Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 36, 2013
П.А. Столыпин.
Интервью 1906 г. из “Вестнiкъ Европы” за 1912 г.
Публикуем интервью Столыпина,
из столетней давности “Вестника Европы”
К ИСТОРИЧЕСКИМ МАТЕРИАЛАМ О ПОКОЙНОМ П.А.СТОЛЫПИНЕ
Журнал “Вестник Европы”
Сорок седьмой год. Книга 4
Апрель, 1912
De mortuis nil nist Verum.
В конце декабря 1906 года, после целой четверти века, прожитой в Америке, мне пришлось приехать в Петербург. Перед отъездом из Нью-Йорка я встретился там с г.Melvill Stone, главноуправляющим American Associated Press — кооперативного учреждения, снабжающего американскую печать телеграфическими сведениями со всех концов мира и имеющего представителей во всех крупных городах всех частей света, в том числе и в Петербурге. Положение дел в России всё ещё составляло в то время для Америки злобу дня, и Associated Press уделяла телеграммам из России очень много места, вдаваясь ежедневно даже в мелкие детали. Mr.Stone, будучи осведомленным о моей причастности и к русской, и к американской журналистике, пожелал, чтобы я по приезде в Петербург делился с ним моими русскими впечатлениями. Представителем Associated Press в Петербурге был в то время некто Mr.Conger, очень способный молодой человек, но воспитанный исключительно на американской газетной работе, не говоривший по-русски. Правильное согласование таких часто радикально
различных точек зрения на разные политические вопросы, как американская и русская, представляло для него иногда весьма понятные трудности — и Mr.Stone интересовался главным образом степенью правильности его освещения лиц и событий с русской точки зрения. Необходимо иметь в виду, что русские события 1904–1906 гг., особенно самые последние, отозвались в Америке огромными скачками в росте иммиграции из России, преимущественно окраинной: из черты еврейской оседлости, Польши, Прибалтийского края, Финляндии, Кавказа в среде этой иммиграции; появился и значительный процент чисто политических беженцев, Сенсационные их рассказы, изобиловавшие самыми мрачными красками и предсказаниями, охотно печатались газетами и жадно читались публикой, играя роль авторитетного первоисточника. В то же время на Wollstreet появились крупные партии русских бумажных ценностей, предлагавшихся по сравнительно низкой цене. Они представляли бы собой соблазнительное помещение капитала, если бы не недоумение финансовых воротил Нью-Йорка относительно прочности положения дел в России. Я привожу все эти подробности, дабы выяснить сущности того американского багажа сведений, с которыми я приехал в Петербург и по поводу которого я обещал Mr.Stone дать с течением времени посильный отзыв. В Петербурге, благодаря моим старым связям в земской и литературной сферах, мне удалось войти в курс довольно скоро. Я застал город в разгаре выборной горячки. Большое раздражение вызывали сыпавшиеся как из рога изобилия сенатские разъяснения и вести о давлении, оказываемом правительством повсюду, кроме столиц, на выборы во вторую Думу, где под сурдинку, а большей частью совершенно открыто. Правительственная власть, после колебаний и растерянности времен Булыгина, графа Витте и Горемыкина, попала, по-видимому, в сильные руки. По слухам, в П.А.Столыпине был наконец найден тот Бисмарк, которого тщетно искали долгое время, человек огня и железа, который ни перед чем не остановится в стремлении к намеченной цели… Выборы кончились; состав Думы вполне определился. Сравнительно с первой Думой вторая сдвинулась влево весьма существенно, тогда как правительство, несомненно, окрепло и, хотя ещё расточало некоторый елей, также, несомненно, сдвигалось вправо с каждым днем. Для меня было ясно, что только у самого Столыпина и можно было искать разгадки непосредственного будущего. Через одного общего знакомого, которого я просил выяснить ему мое положение — как независимого русского и американского журналиста, и как специального представителя A.A.Press, — Столыпин выразил согласие принять меня для беседы. В два часа пополудни одной из последних суббот перед открытием второй Думы я поехал в Зимний дворец с точной программой тех вопросов, ответы на которые мне были желательны.
Когда я вышел из кареты меня мгновенно окружили трое городовых во всеоружии.
— Ваш документ?
Я подал письменное приглашение. Старший дал сигнал в дверь, которая приотворилась изнутри вершка на два. Она была на тяжелой внутренней цепи. Мой документ скрылся, и она захлопнулась. Через несколько минут цепь загремела опять, и дверь открылась; я вошел, и несколько человек — швейцар в форме и трое-четверо штатских — бросились снимать с меня шубу и калоши. Я осязательно почувствовал, как при этой операции по всему моему телу прошлись любопытные, но не особенно опытные руки. В следующей комнате сидел за столом чиновник, тщательно меня опросивший, кто я, почему, где живу и чем занимаюсь. Затем два гайдука повели меня наверх, в небольшую приемную, где было несколько штатских и один молодой офицер в адъютантском мундире. Меня посадили, окружили, предложили курить и закидали множеством вопросов, причем я все время сознавал, что всю мою персону тщательно осматривают со всех сторон. Только золотое правило, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят, удержало меня от проявления горького чувства обиды. (Теперь, после кровавой трагедии в киевском театре, вероятно, стало ясно, что не такими приёмами достигается эффективная охрана государственных людей.) Через несколько минут появился чиновник, и меня, через другую, меньшую приемную, где тоже сидели за столами несколько штатских, ввели в кабинет премьера — огромную, с деловой простотой убранную залу.
Столыпин приветствовал меня как старый знакомый — на том основании, что уже много лет читает мои статьи в русских журналах. Я поблагодарил, изложил цель моего посещения и спросил, сколько у нас времени для беседы?
— Я нарочно выбрал для неё такое время, когда я свободен, и ничто не может нам помешать, — любезно ответил он. — Между нами и Америкой пробежала черная кошка; про нас там распространяют всяческие ужасы, что, конечно, небезызвестно и нам. Было бы очень желательно исправить эти отношения, невыгодные для обеих сторон. Надеюсь, что вы найдете возможность помочь этому доброму делу.
Беседа наша продолжалась, без перерыва, два с половиной часа, Я в ту же ночь целиком занес её на бумагу, пользуясь моей вопросной программой и потому теперь абсолютно ручаюсь за почти дословную точность передачи.
— Я желал бы узнать, прежде всего, почему прошлым летом не состоялось образование министерства с участием общественных деятелей, Достоверно известно, что об этом поднимались и возобновлялись переговоры несколько раз, Начались они ещё при графе Витте. Искренность правительственных намерений заподозривается у вас отчасти — может быть, главным образом — потому, что представители общества до сих пор не допущены в кабинет, который всё ещё является единственным активным органом власти.
— Как в кабинете нет общественных деятелей? Да сам-то я кто же такой? Тот факт, что я губернаторствовал короткое время, ещё не делает из меня бюрократа. В петербургском чиновном мире я чужой человек, у меня тут нет ни прошлого, ни служебных, ни придворных связей, Я себя считаю чисто общественным деятелем; проживал больше в имении и был рядовым предводителем дворянства. Это просто недоразумение!
Несмотря на свою рослую, крупную, внушительную фигуру, Столыпин был очень подвижен — постоянно менял свое положение в кресле, жестикулировал, умело и эффектно повышал голос на нужном слове. Говорил он не только плавно и красиво, но и с подкупающей собеседника убежденностью и, казалось, искренностью.
— Вы сделались известны, — возразил я, — именно как особенно энергичный губернатор, и ни здесь, ни на Западе вас никогда не признают общественным деятелем в общепринятом в России смысле этого слова. Такими деятелями признали бы только лиц, выдвинутых обществом, а не назначенных старыми путями. Что и власть, что и вы сами ясно понимаете эту разницу, видно из того, что и до вас велись долгие переговоры именно с такими лицами. Мне важно установить вашу версию, почему они ни к чему не привели.
— О том, что было при графе Витте, я знаю только понаслышке. Меня это очень мало интересовало. События шли так быстро, что к тому времени, как я сделался премьером, это была уже древняя история, Обратитесь к нему самому *. Я же действительно, в прошлых июне и июле месяцах, в целях всестороннего уяснения положения, имел несколько бесед — даже совещаний, что ли — по этому предмету с разными лицами, Я знаю, как склонно наше общество видеть в таких попытках известную слабость. Ошибочно думать, что русский кабинет, даже в его современной, объединенной форме, есть власть: он только отражение власти. Нужно знать ту совокупность давлений и влияний, под гнетом которой ему приходится работать. Я никогда не считал практичной идею о так называемом коалиционном министерстве уже по одному тому, что лидеры общества не были бы в состоянии сговориться между собой ни о программе, ни о лицах. Д.Н.Шипов, когда в конце прошлого июня за ним прислали из Царского и спросили его, возьмётся ли он составить кабинет, начисто отказался, заявив, что он безусловный сторонник самодержавия. С ним я тогда же в Елагином дворце, в присутствии Извольского и Н.Н.Львова, проспорил всю ночь до петухов, убеждая его взять место в кабинете. Несколько позже, уже после роспуска Думы, он же и князь Георгий Львов, препирались со мной на той же почве, дошли до такой степени раздражения, что соглашение сделалось невозможным. У нас каждый согласен быть диктатором, но ничем иным. Словом, общественные деятели этого рода не вошли в кабинет, потому что не могли столковаться ни между собой, ни с правительством, которое было готово встретить их на полпути. А передать им всю власть целиком при таких условиях было бы преступлением. Помилуйте, разве мы готовы к парламентаризму? Нами было сделано всё, чтобы достигнуть разумного исхода и примирения, но эти господа были вне действительности возможностей, и упрекать правительство в неудаче переговоров отнюдь нельзя. Положение не допускало колебаний и бесконечных программных препирательств; нужно было действовать, тушить пожар, а не раздувать его бесплодными, безнадежными спорами, Не этим путем, а только ярким, осязательным проявлением авторитета власти можно было остановить дальнейшее развитие анархии в стране и начать укрепление нового строя, как он был определен манифестом 17-го октября и новой редакцией основных законов. Только это и было моей задачей и целью, как я их понимал и понимаю.
— Это последнее ваше заявление чрезвычайно для меня важно, — вставил я. — Но как согласить его с удержанием военного положения и разных охран почти на всем пространстве России, и с таким широким применением военно-полевых судов? Ведь конституция и такие исключительные методы, остающиеся целиком в полной силе и сделавшиеся, по-видимому, нормальными, абсолютно несовместимы.
— В моем представлении слово “конституция” едва применима в данном случае. Оно определяет такой государственный порядок, который установлен или самим народом, как у вас в Америке, или же есть взаимный договор меду короной и народом, как в Пруссии. У нас же манифест 17 октября и основные законы были дарованы самодержавным Государем. Разница, конечно, громадная и ещё не получившая правильного оформления. Что же касается исключительных методов, то это тяжелый крест, который мне приходится нести против воли. Имейте, прежде всего, в виду, что все это перешло кол мне по наследству — завелось и велось до меня, и, пока не отменено легально, должно продолжаться. И я, и министерство — ведь только исполнители, а не законодатели. Мы обречены на ожидание. Такие потрясения, какие мы пережили и все ещё переживаем, действуют в одном направлении на всю страну, на все классы. Невозможно отрицать и не следует упускать из виду, что в последнее время анархия овладела у нас не только народом и обществом, но и персоналом правительственной власти. Это ведь корь или скарлатина в своем роде. И этот персонал был дезорганизован донельзя, как и всё остальное. Вся страна сошла с рельсов. Ведь всего год тому назад в большей части провинций не было никакой власти, ведь в разных местах у нас по целым месяцам процветали десятки республик; центральная Россия и некоторые окраины горели почти сплошь. Ведь убытки в одних Москве и Одессе считаются десятками, может быть сотнями миллионов, Это при нашей-то бедности!
Столыпин вскочил и обратился к висевшему сзади него телефону.
— Знаете ли вы, что я по целым часам стоял за этим телефоном? Ведь горели зараз и Кронштадт, и Свеаборг, военные суда бунтовали и в Балтийском и Черном море, разные воинские части возмутились и в Киеве и в других местах; всюду шли грандиознейшие экспроприации и политические убийства, а справляться со всем этим приходилось с таким персоналом власти, который был или открыто на стороне “товарищей”, или, как во многих местах, почти целиком сбился по гостиницам губернских городов и по полгода не выезжал в свои участки? Всё было расшатано и распущено. И если этот персонал и в обыкновенное-то время, до смуты 1905-го года, не умел управлять страной без исключительных положений, что мы могли бы с ним предпринять, внезапно отменив их, когда вся Россия была в огне? Ведь он бы весь сбежал и попрятался, ведь в его глазах это была бы невозможная бессмыслица. Дайте время искоренить всё негодное, заменить его соответствующим новым требованиям материалом. Людей у нас мало; торопиться с таким сложным делом чрезвычайно опасно. Ведь их, начиная с губернаторов — в числе которых были и “товарищи”, и бежавшие с мест, — десятки, сотни тысяч. И все-таки ещё в последнем заседании Совета Министров мною сделано представление о снятии чрезвычайной охраны с пяти местностей, Всё придет в свое время; дайте вздохнуть и осмотреться. Между проектами, готовыми для внесения в Думу, одно из первых мест занимает проект о неприкосновенности личности. Надеюсь, что он удовлетворит все разумные требования в этом направлении. Поверьте, что возможность перехода к нормальной, закономерной жизни никого так не порадует, как меня, и снимет с моих плеч, скажу — с моей совести, страшную тяжесть.
— Вам, конечно, небезызвестно, — заметил я, — что острым началом современных американских антипатий к России послужил Кишинёвский погром. К сожалению, погромы того же характера сделались с тех пор чем-то хроническим, а после 17-го октября к ним присоединились и такие явления как избиение интеллигенции, например, в Томске, Твери, Вологде. Едва ли можно отрицать, что отношение к ним власти во многих случаях было более чем сомнительно, не только в смысле бездействия, но и в смысле поощрения. Тут одно из двух: или власть бессильна, или она им потворствует. Смею вас заверить, что в глазах Запада ничто так не подрывает доверия к намерениям русского правительства, как беспрепятственное допущение так называемой черносотенной агитации и апатия в преследовании её кровавых последствий, несмотря на существование военных положений, и полевых судов. В совокупности этих фактов склонны видеть какую-то тёмную политическую игру, а не твердую решимость искоренить анархию во всех её видах.
Столыпин опять вскочил и заходил по комнате.
— Это область такая же тяжёлая, как и сами полевые суды, и гораздо более щекотливая, И в ней опять-таки и я, и министерство ещё более бессильны, хотя и по другим причинам. Она вынуждала меня не раз думать об отставке, Я уже упоминал о том гнете различных давлений и влияний, который постоянно и очень остро действует на кабинет. По некоторым вопросам у нас существует недосягаемый для него status In statu, и это один из них. Мне остаётся только лавировать. Погромы теперь прекратились, и пока я у власти, их больше не будет. За прошлое я, конечно, не ответственен, и попрошу вас извинить меня, если этим и ограничу мой ответ. Во всяком случае, это только одна и, сравнительно, незначительная сторона всей нашей жизни.
— Как согласить, — спросил я моего собеседника, — появление указа 9 ноября 1906 года с только что высказанным вами вашим отношением к манифесту 17 октября и новому строю? Я придаю этому акту огромную важность и вследствие формы его появления, и по существу.
— Акт действительно огромной, первостепенной важности, и это-то именно должно быть достаточным объяснением спешности его издания для всех, для кого благо родины важнее малообоснованных сомнений в правильности формы. Чисто юридическое значение этой формы может быть и оспариваемо, как и почти всё в науке права, но я, например, сам будучи юристом, не вижу для того достаточных оснований. Наше время переходное, приходится пользоваться и старым, и новым, смотря по тому, что больше соответствует моменту, хотя бы и с натяжкой. Нельзя сделать существенного изменения в государственном порядке без зигзагов; нельзя останавливаться из-за спорных юридических тонкостей. Если в законе есть недосмотры и упущения, дело законодательных учреждений исправить их впоследствии в состязательном процессе с нами. Нам необходимо было торопиться, начать дело фактически, чтобы отвлечь возбужденные в народе аппетиты и направить их на единственный практический путь. Социалисты, и открытые, и тайные, обостряли без всякой нужды весь аграрный вопрос и поставили его на опаснейшую почву. Время идет быстро, народ возбужден безумнейшей агитацией — а всякая земельная реформа по всякому своему существу может подвигаться вперед только очень медленно. Вот причина спешности акта и приданной ему формы. А по существу, община задерживает больше всего остального вместе взятого — и наше государственное, и наше экономическое развитие. Она лишает крестьянства благ и шансов индивидуализма и препятствует формации среднего класса, класса мелких поземельных собственников, который в наиболее передовых странах Запада составляет их мощь и соль. Что так быстро выдвинуло Америку в первый ряд, как не индивидуализм и мелкая поземельная собственность? Наша земельная община — гнилой анахронизм, здравствующий только благодаря искусственному, беспочвенному сентиментализму последнего полувека, наперекор здравому смыслу и важнейшим государственным потребностям. Дайте выход сильной личности в крестьянстве, освободите её от воздействий невежества, лени и пьянства, и у нас будет прочная, устойчивая опора для развития страны без всяких утопий и искусственных вредных скачков. Община в её настоящем виде не помогает слабому, а давит и уничтожает сильного, губит народную энергию и мощь.
— Но значит ли все то, что вы только что сказали, что указ 9-го ноября есть то разрешение правительством аграрного вопроса, дальше которого оно не пойдёт, так как, в его глазах, корень зла и причины крестьянского оскудения заключаются совсем не в том, в чем их видит общественное мнение?
— Значит и это и многое другое, столь же существенное. Россия в политическом смысле до сих пор была государством сословным, причем самое большое сословие — крестьянство, в десять раз превышающее численность все остальные вместе взятые, было обезличено главным образом общиной, Это не отдельные граждане, а людская амальгама, масса, в которой индивидуализму открыта только одна дорога — кулачество. В ней нет понятия о гражданственности, о связанных с нею правах и обязанностях, следовательно, нет и граждан, а без граждан правовое государство немыслимо. Нужно создать этих граждан, нужно дать способной части крестьянства возможность сделаться ими. Этого не сделаешь скороспелыми реформами, в один день или один год, без соответственной подготовки почвы, особенно при том состоянии умов в стране, которое вызвано страшными потрясениями последнего времени. Теперь нам доступна только подготовительная работа, так как прежде всего необходимо успокоение умов, какой бы ценой оно ни было достигнуто. — На этой фразе голос Столыпина металлически зазвенел. — Покуда продолжается революционная агитация, прочно идти вперед нельзя. Я рассчитываю, что указ 9-го ноября окажет самое серьёзное воздействие на все эти стороны положения.
— Значит ли это, что существенных реформ в управлении в ближайшем будущем ожидать нельзя?
— И моё министерство, и все другие заняты выработкой разных реформ, осуществление которых будет зависеть от работоспособности Думы и Государственного Совета. Но чтобы какая-либо серьёзная реформа могла быть воспринята страной, нужна почва, нужно надлежащее к ней отношение. Вот хоть бы реформа земства или положение о земских начальниках. Подай им реформу земства, уничтожь земских начальников. Да ведь в большей части империи совсем нет никакого земства. Не целесообразно ли сначала ввести его там, где его нет? Всего сразу не сделаешь. Я близко знаком с положением Западного края, уверен, что земские учреждения были бы там крайне полезны, прямо необходимы, и думаю, что следовало бы немедленно заняться этим. Нет, прежде сломай то, что уже есть, то, что находится в ходу. Давления таковы, так много было наобещано и наговорено до меня, что пришлось-таки составить прежде всего проект общеземской реформы. А на что её опереть при нынешнем положении нашей провинции, пока сильный крестьянин не занял в ней место собственника-землевладельца? На так называемый третий элемент. Но ведь это в громадном большинстве случаев элемент беспочвенный, ничем к месту не привязанный, к тому же слепо радикальствующий. Его не удовлетворит никакая реформа, исходящая от правительства; ему нужна социалистическая республика.
— Однако если некоторые крайние партии и требуют необоснованных скачков, нельзя же отрицать, что в стране есть многочисленные серьёзные общественные элементы, способные к разумному созиданию, и что новый строй должен дать им возможность к самодеятельности и участию в государственном управлении? И что именно реформа земства, в смысле расширения его состава и пределов его компетенции, была бы одной из главных таких возможностей? Ведь не хотите же вы сказать, что и инициатива, и окончательное решение, пока не водрузится в крестьянстве гражданственность, должны по-прежнему принадлежать одному правительству? В чем же тогда состоит новый строй?
— Боже меня сохрани от такого толкования. Я говорю только о необходимости постепенности, о своевременности того или другого. Дела так много, расшатано так много, разыгрались такие аппетиты, а почва так зыбка, что нет ничего легче, как сделать FauX pas, которого потом ничем не поправишь.
— Что же в практическом деле преобразования разных частей управления вы ставите на первый план?
— Нам нужно прежде всего так поставить и направить наши новые законодательные учреждения, чтобы был прямой, торный путь к какой бы то ни было реформаторской работе. Пока такого пути нет, пока эти учреждения не окажутся на надлежащей высоте, всякие определенные программы будут преждевременны.
— Как вы относитесь ко второй Думе, и каково, в ваших глазах, её будущее?
— Состав её очень пестрый и в то же время серый. Мы готовы идти ей навстречу с целой массой законопроектов, в которой десяток — большой важности, не говоря уже о земельной реформе. Работа предстоит огромная и сложная. Между тем у многих членов главной, а иногда и единственной квалификацией является то, что они были и есть активные враги правительства. Трудно предположить, чтобы они одобрили что-либо от него исходящее. Поэтому у меня лично надежд на эту Думу мало. Однако если она будет работать, будем пытаться работать вместе. Не будет — распустим. После опыта с первой Думой это совсем не так страшно, как многим казалось прошлым летом.
— Есть ли у вас основания думать, что если вы распустите и эту Думу, состав третьей будет отвечать вашим требованиям? Ведь на выборы и организацию нужно немало времени, а между тем дело преобразования стоит на одном месте, и недовольство в народе должно расти.
— То недовольство, которое было и может быть опасно, идет на убыль. Да мы и теперь готовы к отпору. Прусской власти, при переходе к представительному строю, пришлось распустить семь парламентов подряд. Что же делать? Разве можно работать производительно, если между правительством и палатами соглашение недостижимо? Приходится терпеливо ждать, пока общество успокоится и образумится настолько, что даст Думе такой состав, который вместе с правительством пойдет к одной цели. Устанут бесплодно фрондировать, когда найдут, что из-под профессионального агитаторства ушла почва; захочется чего-нибудь нового. Ведь наше общество постоянством отнюдь не блещет. Выборный закон существует, а заменить его чем-либо иным нельзя.
— Значит ли это, что правительство признает новые основные законы, в том числе и выборный, неприкосновенными?
— Безусловно. Ни в малейшей перемене в этом смысле и речи быть не может. Это была бы революция сверху. Мы намерены добиться порядка с тем, что у нас есть. Настоящий строй во всех его частях абсолютно прочен, насколько он зависит от правительства.
— Однако в нашей настоящей беседе вы несколько раз ссылались на такие давления, против которых ваш кабинет бессилен. Я получил такое впечатление, что правительство как бы раздвоено, даже, может быть, расстроено или расчетверено, если можно так выразиться. Говорите ли вы только за то правительство, которым вы ведаете, или за его совокупность? Должен ли я понимать, что осуществление каких-либо изменений совершенно невозможно, или возможно только без вашего согласия и участия?
В первый раз Столыпин ответил не сразу, он как бы колебался.
— Очень сожалею, что у вас образовалось такое впечатление, или, лучше сказать, что вы его так подчеркиваете. Всё это нужно понимать относительно. Насколько мне известно, общее настроение настоящего момента, какое-либо изменение нашего политического статус кво абсолютно невозможно, ни теперь, ни вскорости. В то же время, в совокупности тех многих элементов, которые составляют наше правительство, всегда возможно внезапное усиление тех или других, могущее достичь и преобладания. Какого-либо постоянного, точно определённого равновесия нет и быть не может. Пределы возможностей меняются всегда вдруг, совершенно неожиданно. Можно говорить только о настоящем, скажем — о текущем годе, а никак не о сколько-нибудь отдаленном будущем.
— Простите, если мой следующий вопрос покажется вам несколько личным, но именно ввиду того, что вы только что сказали, он мне кажется необходимым. Вы сами, не как премьер и министр внутренних дел, а как русский гражданин и общественный деятель, ведь ставите же себе известные пределы в политических возможностях, в которых ваше личное ego будет не в состоянии перейти? Вы сами сказали, что уже несколько раз думали об отставке.
— Я — прежде всего верноподданный моего Государя и исполнитель его предначертаний и приказаний. Мысль об отставке иногда меня посещает, но у неё всегда настороже могучий противовес. Мне более или менее точно известны господствующие течения в наших правящих сферах, в той совокупности элементов, составляющей наше правительство, о которых мы только что говорили. Эти течения, после тяжёлого опыта последних двух лет, естественно, всё больше и больше склоняются в сторону реакции. Если я уйду, меня может сменить кто-нибудь вроде Дурново или Стишинского. Я глубоко убежден, что и для правительства, и для общества такая перемена будет вредна. Она может остановить начинающееся успокоение умов, задержать переход к нормальному положению, может даже вызвать Бог знает что. Общество наше всё ещё бродит. Оно крайне близоруко и недостаточно воспитано политически; иначе ему стало бы ясно, что при настоящих условиях более либеральный кабинет, чем мой, немыслим, тогда как возможности в противоположном направлении, в сущности, беспредельны. Пора бы сообразить всё это. Однако я ответил на массу ваших вопросов. Позвольте и мне спросить вас кое о чём. Каково настроение в тех сферах, где вы вращаетесь? Мне они более или менее известны
— В них только и разговору, что о сенатских разъяснениях, да о давлении, которое правительство повсеместно оказало на выборы в Думу. Скажите, к чему было так вызывающе дразнить общественное мнение? С точки зрения практической политики, результаты получились ничтожные, а раздражение существенно усилено. Так, по крайней мере, кажется мне со стороны.
Столыпин почти рассмеялся.
— Да, слышал и я, что решения сената и усердие архиереев, исправников и земских начальников — всё это валят на мою голову и на правительство. Едва ли нужно упоминать о сенате; тут какого-либо прямого давления не могло, конечно, быть, да и не было. Если сенатские разъяснения и кажутся кому-либо односторонними, то кабинет здесь ни при чем; всё дело в общем настроении. Скажу вам также категорически, что насчет выборов в Думу в провинции не было не только каких-либо общих секретных циркуляров, но и каких-либо словесных указаний или внушений. Если и были какие-нибудь нажимы или неправильности — необходимо, впрочем, весьма и весьма учитывать всё то, чем привыкла злоупотреблять наша разнузданная пресса, — то всё это было результатом общих условий, общего положения, главным образом “переусердия” местных властей, весьма, впрочем, понятного. Я уже говорил вам, какой, в общем, был этот персонал, как всего год тому назад он прямо-таки дезертировал; теперь он опомнился и “переусердствует” не в меру в другую сторону. Допускаю даже некоторую долю злорадства, чувства отместки, что ли, и за собственный перепуг, и за то издевательство, которое многим из них пришлось пережить в пресловутые “дни свободы”. Ведь с ними не церемонились. У нас всё так. И когда их подтянули, и они почувствовали, что в Петербурге всё ещё есть власть, они ударили в набат и начали орудовать, кто как умел. Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Их в полгода не переделаешь. А начни взыскивать за это “переусердие”, — опешат, собьются с толку и опять свое прямое дело бросят. Если, по мнению оппозиции, и сенат не в меру “попереусердствовал”, то чего же ждать от этих господ? И тут, как во всём остальном, у оппозиции нет понимания действительности, нет умения верно оценивать положение, помимо общей нашей склонности делать из всякой мухи слона.
— Однако мне кажется, что если бы правительство, когда эти нарекания сделались всеобщими, выступило с публичным их официальным опровержением и установило, таким образом, принцип невмешательства в выборы, это успокоило бы общественное мнение.
— Во-первых, нам бы не поверили; во-вторых, на всякое чихание не наздравствуешься; в-третьих, такой принцип, по меньшей мере, спорен a priori. Вот во Франции и республика, и парламентаризм, а разве там правительство не давит на выборы в палаты, не выставляет даже официальных кандидатов? Такое выступление со стороны нашего правительства было бы крайне опасным прецедентом. Неизвестно, какое именно направление примет наш новый строй и какие именно методы окажутся наиболее практичными для его оформления и функционирования. Это — вопрос чисто тактический; наши условия крайне своеобразны, и у нас покуда так мало опыта, что торопиться и связывать себя невозможно. Чем же ещё занята оппозиция?
Я, однако, уже успел прийти к тому заключению, что Столыпин любит больше говорить сам, чем слушать; и на свои вопросы предпочитает отвечать сам же. Поэтому я не пожелал распространяться.
— Я успел ознакомиться, и только очень поверхностно, с настроением Петербурга да тех двух северных губерний, где когда-то жил и работал на общественном поприще. Думаю, что оно почти всецело более или менее враждебно правительству. Вы, конечно, знаете это и сами, так как состав их представительства во второй Думе гораздо радикальнее того, что был в первой.
— Ну, эти губернии не в счет. Они всегда радикальничали. В центре и на юге настроение, наоборот, существенно поправело. Было бы очень интересно, если бы вы сами съездили туда и убедились в этом. Поезжайте в Киев, Курск, Екатеринослав, Одессу, вернитесь и поделитесь со мной вашими впечатлениями. Если будет некогда заехать сюда, напишите. Всегда буду рад принять вас и ответить на ваше письмо.
Я невольно подумал, что хорошо там, где нас нет, и поспешил распрощаться.
У меня было условлено, что прямо из Зимнего дворца я проеду в Почтамтскую улицу, где помещалась контора Associated Press, и оттуда отправлю в Нью-Йорк кабель о нашей беседе. Но ещё по дороге туда я решил, что телеграфировать совершенно нечего. Столыпин произвел на меня очень сильное впечатление. Я не сомневался, что это был энергичный, находчивый, полный всяческих ресурсов исполнитель, человек с железной силой воли, которою, однако, заправляли и будут заправлять чужие руки. Как ни категоричны казались некоторые его заявления, они не вызвали во мне, при моем практическом складе ума и привычке резюмировать слышанное, ничего, кроме бесчисленных сомнений. Каждый ответ носил двусмысленный характер, хотя намерения скрытничать, очевидно, не было. Я ни разу не почувствовал ни проявления способности к самостоятельной конструктивной инициативе, ни даже намёка на сознание необходимости чего-то нового. Для этого человека всё было просто и ясно, на всё что угодно он мог подыскать подходящее объяснение, но в нём не было ни малейшего проблеска творческого гения. И будущее России, насколько оно зависело от его личности, было обречено, на мой взгляд, на самые узкие, часто пассивно охранительные приемы. Если это был Бисмарк, то совершенно однобокий: может быть, та же таранная сила личности, но без её стройной, определённой идейности, без магического секрета инициативы. Бисмарк объединял в себе и могучий локомотив, и управляющего им машиниста — а Столыпин представлялся мне только локомотивом. Мой кабель в Нью- Йорк был неожиданно короток и содержал в себе только мало значащие общие места. Зато, повторяю, я проработал всю ночь напролет, записывал для будущего все детали нашей беседы.
Через несколько дней по открытии второй Думы я должен был вернуться в Америку. От характеристики Столыпина и каких-либо предсказаний для американской прессы относительно будущего России и счел необходимым уклониться. Уже приехав домой, я прочел в русских газетах правительственную декларацию Думе и список внесённых в неё проектов. Признаюсь откровенно, что и тон, и сущность этой декларации очень меня удивили; текста проектов у меня, конечно, не было, но и заголовков было достаточно. Тем не менее возбуждённые во мне беседой со Столыпиным сомнения были так сильны, что я опять отказался сделать в нашей печати какую-либо оценку этих документов, но написал ему [Петру Аркадьевичу. — Ред.] приветственное письмо по их поводу, и с оборотом почты получил собственноручный ответ, обращавшийся ко мне с просьбой “вразумить” американское общественное мнение насчёт действительного положения русских дел. Исполнить эту просьбу я по совести не мог; мне думалось, что всё это не всерьёз, а просто тонкая игра, ведомая главным образом именно для иностранного потребления. Я боялся ввести нашу публику в заблуждение.
Акт 8-го июня 1907 года меня очень поразил. Такого рода неустойчивости я не ожидал даже от Столыпина.
Затем я опять приехал в Петербург, и мне пришлось присутствовать на всех почти заседаниях третьей Думы в первые месяцы её существования, как думскому хроникёру петербургской газеты “Слово” и русскому корреспонденту нескольких американских изданий, Перед самым открытием Думы правила о допущении представителей прессы на её заседания были внезапно круто изменены: число мест урезано чуть ли не втрое, ложа в зале заседаний отобрана и вся пишущая братия загнана в очень тесную и невыгодную в акустическом отношении “голубятню” на левой стороне хор. Мы взбунтовались, собрали митинг, на котором присутствовало свыше ста лиц, и постановили отправить депутацию к Столыпину, дабы хлопотать об изменении правил. В эту депутацию случайно попал и я. Он принял нас очень скоро и очень любезно; мы изложили наши сетования, но оказалось, что мы же сами во всём виноваты.
Столыпин великолепно поддержал составленное мной о нем и раньше представление. Он тут был совершенно ни при чём. Один из его товарищей — насколько помню, он назвал г- на Крыжановского, — заботясь о благе печати, запросил председателя думской прессы во 2-й Думе, некоего г - на Б., о её нуждах, и тот написал ему в ответ большущую бумагу, указывая на разные неудобства и злоупотребления, предлагая соответствующие меры к их искоренению. Вот эта-то злосчастная бумага и была якобы положена в основу “реформы” правил, и жалуемся мы, следовательно, сами на себя. А исправить эти новые правила никак невозможно; он, Столыпин, в этом совершенно бессилен, ибо они утверждены Государем. Вот подождите, мол, организуется президиум Думы — тогда хлопочите через председателя, пусть он доложит Государю, а мы умываем руки. Бумагу г - на Б. нам не показали, но по расследовании оказалось, что каково бы ни было её содержание, она была его единоличным произведением; никто его на это сочинение не уполномочивал, никто, кроме его самого и г - на Крыжановского, и не подозревал о её существовании. “Реформа” была отделана гладко, шито и крыто, руками якобы самой прессы. Прошло целых два месяца, прежде чем это хитроумное чадо полицейской изобретательности и обывательской наивности удалось несколько исправить благодаря неустанным хлопотам председателя думской прессы в третьей Думе М.М.Федорова и помощи Н.А.Хомякова. Ложа прессы внизу была наконец открыта, но только для очень немногих столичных газет, всего около десятка — а в ней около тридцати мест, и две их трети так и пустовали всё время, хотя значительное большинство постоянных хроникеров пребывало на той же “голубятне”.
Вся эта история казалась никому не нужной и нелепой, но в ней заключался глубокий смысл: такова была общая тенденция в ведении всех дел. Видно, в “переусердии” повинны были не одни обиженные революцией исправники и земские начальники, но и высшие чины министерства внутренних дел. Я не мог отделаться от мысли, что в основе всех видов подобного “переусердия” была не анархия в умах отдельных чинов, а, напротив, весьма определённая сила, которая расползлась по матушке Руси быстро и широко и с течением времени не только обратила “переусердие” из порока в добродетель, но и сделала его бóльшую или меньшую интенсивность чуть ли не главной квалификацией требовавшегося состояния духа. Сидеть смирно и делать свое дело сделалось недостаточным для успешного продолжения служебной карьеры; нужны были известного рода “поступки”, дабы привлечь благосклонное внимание начальства. Наступило время Думбадзе и Толмачева, Камышанского и Хвостова. Азефовщина, на мой взгляд, была только одной из составных частей этой силы. Она не довольствовалась уловлением тех, кто сам давал к тому повод, а претендовала на захват в сети и тех, кто не мог устоять перед горнилом провокации.
Собравшаяся, как результат акта 3-го июня и под его влиянием, третья Дума в первые же дни своего существования подверглась необычайно энергичному натиску. Бывшие в седле элементы и очень значительная часть собственного состава требовали от неё ни больше — ни меньше, как официального самоуничтожения, публичной декларации, что и манифест 17-го октября и она сама — печальная ошибка, которую следует немедленно упразднить. “Сила на нашей стороне, всё насмарку!” — вопил в совершенном исступлении огромный хор “переусердствующих”. Трудно было разобраться в действительных источниках этой атаки, но её стремительность, широкое распространение и открытая дерзость не оставляли сомнений в том, что по меньшей мере некоторые элементы правительственной власти стояли за ней не только пассивно, но и готовые действовать. Атакующие силы были вдохновлены и организованы опытной рукой; смотря по ходу дела, натиск можно было искусно использовать или игнорировать, как спазм излишнего “переусердия”. Я следил за конфликтом и в Думе, и вне её с огромным интересом. В левом крыле мягкотелой массы “октябристов” была паника, тогда как правое крыло сильно агитировало. Гучков, считавшийся au courant самой сути правительственных намерений, был, очевидно, в союзе с правыми.
Я думаю, что судьба “нового строя” несколько дней целиком висела на волоске и что только речи покойных Петрово-Соловово и Плевако и спасли его если не от совершенного упразднения, то от самого существенного потрясения. Окажись большинство на стороне атаки — трудно предвидеть, на чем бы остановились победители. Сюрприз вроде “реформы” правил о думской печати был бы изготовлен руками самих “народных” представителей, и оставалось бы только его оформить. Страстное, десятичасовое заседание 13 ноября и закончившее его голосование отбило штурм этого тёмного заговора, но оставило вопрос по-прежнему более или менее открытым.
Приехав ночью домой с этого заседания, я написал Столыпину следующее:
“Я пишу к Вам в надежде, что последние 12 дней, и в особенности вчерашнее заседание, успели доказать Вам неотложную необходимость такого правительственного акта, который положил бы конец настоящему не только непроизводительному, но и изнурительному брожению в умах общества. Необходимо начать активную работу. Дума, по всей вероятности, может начать её, если будет устранен “проклятый” вопрос о нашей форме правления. Мои наблюдения доказывают мне, что общественное мнение готово поступиться ненавистным так многим элементам словом “конституция”, но требует чего-нибудь реального взамен. Возьмите любое слово, но оформите настоящее положение правительственным актом. Дальнейший измор в этом отношении будет отодвигать нас назад с каждым днём. Положите конец этой неопределённости. Пока она царствует в умах, нельзя ожидать действительного успокоения, нельзя рассчитывать на спокойную работу в Думе. Простите, что я Вас беспокою свои письмом, но я глубоко убежден, что психологический момент наступил и что история осудит Вас беспощадно, если Вы им не воспользуетесь”.
Собственноручный его ответ на другой же день был очень коротким; он уведомил меня, что ответ я найду в имеющей быть сделанной 16-го ноября правительственной декларации Думе.
И этот “крутой” документ представляет собою, на мой взгляд, наилучшую характеристику и Столыпина, и результатов его премьерства, и всего прошлого пятилетия. До 16-го ноября Столыпин ориентировался в положении, удостоверялся в пределах и возможностях своей силы, подготавливал почву. И в своих выступлениях в первой Думе, и в своей декларации перед второю он ещё далеко не был самим собой. В том смысле, что не приобрёл ещё своей позднейшей самоуверенности и находил необходимым более или менее считаться с обществом, со всем тем, что было левее того настроения, в котором он сам находился в данный момент. После 16-го ноября он считался только с крайними правыми, по тем немногим вопросам, по которым с ними расходился.
П.А.Тверской
Примечание
* Считаю необходимым заметить, что Д.Н. Шипов, в беседе со мной впоследствии по этому предмету, категорически отрицал что-либо подобное этому свидетельству Столыпина.