«Измерение» смерти в представлениях атеиста и верующего
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 34, 2012
КОЛЬ СУЖДЕНО УЙТИ…
Измерение” смерти в представлениях атеиста и верующего
Игорь Рейф
Эту перспективу мы носим всегда с собой — и как написанную на роду неизбежность (и здесь мы ничем не отличаемся от животных), и как ее осознание, которое приходит к нам лет в шесть-семь в виде внезапного и чаще всего сокрушительного открытия. Помните знаменитый диалог из повести “Сережа” Веры Пановой?
“– Почему, — спросил он, — она сказала — все там будем? <…>
– Кто тебе сказал? — спросил Коростелев.
– Тетя Тося.
– Не слушай ты тетю Тосю, — сказал Коростелев. — Охота тебе всех слушать.
– Мы, что ли, все умрем? <…>
– Нет, мы не умрем. Тетя Тося как себе хочет, а мы не умрем, и в частности, ты, я тебе ручаюсь.
– Никогда не умру? — спросил Сережа.
– Никогда! — твердо и торжественно пообещал Коростелев”.
Но пройдет какое-то время, и Сережа в конце концов “переварит” ее, эту роковую неизбежность, воспримет, правда, как очень далекое, еле различимое сквозь дымку тревожное облачко, но все же касающееся лично его, Сережиной, жизни. Увы, гораздо реальней окажутся для него, вероятно, потери близких, которых даже маленькому человечку редко когда удается избежать. И перед каждой из них наш мозг словно заходит в тупик. Вот был человек, теплый, родной, единственный. Смеялся, шутил, сердился. И вдруг — рождающее холодок под сердцем чужое и безгласное тело. Это не вмещается ни в какое сознание. Это, в сущности, за пределами нашего личного опыта. Как говорил академик Л. Ландау, понять можно, а представить себе нельзя.
И все-таки мы пытаемся себе это представить. И чаще всего оно представляется нам в виде ухода. Примерно так, как у Сергея Есенина:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать …
Или как у Александра Яшина, поэта более реалистического склада:
Думалось да казалось…
Как ты меня подвела!
Вдруг навсегда ушла.
С властью не посчиталась,
Той, что сама дала.
И подобные примеры, взятые из поэзии или художественной прозы, да просто из некрологов или трафаретных ритуальных речей, можно бы множить и множить, словно бы версия эта возникает из окружающего нас воздуха или сама собой подбрасывается нам сознанием, хотя корни ее уходят в глубь тысячелетий. Но согласитесь, что представить такое уже много проще, если только не рассматривать нашу жизнь исключительно как материальный феномен, а видеть за этим ее внешним фасадом и какую-то внематериальную составляющую — например, некую чувствующую и мыслящую “субстанцию”, иначе именуемую душой. И тогда все становится на свои места: тело смертно, оно необратимо исчезает, превращаясь в прах, но продолжает свою таинственную жизнь душа. В сущности, смерть для верующего есть событие в пространстве, перевод стрелок на другой рельсовый путь, обретение душой места в своем особом, как сказали бы теперь, измерении. Инобытие, как часто еще говорят философы.
Однако для неверующего никакого бытия за гробом нет — ни в пятом, ни в десятом измерении. И хотя религия, вера действительно позволяют обрести некую почву для нашего печального примирения со смертью, да только вот трудно порою уверовать современному, рационально устроенному человеку. Трудно обойти возникающие на этом пути вопросы, которые, как в костер сухие поленья, подбрасывает рассудок. И нередко выходит победителем. И не остается ничего другого, как жить с сознанием этой неизбежности ожидающего нас исчезновения:
Все умирает на земле и в море,
Но человек суровей осужден:
Он должен знать о смертном приговоре,
Подписанном, когда он был рожден.
Да, все так, и приговор у всех у нас, конечно, один, вот только статью под него мы, оказывается, выбираем сами. У кого-то “десять лет без права переписки”, а у кого-то формулировка помягче, от чего суть, понятное дело, не меняется, но меняется ее субъективное восприятие. И если для верующего смерть — это обретение душой места в ином, недоступном нашему взору мире, то для неверующего она — шаг в никуда, в самый полный, какой только можно себе представить, вакуум.
Так много ли смысла в традиционно-расхожей формуле вроде “ушел от нас”, “покинул этот мир”, без которой не обходится ни одна гражданская панихида, если за этим “ушел” фактически подразумевается исчезновение? И если по-настоящему “идти” способны лишь мы, живущие? Хотя и здесь есть один нюанс.
Мы можем, например, уйти и через несколько дней вернуться на могилу близкого нам человека. Но мы никогда не сможем возвратиться в ту временнýю точку, в которой оборвалась его жизнь. Потому что жизнь наша есть еще и перемещение во времени, точнее, вместе со временем, которое не имеет обратного отсчета. “Стрела времени” — как называют это уникальное свойство четвертого измерения в физике или в космологии.
Так что же получается? Выходит, что смерть для неверующего есть не столько исчезновение из нашего земного мира (то есть событие в пространстве), сколько остановка во времени. Время длится для живых, умерший же остается в том мгновении, в котором она его застигла. Не зря же во многих семьях бытует старинный обычай останавливать в доме часы. И по мере того как длится жизнь, она все дальше относит нас от этого мгновения, а мы, оглядываясь назад, словно смотрим на умершего сквозь все более и более утолщающееся стекло. В результате все оказывается как бы вывернутым наизнанку. Получается, в частности, что уже не кто-то ушел от нас, а, напротив, мы ушли от него, навсегда оставив его в своем прошлом. И если для верующего душа умершего все равно его современница, возможно, даже не наглухо отъединенная от наших земных дел и помыслов, на встречу с которой он может рассчитывать там, за гробом, то для неверующего тут непреодолимая дистанция. И превозмочь ее способна разве что машина времени. А это, увы, удел фантастов.
И все же у каждого из нас есть своя “машина времени”, которой мы пользуемся, сами того не подозревая. Это наше воображение и наши сновидения. Здесь мы можем игнорировать любые объективные законы и даже общаться с теми, чей земной путь оборвался до нашего рождения. Но вот что примечательно: даже в воображении мы не можем сообщить умершему тот недоступный ему духовный опыт, что обретен нами после его смерти. Не в состоянии поделиться с ним зернами житейской мудрости, откладывающейся в нас с годами, или сделать его свидетелем тех необратимых социально-исторических перемен, из которых мы — уже без него — сумели извлечь какие-то уроки. И эти наши вседневные перемены — тоже властный императив времени, неотрывный от всего живущего.
“И сам, покорный общему закону, переменился я”, — писал незадолго до своей гибели Пушкин. Его лицейский однокашник, царский министр иностранных дел Горчаков пережил его на четыре десятилетия, то есть оказался свидетелем отмены крепостного права, эпохальных александровских реформ и даже актов народовольческого террора. Именно Горчаков, “счастливец с первых дней”, судьбою был назначен тем, кому “под старость день Лицея торжествовать придется одному”. Но можно ли даже мысленно представить себе Пушкина, скажем, современником Базарова? Его, не пережившего 40-х и 50-х годов ХIХ века и навечно остановленного, “вмурованного” в тридцатые? Тогда как остальное общество всего через два десятилетия вступило в иную эпоху, чьими кумирами были уже Некрасов, Добролюбов и Чернышевский. И какой же, спрашивается, общий язык смог бы найти Пушкин, плоть от плоти выпестовавшей его дворянской элиты, с этими своими преемниками по “Современнику”, разночинцами, с их бесконечно далекой от его художественного мира эстетикой и чуждыми ему народническими идеалами?
Да, не было старика Пушкина, как не было и старика Лермонтова, и эта их оборванная поэтическая судьба вечно будет терзать нас своей неразрешимой загадкой.
Как-то Константин Симонов, размышляя на эту тему перед телекамерой, высказал предположение, что зрелый Лермонтов мог бы оказаться в чем-то близок позднему Толстому. Странное, на первый взгляд, сближение, и все же… Оба в детстве рано осиротели (Лермонтова воспитывала бабушка, Толстого — тетка); оба прошли сквозь довольно бурную, в чем-то даже разгульную молодость, а писательское становление у каждого совпало с войной: один был пехотным поручиком в Кавказскую кампанию, другой командовал батареей в Крымскую. А самое главное — трудный, “колючий” характер с чертами некоторой даже мизантропии у молодого Толстого и Лермонтова (историю взаимоотношений двадцативосьмилетнего Толстого с В.Арсеньевой Марк Алданов даже назвал “Печоринский роман Толстого”), за которым скрывалась нежная, ранимая душа и острый, проницательный ум, склонный к рефлексии, но и умеющий читать в душах других.
Да, но ведь мы-то с вами со школьной скамьи привыкли совсем к другому Толстому — учителю и пророку, с его жестким нравственным императивом, между которым и автором “Героя нашего времени” едва ли не пропасть. Так, значит, было по крайней мере два Толстых, если не больше? И как же тогда уживаются в одном человеке эти такие разные его ипостаси?
Змея, как известно, каждую весну сбрасывает кожу. Но и с новой кожей это будет все та же змея. Человек на протяжении жизни проходит через порою незаметные глубинные внутренние превращения, затрагивающие нередко самую его сердцевину. И, вглядываясь в свое прошлое, мы иногда с трудом узнаем себя в угловатом, закомплексованном подростке или в мечущемся, терзаемом неутоленными желаниями и страстями юноше, как будто смотрим на чужого, не всегда понятного и даже не всегда симпатичного нам человека. Хотя умом понимаем: это тоже “я”, только отделенное толщей времени от “я” нынешнего, так что к нему уже не подобрать ключей.
Давно подмечено, что человек за свою единственную жизнь проживает, в сущности, несколько жизней, хотя каждая из них, завершая свой собственный круг, и не оканчивается физической смертью. Но все ж таки это завершение в чем-то сродни смерти: ведь и на того юношу, и на того подростка мы тоже смотрим сквозь мутное стекло времени, как если бы они умерли на самом деле. Их больше нет на земле, нет совсем, и мы, живя, точно так же уходим от них, как и от навеки покинувших нас родных и близких.
Итак, круг замкнулся, и мы вернулись к исходной точке наших рассуждений. Боюсь, у кого-то из читателей это вызовет лишь тень досады или разочарования. Мол, если религия худо-бедно, но предлагает какое-то решение проблемы смерти, то, отказываясь от ее услуг, мы не приближаемся к этому решению ни на шаг. В самом деле, “оттолкновение от веры, — как пишет А.Солженицын, — почти автоматически и вскоре же толкает, а то и швыряет человека лбом в загадку смерти”. Но только и вера, добавил бы я, дает лишь ощущение подобной разгадки. “Какие сны приснятся в смертном сне?” — на этот вопрос не в состоянии ответить и она. Для неверующего же загадка смерти, как я попытался здесь показать, неотделима от загадки времени: ведь нам так же трудно, в далекой ли, близкой перспективе, постичь и представить его без нас, как и текучее, ускользающее “сейчас”, в котором мы есть.
И все же, утыкаясь лбом в загадку смерти, мы ищем опору и противоядие от нее в нашей собственной, единственной и неповторимой жизни — хотя бы в том, что пытаемся привнести в нее какой-то смысл. И верующим, надо признать, это дается легче: ведь по ее завершении они, в согласии со своими воззрениями, наследуют свою бессмертную душу. Атеист ничего не может рассчитывать взять с собой — для него все кончается с последним вздохом.
Пусть не волнуют грудь победы и утраты <…>
Коль суждено уйти — не все ли нам равно?
– писал 900 лет назад, словно бросая вызов Небу, Омар Хайям.
И, однако же, этот вопрос каждый для себя решает сам. Решает прежде всего исходя из собственного мироощущения. Одни живут так, будто собираются жить вечно, даже и на склоне лет заслоняясь от страшащей их перспективы зыбким частоколом повседневности. И это, я бы сказал, одна из самых неприятных, даже отталкивающих форм атеизма. Оборотная же его сторона — жизнь одним сегодняшним днем при полном равнодушии к тому, что ожидает тех, кто придет завтра.
И тем не менее есть люди, которых согревает и примиряет с перспективой неизбежной смерти ощущение своей не зря прожитой жизни — хотя под этим “не зря” можно понимать и многообразие полученных от нее удовольствий. Но здесь речь идет не столько о полученном, сколько об отданном — будь то какой-либо творческий вклад, произведенные материальные или духовные ценности или, наконец, сумма так называемых добрых дел.
“Мне даже кажется, — как сказал в одном из своих последних интервью Валентин Турчин, — что разделение между теми, кто решает внести свой вклад в развитие общества, и теми, кто не решает, определяется наличием или отсутствием интуитивного, может быть, не всегда четко основанного, ощущения того, что, совершая доброе дело, ты каким-то образом приобщаешься бессмертию”.
Можно, конечно, назвать это трансформированным религиозным чувством, но есть и другое объяснение. Оно кроется в нашей психике, причем это ее свойство в свое время усиленно эксплуатировали коммунисты, внушавшие нам терпеливо и безропотно сносить все невзгоды, кладя свои жизни на алтарь светлого будущего.
Известно, например, как крепко прикипаем мы к людям, к детям — прежде всего к тем, кому отдали особенно много сил, заботы и внимания. Как дорожим делом, в которое вложили частицу своей души. Как по-разному относимся к деньгам и имуществу, заработанным в поте лица или доставшимся нам в результате игры случая. Точно так же и наша не впустую прожитая жизнь есть тоже своего рода вклад в будущее, к которому мы привязываемся через нее крепкой пуповиной, даже если специально о том и не думаем. Ведь оно ткется из нашей сегодняшней суеты, побед и поражений, как и наше “сегодня” соткано из радостей, трудов и страданий тех, кто остался за перевалом дня вчерашнего. И вот почему посверкивающая на горизонте угроза гибели всего человечества для значительного числа атеистов (как, впрочем, и для многих верующих) страшней и трагичнее перспективы их собственной
смерти.