом в серии книг, посвященных полупроводникам. Она же была защищена мною и как кандидатская диссертация. Вот это и был эпилог наших с Абрамом Федоровичем отношений.
Дед
Президентом Сибирского отделения Академии наук (СОАН), начиная с его основания и до ухода на пенсию, был академик Михаил Алексеевич Лаврентьев, за глаза прозванный “дедом”. В воздвигнутом под Новосибирском Академгородке он был, в сущности, самодержцем. Все вопросы научного и градостроительства решались президиумом Сибирского отделения АН СССР под его председательством. Именно благодаря протекции новорожденный клуб “Под Интегралом”, чьим президентом я стал, обрел своё здание в бывшей столовой № 7 . Там мы и познакомились лично.
Прерогативой президента была организация острых дискуссий и встреч с ветеранами, реабилитированными зэками, иностранцами и вообще все внешние сношения клуба. Однажды дед был приглашен для встречи с научной общественностью городка. Я, как всегда, позаботился об объявлениях во всех институтах и местной газете и, не предвидя никаких неожиданностей, неспешно направлялся к клубу, стоявшему на отшибе. И тут вдруг узрел, что навстречу мне, прочь от клуба, быстро вышагивает дед, хотя до намеченной встречи оставалось всего ничего. Я преградил ему дорогу, ожидая объяснений. Выяснилось, что малый зал на первом этаже (именуемый “знаменателем”), где намечалась встреча с общественностью, оккупировала какая-то дама (секретарь РК КПСС) для обсуждения проблем стенной печати. Для этого были собраны её издатели и корреспонденты. Это было чистое самоуправство, которое проморгала наша охрана (т. н. “первый отдел”). Возмущению деда не было предела. “Кто здесь хозяин?” — вопрошал он негодуя, не видя разницы между вышколенными в послушании чиновниками и клубной вертикалью. Но последняя действительно существовала. “Я здесь хозяин” — безапелляционно заявил я, повернул вспять и с порога велел охране немедленно выдворить пришельцев на второй этаж (“числитель”), освободив помещение для анонсированной душевной беседы. Как обычно, беседа прошла на высоком уровне, и дед остался вполне доволен этой встречей. И мною — как “хозяином”, каковым я был в его глазах.
Несколько дней спустя иду себе на работу мимо Института гидродинамики, который возглавлял дед, а он стоит у крыльца, окруженный группой инспекторов или иностранцев, тычет в меня пальцем простёртой руки и вещает:
— Во…во… во! Президент идёт. Президент!
Деловых контактов у нас с дедом не было, но я был вхож к нему в дом и с удовольствием общался с его женой, Верой Евгеньевной, интеллигентной, образованной женщиной. Она тоже ко мне благоволила, усматривая в моей внешности что-то общее то ли с древними иудеями, то ли с вавилонянами. Это несомненно помогло мне уцелеть, когда грянул гром и озверел обком.
Гром грянул из-за Первого всесоюзного фестиваля бардовской песни, посвященного пятилетнему юбилею нашего клуба. Всё было чин-чинарем, кроме того, что ни одна песня не прошла цензуру Главлита и со сцены иногда звучала крамола, а в песнях и балладах Александра Галича — только она! Это был единственный раз, когда великий оракул пел со сцены на своей Родине и его снимали две киностудии одновременно. Мы отдали Галичу всё второе отделение концерта лауреатов фестиваля в Доме учёных, а в первом выступили трое других, каждый из которых исполнил по одной его песне, чтобы все были, как говорится, одним “миром мазаны”. Лаврентьев с супругой посетили только это, первое отделение, но и остальные тексты, ставшие известными Вере Евгеньевне, убедили её, что Галич — настоящий поэт, а вовсе не возмутитель спокойствия.
Однако первый секретарь Новосибирского обкома Горячев, инициировавший гонения на клуб, придерживался иного мнения. Считая это местным перегибом, я даже выступил по Всесоюзному радио, поучая наших местных вождей из Москвы, как следует ныне обращаться с советской молодежью, прощая ей неизбежное вольнодумство и чрезмерное рвение. Это выступление на радио “Маяк” подлило масла в огонь, и обком КПСС возжелал, чтобы я убрался вон из Академгородка. Сначала от его имени мне предложил это академик Будкер, успевший договориться о работе и квартире для меня в Черноголовке. Его посредничество показалось мне нарочитым, и я отказался. Пусть, если угодно, обращаются прямо ко мне. “А ты уверен, что они снизойдут?” — огорчился он. Я не знал ответа на этот вопрос, но стоял на своем.
Некоторое время спустя на улице Золотодолинской, что вела от дома деда к его институту, меня догоняет его лимузин и тормозит. Открывается дверца, и дед повелевает: садись! Сажусь и весь обращаюсь в слух. “Значит, так: к тебе явятся на работу, ломать, значит, характеристику, данную на защиту докторской”, которую я успел подать в альма-матер, Московский институт химической физики (ИХФ). Ничего себе подарок академику Семенову, его директору, — неблагонадёжный соискатель высшей научной степени! Пытаюсь протестовать, но дед обрывает меня:
— Не сопротивляйся, я договорился, никаких последствий не будет.
Во как! Он и Горячев — оба члены ЦК КПСС и вечные антагонисты. Что же ему пришлось уступить взамен? Впрочем, это не моего ума дело. Машина тормозит у входа в его институт (Гидродинамику). Деду выходить, и мне тоже. Вдруг он спрашивает: “А ты почто ему клизму вставил?” (имеется в виду Горячев и моё назидательное интервью на радио “Маяк”). Лихорадочно соображаю, но ответ внезапно вырывается сам собой:
— А вы знаете, приятно иногда вставить!
Дед захлёбывается смехом: ха-ха-ха-ха! Ответ ему по душе: он сам борец и задира, палец в рот не клади. А мне кривить душой не дано отроду.
Ломать шпагу над моей головой пожаловала в партбюро института весьма ослабленная делегация во главе с секретарём райкома, но — всего лишь комсомола. Мои партийные коллеги не признавали за мной вины и защищали до последнего. Последней оказалась фраза “нечёткие идейные позиции”, вписанная в исправленную характеристику соискателя докторской степени. Никаких последствий в Москве эта фраза не возымела, как и было обещано, но в Академгородке со стороны некоторых я подвергся остракизму. Один из таких (учёный секретарь президиума) как-то попытался даже выдворить меня из столовой Дома учёных как “персону нон-грата”. Конец этому положило приглашение к семейному обеду Лаврентьевых с участием всех их детей. После трапезы жена Лаврентьева отозвала меня в сторону и конфиденциально сообщила: “Вы не его (деда) благодарите, а меня. Он уж готов был вас сдать, но я не позволила. Обед лишила, отправила обратно в институт договариваться по прямому проводу с обкомом. Не то ведь международного скандала было бы не избежать”. А основания для такового были: в течение пяти лет у нас побывали участники множества международных конференций, съемочные группы Би-би-си и других студий, шум мог бы подняться знатный. Хотя в этот момент всё внимание было отвлечено скандалом с “подписантами”. Партийным органам было где разгуляться. Хрущевская “оттепель” кончилась.
Началась другая жизнь: я полностью отдался науке, совершенно отключившись от общественной деятельности, даже газеты перестал выписывать. Но как- то однажды мне случилось быть оппонентом одному талантливому аспиранту НГУ, тяжелому инвалиду с детства, но подготовившему к защите кандидатскую диссертацию. В процессе её обсуждения я узнал, что парня выселяют из общежития университета, не считаясь с тем, что ему негде жить и работать. Потрясенный этим беспрецедентным равнодушием, я позвонил деду:
— Михаил Алексеевич, вы у нас депутат?
— Да … да. Этого — Верхнего!
— Тогда позвольте мне заглянуть к вам по очень срочному гражданскому делу.
Оказавшись в его рабочем кабинете, один на один, я в двух словах изложил, в чем дело. Больше слов не потребовалось. Он тут же при мне позвонил Спартаку Беляеву (ректору университета), держа трубку так, чтобы мне были слышны ответы. Увы, стандартные ссылки на штатное расписание и распределение его не удовлетворили.
— Понимаешь, Спартак, он же калека, с трудом передвигается! Проучившись здесь столько лет, он хорошо освоился: знает, где хлеб купить, где бельё сдать в стирку, где сесть в автобус… А на новом месте как он всё это найдёт? К тому же по снегу и здоровому передвигаться не просто, а тем более ему. Определи его к Нестирихину в “Автоматику”. Мы всё равно собираемся развивать этот институт, а тут специалист готовый. Что? Вакансий нет? Ну тогда я сокращу двух своих и возьму его к себе в институт. Всё.
К счастью, сокращения не понадобились. Мой протеже был немедленно принят в Институт автоматики и электроники, где и процветает по сию пору. Но каков дед! Какая простая народная мудрость! Даже не видя человека и не зная его, представить наяву, какая печальная участь его ожидает, и бескомпромиссно прийти на помощь.
Последний раз я встречался с академиком Лаврентьевым в его доме в Москве, когда то ли он выбыл из Академгородка на заслуженную пенсию, то ли его “выбыли” за неумеренную строптивость. Однако в делах Академии наук он всё ещё принимал активное участие. В тот день он вернулся домой в дурном настроении — с очередного совещания по проблеме Байкала и Селенги. У проблемы этой длинная история — в 1968-м в прессе горячо обсуждалось (и осуждалось) дурное влияние на экологию Байкала строящегося Селенгинского целлюлозно-картонного комбината. Я собирался было ввязаться в эту дискуссию, проведя её в “Интеграле” после фестиваля, но, увы, не довелось. А Академия все-таки выступила против пуска комбината на некоем высоком совещании, которое, однако, пренебрегло её мнением. Решено было тему закрыть — и по “высочайшему повелению” все газеты враз заткнулись.
Дед вспоминал потом: “Представляешь, только я и ещё один академик не подписали решения этого совещания. Но моему коллеге сказали: вы собрались с женой во Францию, пожалуйста, но только если подпишете решение о комбинате”. И тот академик сдался.
— Да ладно, — говорю, — Михаил Алексеевич, где Франция и где Байкал? И вообще, это разные епархии.
— Э-э-э, да всё едино! (То, бишь, всё схвачено органами, хотел он сказать).
— Ну хорошо, пусть так, но зачем убиваться-то: вы один не подписали или двое, всё равно — дело проиграно!
— Э, не скажите, — возразил дед. — У нас ведь как — все единогласно, а тут вдруг — один академик против, другой… значит, что-то не чисто.
Увы, именно за эту свою позицию, возможно, он и поплатился своим высоким положением, но даже потеряв его, Лаврентьев продолжал воевать за Байкал — русскую национальную жемчужину. К сожалению, эта бесполезная борьба всё еще продолжается — безрезультатно! И сегодня читаю в Интернете:
Экологи бьют тревогу — никакого замкнутого цикла на комбинате нет. Есть лишь имитация оборотного водоснабжения. По их мнению, предприятие сбрасывает в Селенгу сточные воды безо всякой очистки.
Да, зря витийствовал Дон Кихот. Но Академгородок дед всё-таки воздвиг, так же как и его клоны в Красноярске и Иркутске. Расцвела наука в Сибири и рассеялась теперь по всему миру. Есть немало сибиряков и в Израиле, прижившихся в Реховоте, который мы шутя называем Академреховот. Есть здесь институт Вейцмана (аналог СО АН), есть мы и добрая память об альма-матер — Академгородке и о его основателе, академике М.А. Лаврентьеве.
Вспоминая о былом
В июне 1957 года я с отличием окончил Одесский университет, имея уже одну (собственную) статью, опубликованную в журнале “Физика твердого тела”, а также дипломную работу, рекомендованную к печати академиком А. Ф. Иоффе (и впоследствии изданную Физматгизом). За всё за это я получил почетное направление учительствовать в болгарском селе Благоево под Одессой. Это направление превращалось в “волчий билет”, если им не воспользоваться.
Что я и сделал, устремившись в только что созданное Сибирское отделение АН СССР, а точнее, в Институт ядерной физики СОАН. Его директор А.М. Будкер обусловил моё появление перед ним сдачей экзамена его соратнику — В.М. Галицкому. После преодоления этого барьера Будкер велел мне подать документы в отдел кадров для надлежащей проверки компетентными органами и велел ждать результата. Но находиться в Москве о ту пору без прописки можно было не более трёх дней, и я в ожидании результата проверки продолжил путь дальше — в Свердловск, к Вонсовскому. Увы, места для меня не нашлось, и у него и поезд унёс меня дальше, в Новосибирск, к Ю.Б. Румеру, возглавлявшему тогда городской Институт радиотехники и электроники, если память мне не изменяет.
Эту фамилию я впервые услышал от А. Ф. Иоффе год назад, когда сообщил ему о своём намерении податься в Сибирь.
— Ну да, там же Юрий Борисович теперь работает, — одобрил он. — Вы знакомы с Румером? Да, впрочем, куда вам, он же сидел все эти годы, но Вы можете воспользоваться моей рекомендацией.
Увы, опять облом. Юрий Борисович принял меня охотно и тепло, с участием обсуждал мою неразрешимую проблему, но в конце подытожил:
— К сожалению, мои возможности гораздо ýже будкеровских. Будем надеяться, что он преуспеет.
Не преуспел. Добравшись до Иркутска, я вернулся обратно в Москву, где через два месяца выяснилось, что отдел кадров ИЯФ вовсе и не намеревался что-либо проверять. О дальнейших моих мытарствах любопытствующий читатель может узнать из моего эссе “Одиссея советского еврея”, опубликованного в “Вестнике Европы” и доступного в Интернете. В конце концов меня пригрел не Будкер, а Воеводский, в Институте химической кинетики и горения. Чистую физику пришлось сменить на химическую, но я не пожалел об этом.
Через три года и я, и Румер оказались в Академгородке, совмещая основную работу (я — в ИХКиГ, он — в ИЯФе) с преподаванием общей физики в университете. По воле Будкера, возглавлявшего одноименную кафедру, нам достались разные части этого курса: мои студенты переходили к нему, что называется, из рук в руки. Между нами сложились доверительные, если не приятельские отношения, насколько таковые возможны при значительной разнице в возрасте и положении. Я бывал принят у него в доме, он как минимум однажды посетил меня: ему нравилось общество моей молодой жены, умевшей замечательно слушать. Бывал он и в нашем клубе (“Интеграле”), президентом которого я являлся. Там контингент слушателей был значительно шире, но столь же благожелателен и внимателен. Повествовал он, как правило, о великих немецких физиках, с которыми либо был знаком, либо даже работал, а также о “золотой клетке”, в которую он был заключён на долгие годы вместе с Туполевым, Королёвым и другими известными учёными.
Мне лично запомнились его рассказы о Роберто Бартини — итальянском нобиле, завещавшем всё своё богатство тамошней компартии и эмигрировавшем в СССР, чтобы оснастить своими оригинальными двигателями всю нашу авиацию. По-видимому, они были особенно близки с Румером, ибо когда их выпустили на поселение (из “круга первого”), оба получили два смежных участка для возделывания огорода. Глядя на это богатство, Бартини с грустью заметил: “У моего отца было великое множество таких участков”. Но это было уже концом эпопеи, а в её середине в привилегированной “шарашке” как-то пышно отмечался очередной производственный успех. За столом сидели все упомянутые именитые заключённые, а во главе стола — сам Берия. И тут вдруг посреди застолья поднимается Бартини и обращается к нему:
— Лаврентий Павлович, разберитесь, пожалуйста, я не виновен. Я совершенно не виновен!
В наступившей полной тишине Берия встаёт, обходит вокруг стола, приближаясь к Бартини, приобнимает его и вещает:
— Конэшно, нэ виновен! Конэшно, нэ виновен! Самолёт в нэбо — ты на свободу! Самолёт в нэбо — ты на свободу!
В конце концов оказавшись на свободе, Румер и Бартини как-то в Москве посетили общего приятеля, и итальянец недвусмысленно стал подбивать клинья к его жене. Румер набросился на него с упрёками: дескать, как можно? И услышал в ответ:
— А как же иначе? В противном случае она ведь может обидеться!
И самый последний эпизод, чему я лично стал свидетелем. Однажды мне в дирекции предложили ознакомиться с закрытым постановлением Академии наук о наказании академика Бруно Понтекорво за продвижение в журнал “Доклады АН СССР” заведомо бессмысленной статьи Бартини. Бедняга, сидя с великими физиками, вообразил себя столь же великим и написал какую-то несусветицу. Все, включая Румера, отговаривали его от публикации этого сочинения, но он нашёл-таки лазейку, обратившись к земляку, который решил потрафить страдальцу. И разразился скандал; академику Понтекорво на несколько месяцев запретили протежировать в журнале кому бы то ни было. Пребывание в “золотой клетке” никому не сходило с рук. Сам Юрий Борисович был изрядно напуган на всю оставшуюся жизнь. Вспоминается случайная встреча с ним на Морском проспекте, напротив Дома учёных, когда он горячо и быстро выговаривал мне, находясь под впечатлением очередной акции “Интеграла”:
— Зачем вы так рискуете? Вы же хороший физик, бросайте все эти забавы. Вас же посадят! Вас непременно посадят!
Я не возражал, но и не верил. И действительно пронесло. Правда, из Академгородка меня попытались выставить, но и это сорвалось. Впрочем, фрондировавшего директора картинной галереи Дома учёных (Макаренко) всё же посадили. И молодой Вадим Делоне в конце концов сел (за выступление на Красной площади против вторжения наших войск в Чехословакию). Но это был уже совсем другой уровень диссидентства, нежели наши рискованные игры в “Интеграле”. По нашей вине ни один человек не пострадал. Зря Юрий Борисович беспокоился.
В.В.В.
Моё знакомство с новоиспечённым член-корреспондентом АН СССР Владиславом Владиславовичем Воеводским (в быту ВВ) состоялось в 1958 году при весьма драматических (для меня) обстоятельствах. Я уже три месяца мыкался в Москве в ожидании приема в ИЯФ (Институт ядерной физики только что созданного Сибирского отделения АН), но кадры (читай — органы), обслуживавшие ИЯФ, не допустили этого, несмотря на решение А.М. Будкера — директора института. Последний, отчаявшись, посоветовал мне искать иную работу или даже в другом месте и, устроившись, позвонить ему оттуда. Вместо этого я стал стучаться во все двери остальных физических институтов СО АН и даже был приглашён в два из них без всяких проблем. Тут-то один из моих радетелей — профессор химических наук — посоветовал мне не брезговать химией и, не медля ни минуты, позвонил ВВ, рекомендуя меня с лучшей стороны. Разговор был бурный: Воеводский отнекивался, ссылаясь на то, что в его пока небольшой группе уже есть двое теоретиков — и куда ему, экспериментатору деть их всех? Мой рекомендатель стушевался, замялся, но все-таки убедил ВВ принять меня и “прощупать”.
Как и было условлено, я явился к ВВ домой, отнюдь не будучи в восторге от перспективы сменить физику на химию. Но состоялся разговор, может быть, самый важный в моей жизни. У меня было что выложить на стол. Свеженький выпускник Одесского университета, распределенный учительствовать в болгарское село Благоево под Одессой, я, однако, имел за спиной несколько собственных статей, посланных в ведущие физические журналы и собранных в дипломной работе, которую рекомендовал в печать сам “папа” отечественной физики, академик Абрам Фёдорович Иоффе (и впоследствии изданной Физматгизом в серии книг о полупроводниках). Эта тематика была весьма далека от химии, но сыграло роль то, что ВВ был сам из того же ленинградского куста ученых, возглавляемого А.Ф. Иоффе, а рекомендация “папы” перевешивала мой “волчий билет” в кармане (т.е. моё распределение в колхоз). И хотя электронный парамагнитный резонанс (ЭПР), который намеревался внедрить в химию ВВ, был мне абсолютно незнаком, оказалось, что это чистая физика — и притом первейшей свежести. Немаловажно и то, как я был встречен и обласкан в этом доме: ни малейшего чванства, полное понимание проблематичности моего положения — отказника (от распределения) и еврея. В то же время ВВ хотел, чтобы я предстал перед его семинаром с докладом об ЭПР — дабы выяснить, в какой мере я компетентен именно в этой области и насколько могу быть ему полезен. На том и порешили.
Сделать доклад — не проблема, но как узнать про ЭПР? В тот момент не только книг, но даже и серьёзных обзоров на эту (совершенно новую) тему ещё не было. Выход нашелся в Ленинской библиотеке, где хранились копии всех диссертаций, в том числе и недавно защищенная докторская работа Альтшуллера — пионера теоретических исследований магнитного резонанса, ближайшего соратника Завойского, его первооткрывателя. Проштудировав диссертацию от корки до корки, я сотворил приличный доклад и ответил на все вопросы аудитории сотрудников и соратников ВВ.
Один из них — Лев Александрович Блюменфельд — настолько уверовал в мою компетентность, что поинтересовался, где же я видел прибор ЭПР в действии. Но узнав, что нигде, вызвался показать мне его, отвез в свою лабораторию и включил установку. Недавний триумфатор, то есть я, пялился на экран, ничего не понимая, не узнавая сигнала, о котором только что вещал битых два часа. Как выяснилось, на монитор экспериментаторы выводили не сам сигнал, а производную от него, имевшую, естественно, совершенно иную форму. Но мой авторитет в их глазах не пострадал, и мне предложили должность младшего научного сотрудника в лаборатории ВВ.
Надо сказать, что этот доклад сыграл решающую роль в моем предпочтении ИХКиГ всем остальным институтам. Только здесь я подвергся экзамену, свидетельствующему о том, что люди намереваются делать не только карьеру, но и науку, и притом не рутинную, а абсолютно новую. Именно за нее ВВ и был удостоен впоследствии Ленинской премии. Впрочем, и после моего официального вступления в должность не обошлось без проблем. Блюдущие чистоту кадров органы не отлипли от меня и заблокировали получение “допуска” к секретным работам, из-за чего я три месяца не был вхож в Институт химической кинетики и горения (ИХКиГ), где работала остальная лаборатория, делая свою науку у Блюменфельда. Лаборатория эта находилась в заброшенной церквушке в центре Москвы. Отсутствие “допуска” в конце концов явилось поводом для моего увольнения, которое директор ИХКиГ поручил сделать своему заместителю, П.М. Пурмалю, бывшему латышскому стрелку из охраны Ленина, прошедшему Гражданскую и Отечественную войны. Тот (не будь дурак) полез в архив и выяснил, что за мной ничего нет: отец и мать — члены партии, сам я тоже чист и молод. “За что же третируют? — взъярился Пурмаль. — Уж не за то ли, что он еврей? Да я таких в девятнадцатом году лично к стенке ставил!” Это он сам мне рассказывал годы спустя, когда я посетил заслуженного пенсионера на его квартире в Москве. А тогда он просто решил проблему, пользуясь своим давнишними связями в органах, и через пару дней я уже был “при допуске”. Восхищенный ВВ только и сказал: “Пурмаль сделал для тебя такое, чего бы я при всем желании не смог бы!” ВВ сам, будучи сыном репрессированного, немало обид натерпелся, отказываясь отречься от отца. О дискриминации евреев в СССР он тоже знал не понаслышке.
В Новосибирск вся лаборатория во главе с ВВ приехала в одном вагоне поезда Москва — Пекин в январе 1961-го и была встречена небывалым морозом. Однако жильем все мы были обеспечены, хотя здание института всё ещё достраивалось. ВВ обосновался в коттедже, и там же постоянно толклась значительная часть лаборатории, образуя нечто вроде коммуны. Будучи уже человеком женатым, я бывал там от случая к случаю, радуясь и удивляясь этой гармоничной “тимуровской команде”, в которой “Тимур” был старше всех остальных едва ли не на 20 лет! Даже в лыжные походы по выходным ходили вместе. Здесь самое время упомянуть, что эта гармония существовала благодаря беспрецедентному для тех лет демократическому устройству лаборатории — нашего мини-государства. В этом целиком и полностью заслуга В.В. Воеводского.
Начать с того, что все без исключения работы, направлявшиеся в печать, проходили обязательное обсуждение на нашем общем еженедельном семинаре и только после его одобрения получали право на публикацию. Обсуждение бывало жестким, бескомпромиссным и не всегда положительным для докладчика. Посещение семинара являлось обязательным, а любая критика — допустимой и равноценной. Мы все и всегда были в курсе того, что делается, а ежегодные научные конкурсы высвечивали всё лучшее из сделанного. Эта система и манера дискуссии были внедрены Воеводским, как правило, руководившим семинарами. Но самым важным событием года бывало общее собрание, на котором обязан был высказаться каждый участвующий: о целях исследований, их ошибках и провалах. Более того: выбор стратегии и направления нашего развития решался абсолютно демократически, без прессинга со стороны ВВ. Нигде больше, даже в наших собственных лабораториях, впоследствии размежевавшихся, этот обычай так и не привился, но невозможно переоценить то психологическое влияние на нас этой доморощенной демократии, столь чуждой окружающей нас действительности.
Теперь обо мне. Моя диссертация (она же диплом) была готова к защите уже в момент поступления на работу (и действительно была защищена после публикации статей и книги несколько лет спустя). Я не торопился, потому что считал необходимым доказать свою способность вклиниться в новую для меня науку, сделав что-нибудь в области ЭПР. Такая возможность представилась ещё в Москве, где мне удалось проинтерпретировать феномен, открытый сотрудником ВВ — Стасом Солодовниковым. Первое, что я сделал: принес готовую статью на подпись к ВВ. Тогда считалось, что шеф — обязательно также и соавтор. В Сибири был институт, где абсолютно все работы, сделанные в нем, непременно подписывал директор, член Академии. Но не тут-то было. ВВ решительно отказался и даже разбушевался. “Тьфу-тьфу-тьфу, — тараторил он, брызжа слюной, — никогда в жизни теоретических статей не подписывал и впредь не стану позориться”. Так и случилось, что у меня не было с ним общих публикаций, за исключением единственной, написанной им вместе с Казанским и Парийским. Будучи экспериментаторами, они, по-видимому, получили у меня консультацию по теме и потому сочли своим долгом присовокупить меня к авторам, что стало мне известно апостериори, много лет спустя. Привыкнув работать самостоятельно с самого начала, я побуждал к этому и своих учеников, хотя, как правило, они решали задачи, поставленные мною. Однако те из них, которые выходили на защиту кандидатской диссертации, обязаны были поставить, решить и опубликовать по крайней мере одну собственную работу, сделанную без моего участия. Только такой пострел и поспел!
Ученики попадали ко мне с физфака НГУ, где я читал общий курс физики на кафедре у Будкера — с подачи Воеводского. Это ему воздалось, когда на курсе образовалась самозваная кафедра молекулярной физики, снабжавшая отменными кадрами не только теоретическую, но и все другие лаборатории института. Они-то и возглавили их впоследствии и вдохнули жизнь в дочерний “Томографический центр”, отделившийся от ИХКиГ.
Но это случилось много позже, а тогда, в первые годы, молодым выпускникам НГУ ничего не светило, кроме работы: негде было ни отдохнуть, ни поразвлечься. На всю губернию один кинотеатр. И тогда возникла идея создать молодежный клуб-кафе, по образцу появившихся в Москве аналогов. Случилось так, что я стал его первым и навечным президентом. Но места для клуба не было, было решено переделать в него рабочую столовую, напротив ИХКиГ. Президиум СО АН одобрил идею и даже выделил деньги, противилась только административная верхушка Академгородка. Дошло до того, что я в ярости выступил на президиуме, обвиняя их в саботаже. “Что вы, что вы, тут так не говорят!” — шикали на меня со всех сторон, но мудрый президент Сибирского Академгородка академик Лаврентьев рассудил иначе, создав комиссию по детальному рассмотрению вопроса о создании клуба во главе — с академиком В.В. Воеводским. Тот собрал в своём кабинете всех заинтересованных лиц, включая нас, грешных, и некоторое время выслушивал высокопоставленных бюрократов о трудностях строительства, нехватки материалов и текучести кадров, пока не взбеленился окончательно и в буквальном смысле слова стал орать на Лаврова, заместителя Лаврентьева по хозчасти. Я никогда не видел его в таком гневе — он буквально рычал на него хозяйственника: “Что вы нам лапшу на уши вешаете? Вам приказали — вы обязаны делать! А с объективными трудностями извольте разбираться сами. Решение СОАН должно быть выполнено в кратчайшие сроки”. Так оно и случилось.
С тех пор целых пять лет мы пропадали по вечерам в клубе, названном “Под интегралом”, устраивая встречи с маститыми учёными и бывшими политическими заключенными, а также политические дискуссии, выставки андерграунда, концерты бардов, а по субботам — танцы и даже конкурсы красоты. Клуб снискал себе всесоюзную известность, особенно после того, как провел первый Всесоюзный фестиваль бардов, предоставив сцену двадцати певцам, включая Александра Галича. Опальный поэт в первый и единственный раз в СССР выступал перед тысячной доброжелательной аудиторией. Подумать только, что всего этого могло бы и не быть, если бы не своевременное и крутое вмешательство ВВ!
Он помог нам не единожды. Клуб имел обыкновение на все демонстрации (1 мая и 7-го ноября) ходить собственной колонной со своими, придуманными, а главное — неофициальными лозунгами, типа “Радость народу”, “Молодежные клубы, объединяйтесь!” и т. п. Но “оттепель” приближалась к концу и РК партии решил с этим покончить. Меня вызвали “на ковер” и предложили встать в строй. Однако я заявил, что не могу своей властью что-либо запретить нашим людям, разве что собрать их всех и предложить трибуну партийному оратору для переубеждения коллектива. Секретаря РК эта идея не устроила, и он позвонил ВВ, с тем чтобы тот нажал на меня. Состоялась беседа, в которой шеф еще раз явил себя демократом, то есть нашим единомышленником. Не обнаружив криминала в наших действиях, он предложил компромисс: “Добавьте еще один лозунг, например, такой: Студенты Беркли — мы с вами против войны во Вьетнаме!” На том и сошлись. Наша молодежная колонна, дополненная актерами из гостившего в “Интеграле” театра Марка Розовского, в сценических одеждах из своего РРРРеволюционного спектакля, гордо шествовала в полной тишине мимо обалдевшей трибуны, как вдруг наш бармен, гордо выступавший впереди со знаменем в руках, как заорёт благим матом: “Лозунг давай!” И тут же репродуктор откликнулся обескураженно: “Да здравствует советская молодёжь!” Мы и здравствовали, пока не грянул тот знаменитый бардовский фестиваль 1968 года, сорвавший все маски и поднявший большую волну. Ещё раньше у клуба отняли все штаты, обеспечивавшие ежедневную работу “Интеграла” и его самоокупаемость. Пришлось объявить о самороспуске.
А за год до этого все пока шло, как было заведено: наука двигалась, семьи увеличивались. ВВ все время пропадал за границей, где благодаря знанию нескольких языков всегда бывал желанным гостем. Возвращаясь, он никогда не забывал притащить в лабораторию целую кучу сувениров: шариковых ручек, жвачек и всего того, что было недоступно в СССР. Ничто не предвещало беды. Как вдруг звонок из его коттеджа: “Толя, случилось невероятное — ВВ умер”. Гром среди ясного неба. Все потрясены и растеряны: собираемся скопом лететь в Москву, чтобы попрощаться с ним там, в конференц-зале ИХФ, его альма-матер. Весь химический бомонд там же, включая академика Н.Н. Семенова, директора ИХФ, нобелевского лауреата. Чрезвычайно расстроен. Прослезился, шепча: “Уж лучше бы я вместо него”. Любимый ученик. Флагман советской химической физики.
На этом надо бы и закончить, если бы не было фиаско с увековечением памяти ВВ. В нем не виновны городские власти, сразу решившие назвать улицу, где стоял коттедж Воеводского, его именем. Беда, однако, в том, что она вся состоит из коттеджей, утопленных во дворах, а согласно правилам на ней должна красоваться мемориальная доска с его портретом и именем. Доску сделали по всем правилам, а прибивать негде: на этой улице нет ни одной стены, а коттеджа за деревьями и не увидишь. Обратились ко мне, и мы с Лёшей Богомоловым (постоянным членом упоминавшейся “тимуровской команды”) придумали выход. На строительстве Обской ГЭС использовались огромные гранитные валуны, часть из которых не понадобилась и праздно проводила время рядом со станцией. Нам не составило труда перевезти один из валунов на улицу Воеводского и водрузить на постамент рядом с его коттеджем. Теперь было куда прибивать доску, но перед самой этой акцией меня унесло куда-то за рубеж, а по возвращении я нашел наш памятник взорванным. Оказалось, что жена покойного академика Мальцева, жившая на соседней улице, названной в его честь, возмутилась, что такая привилегия досталась только ВВ, нажаловалась академику Лаврентьеву, и тот решил сгоряча: мол, не доставайся же ты никому! Нечего, дескать, превращать Академгородок в кладбище. А жаль.
В Институте Вейцмана, где я сейчас работаю, есть множество гранитных и мраморных стел с указанием дарителей (спонсоров) со всего мира, равно как и дорогих нашей памяти могил: самого Вейцмана, его жены и многих других, чьи имена и заслуги начертаны на могильных плитах. За ними ухаживают, они всегда в цветах и вполне гармонируют с восхитительным пейзажем парка, в который погружены десятки многоэтажных зданий, принадлежащих различным нашим департаментам. Никому и ничему это не мешает, напротив — связывает нас с предшественниками, вписывает в историю. Но, увы, ВВ жил и умер не здесь, а там, где торжествовала уравниловка и небрежение исторической памятью.