Американские стихи
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 34, 2012
американские стихи
Андрей Грицман
* * *
Так остаешься один средь них.
Слышен сквозь сон приглушенный их смех.
Женщины выходят за хлебом и молоком.
А попадешься живьем — то волоком, то кивком.
Побудешь, пока вахта кончится — и домой.
Дома тихо, только сопит домовой.
Кормишь его баснями о любви.
Только не верит он, бьет костяной ногой,
Говорит: пропадали и не такие лбы.
Ну ладно, хоть ты-то мог бы меня простить.
А то непонятно, как дальше мне жить-тужить.
Собирать ли мне впрок пожитки, солить грибы
И по сусекам свечи гасить, где жили мы?
Да ладно, говорит он: коли так — живи.
Что ж с тобой делать, в последний раз
предупреждаю: с ними глаз за глаз,
ошибки твои, словно шрамы, живут в тебе,
сладки посулы ждут за углом с крюком.
Я же тебе не даю пропасть, а который год ты — ни ме, ни бе.
Так что не верь ты в спасительность чудных фей.
Стрельно в роще горелой поет стальной соловей.
Лишь матерей твоих шепчет в дальних углах листва.
Тихо зовет из тумана тебя сестра.
* * *
В.Салимону
Нет фонаря, канала. Есть аптека:
прохладный зал софитами залит.
Я, что-то вроде австралопитека,
гляжу на банки с ядами — навзрыд.
Но нечего терять. За мною бездна,
там статуя зияет на краю.
И никому давно не интересно,
что я тебя по-прежнему люблю.
Мне невдомек — что нужно там народу.
Что нужно мне — я сам понять не смог.
Но снится мне в нелетную погоду
отставший пассажир — единый Бог.
* * *
Я постепенно дичаю. Цветы завяли.
Луч на кирпичной стене задержался и стаял.
В сумерках сны, словно темная стая,
тихо повисли, как в пыльном заброшенном зале.
Долго сочится физиология горя.
Только не умер никто, никуда и не канул.
Дни мои сонмом идут, как усталые звери,
как облака к Атлантическому океану.
Голос откуда-то слышен. Не голос, но эхо.
Но на каком языке с этих мест, непонятно.
То ли она поминает заблудшего лихом,
то ли ребенок, проснувшись, бормочет невнятно.
Выну из сумки: “закат догорает смертельно”.
Вновь уберу, и достану: “и ветер рыдает”.
Улицей длинной и бездонно осенней
женщина с сумкой куда-то уходит седая.
* * *
Вроде уже нечего решать.
Горизонт молочный недвижим.
Надо бы, наверно, не спеша,
осознать, что вот она — есть жизнь.
Выступаешь тертым калачом.
Чай остыл, но крепок кофеин.
И никто теперь уж ни при чем,
и лицом к лицу сидишь один.
Но решаешь снова, как юнец,
куда документы подавать.
Где-то быстро говорит отец.
Головой качает где-то мать.
* * *
Если в бездну смотреть достаточно долго,
бездна глядит обратно в глаза.
Пора собираться в дорогу, замолкнув,
выйти из дома, не глядя назад.
Путь этот долог и необозначен.
Дверь закрываешь последним ключом.
В овраг уплывают заборы и дачи.
Женщина вслед окликнет: зачем!?
Там за немым, замерзающим полем —
в необозначенный дальний уезд:
там жители сыты просыпанной солью,
там фосфором светится смешанный лес.
Все глуше я помню родные пенаты.
Все ближе граница ничейной земли.
Но если дошел, если был там когда-то:
там каска твоя, котелок и лопата
и сорванный знак, чтоб потом не нашли.
* * *
Сам себя вдруг спросишь: а зачем?
Он ответит — карма, что поделаешь?
То есть я тут вроде ни при чем.
Кофе, на работу, спишь, обедаешь.
Говоришь с пустыми долго о пустом.
Но подспудно светит эта невидаль:
даль необозримая, да лес вдали густой,
как у Бунина за селами и бедами.
Словно Белозерский монастырь,
память ставит вехи побеленные.
Поезд пролетел, на луг осела пыль,
зазвенели сосны отдаленные.
Так и не ответил на вопрос — зачем.
Но пора уже идти, и вот на выходе
долг отдашь и пропуск, форму, честь,
и шагнешь в окно, вздохнув, на выдохе.
* * *
Длится слов случайных горечь.
Тени мечутся во тьме.
Перед сном гуляет горе,
на носу его пенсне.
Лучше выпьем чаю вместе,
будем дома, сломан лифт.
Все равно доходят вести
и душа во сне болит.
Разговаривают души,
всё же легче говорить.
Ночью ты меня послушай,
утром кашу мне свари.
* * *
Издалека с оливковой веточкой в клюве
голубь вернулся, замер над нами в полете.
Не виден ковчег, замурованный в сказанном слове.
Мерцает вода в приснопамятном данном нам свете.
Там ли мы ищем ковчег, ведает только слово.
Берега все далее уплывают вóдами и годами.
Каждый сам по себе. Но я знаю — вернется снова,
прилетит тихий голубь, наверно, за нами.
На краю мы и ждем на счастье судна любого.
Густа мгла неземная, слово плещется всуе.
Ждем мы всю жизнь, прилетит ли тот голубь
с тонкой, прозрачной, последней веточкой в клюве.
* * *
В. Друку
Жизнь расточаю, как вода точит камень,
Все же ищу прозрачный тот волос.
Нет часового у входа под знаменем,
за ржавой канавой — дикая волость.
Там нет ни башни, ни паспортного контроля.
Официальный язык — стрекот, карканье, вой выпи.
Володя, это мне все знакомо до боли,
но я все же надеюсь, мы с тобой еще выпьем.
Ты там торчишь у входа в переговорах
с “ними” — выборы, перевыборы, метишь в глаз им.
Я прошлогодних листьев ворох
Тщетно пытаюсь поджечь голосом.
Шепчу ли, кричу, молчу — все одно.
Ветер относит за ров отголоски.
Глухо и тускло небес молоко.
Палые листья не знают русского.
* * *
Начало июня. В Бостоне ураган,
Ледяной дождь, не до чаепития,
налоги просрочены.
Дни мои — пестрая, грубая ткань,
грустью простроченная.
Она, как дождь, рваными волнами.
Зонтика нет, как всегда, ты б не забыла.
В телефонном бедламе гудит: беда, беда.
Подлодка В.С. проросла вся илом.
Позывные тебе редко передаю.
Речь моя, словно клекот крана.
Спешишь прошептать: люблю, люблю…
Жизнь проходит в поисках храма, хлама.
Так что прости, все так, как есть.
Как ни суди — все ж живое тело.
Любая приманка — ножевая месть.
Людмила Васильевна пишет весть
на влажной доске в белоснежной Москве,
но неразборчиво, ломким мелом.
* * *
До меня доносится шум и гам.
Я — в зале бессмысленного ожидания.
Кто-то в город идет по горючим следам.
В зале моем дыханье молчания.
Поезд придет — кто за кипятком, а кто всухомятку,
В толпе веселее.
Я в буфет протолкаюсь бочком.
На площадке гадкой три истукана с простертой рукой
гонят толпу по пыльным аллеям к пруду отчаяния.
Я вроде со всеми, но снова — в мой зал.
Там на скамье моя книга мерцает.
Поезд прошел, опустел вокзал.
В углу у портрета нету лица,
Но и к провалу, к черной дыре
глаз привыкает.
* * *
Я всю жизнь прохожу из комнаты в комнату.
Двери без замков, где ногой, где — ладонью.
Анфилада бездонная, а дома нет.
Как по вагонам, по перегонам.
Где-то остынешь, где-то чайку дадут,
А то и с отцом присядешь, обсудишь:
Бильрот, или Ру, или Меккеля.
Так и время убьешь, а ночью в бреду —
в каждой комнате спят калеки.
Кто с Валаама, у кого-то удар:
курит и пишет лишь левой, с Божьей помощью.
В паре кабинетов — там копят навар,
а другим бубнят: ищите, да обрящете.
Я вот не ищу ничего, только толкаю двери,
наугад, навскидку, иду в поисках выхода,
Там где-то в конце, в бузиной заросшем саду,
вся жизнь проходит от вдоха до выдоха.
* * *
Дома кажется совсем темно, а на озере еще светло, и месяц.
С давних пор стоит еще вино в ящике под той скрипучей лестницей.
Замер пастернаковский наш лес, хотя слишком влажно и пропитана
дальним океаном ткань небес, но и звезд тут видимо-невидимо.
Отопью глоток без света. Ночь успокоит темным покрывалом.
Тихо дышит, остывая, печь, словно шепчет, сколько жить осталось…
* * *
ИСХОД 33-34
Я всегда буду с вами, видения моего горизонт
озарит вашу жизнь,
вашу смерть, возвращенье в долины.
Ближе всех подойдет седой Аарон.
Никому не дано осознать мое имя.
Я пройду мимо вас
вдоль расселин в скале,
щедрой дланью прикрою тот свет наднебесный.
Ничего не прочесть по сутулой спине.
Семь веков пролежит под скалой мой опреснок.
Я пройду мимо вас, неопознан, безлик.
Но порой появлюсь клубом пыли в пустыне.
Тот, кто мечен, услышит беззвучный тот крик,
он уже за чертой, где горит мое пламя.
Не узнать до поры, что лежит за чертой,
на другом берегу бесконечного мрака.
Только шепчет посланник измученным ртом,
повторяя во тьме многозначие знака.
* * *
Одному оставаться не страшно.
Надо только едой запастись,
стать веселым, как Чебурашка,
сердце сжать в мускулистой горстú.
Позабыв предсказанья и вести,
разглядеть слюдяной циферблат,
отраженью сказать: мы же вместе! —
и уйти в средиземный ландшафт.
Там, присев как Спаситель, на камень,
дожевать и фалафель и хлеб.
А они доживают пусть сами,
без меня, холодеющий век.
* * *
ОСТРОВ
Мой остров утром покрывает туман.
Изморось проникает в трещины обызвествленной жизни.
Он — самый необитаемый из дальних и безымянных стран.
Где-то рядом дыхание дымной бездонной бездны.
Впрочем, бездна эта сродни синему океану,
витийствует где-то близко и по умолчанию
я вроде бы вижу: архетипы, символы, ну а в общем, пену.
В свисте ветра из бухты слышится обещание.
Никто мой остров не видит на звездном своем пути,
но тревожатся. Тут зияют дороги, тропинки, двери.
Средь озерных кривых зеркал себя с огнем не найти.
Но моим теплом питаются ночью звери.
Была тут одна, так тоже и след простыл.
То серьгу найду, не то невпопад и вскрикну
во сне. Да и кто это сном назвал. Быль, не быль.
В снах жизнь обычно бывает смазана и безлика.
Но наяву по острову я иду один
в ежедневный обход, от сырой зари до полуночи.
А что обходить-то: чертовщина, бурелом, да дым,
и вдали давно погасли призывы о помощи.
* * *
Разве жизнь эту можно вынести,
просыпаясь и засыпая?
Словно тайная горечь выкреста
все же дышит едва живая.
Ничего не понять, не ведая
где те струны, что за пределом
цвета, звука. Но с тьмой беседуя
вдруг поймаешь звук между делом.
И поймешь — до конца не вынести
одиночества тень прозрачную.
Две души за пределом истины
словно дали обет безбрачия.
Так тоска пьет опивки прошлого,
дышит давним прикосновением.
За окраинами заросшими
ветра темного дуновение.
* * *
Частное лицо. Частный случай.
Предназначенный
приусадебный участок.
Пока этот свет зачем-то мучает,
течет в сосудах горючая участь
и истекает только часть ее.
Растет трава во сне задумчивая.
Луна заумная за небо движется.
Как там живется, служится, дружится,
какое теперь отечество, отчество?
И где-то вдали, за пределом века
облик ее плывет рассеянный.
Мне только того и нужно. Наверное,
время от времени хоть блик от облака,
поезда клик в полях осенних.
* * *
Не берегись, коли выйдешь на эту тоску,
ближе к черте на прибрежном песке
одиночества. Вести как отсыревших поленьев треск.
Надо б додумать, но мысль повисает на волоске.
Кто-то там прав: судьба коротка и стрёмна,
боль хоть сильна, но завянет гвоздикой без солнца.
Я полюблю, хоть неровно, но верно надолго.
Но уходить навсегда жизнь научит переселенца.
Я эту боль изучил по складам в пятом классе.
Наглухо двери закрыты во всем околотке.
Ни отголоска, ни эха и вешние страсти —
байки взахлеб в одночасье
с дымом на выдохе рядом соседу по койке.