Рассказ
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 31, 2011
Кошка дохлая
Мария Ряховская
Я рву орехи в Кузьминском парке. Внезапно из-за орешника выходит мужик: его мокрый рот полуоткрыт, ширинка отворена… Маньяк! Я бегу от него, на мне длинный вязаный шарф, хвосты его цепляются за орешник, и он разматывается на ходу. Наконец просвет — там тропа, люди! Вдруг между кленов возникает отец, — как он здесь появился, он ведь лежит в онкологии? «Вот помру я, — сердито говорит он, — а книжку ты так и не издала! Лентяйка! Сюжеты же повсюду — ничего не видишь!» Это он не видит бегущего мне вослед маньяка — и садится на скамейку, уткнувшись в рукопись. Вижу краем глаза белый общественный туалет с надписью «Ж» и двух теток рядом. Спасение! Я забегаю в туалет, поскальзываюсь на куче дерьма, падаю носом в осклизлые зловонные доски и вижу… Опять вижу эти оскаленные желтые челюсти! Клочковатую шерсть и горсть червей под брюхом, почти лысый хвост с несколькими волосинами. От ужаса я немею и уже не могу пошевелить даже пальцем. Оттолкнув баб перед туалетом, маньяк входит — но мне уже все равно.
Я смотрю на кошку, и конечности мои леденеют, будто я уже умерла.
15.50.
Я стараюсь раскрыть глаза уже минут сорок — но слезы, которыми я заливалась во сне, загустели и образовали между век что-то вроде клея. Ноги еще мерзлые от ужаса перед дохлой кошкой — которая поразила меня 31 год назад, когда мне было 3 года: она лежала в овраге, за деревней, рядом ржавый моток проволоки.
Обычно кошка снится мне, когда кончается ремиссия и болезнь накрывает меня с новой силой. Тело как будто пропустили сквозь мясорубку, Господи, помоги мне!.. Почему сегодня я не запутывалась в ржавой проволоке, как обычно?.. Может быть, во сне проволока отсутствовала благодаря Стивену, который дрыхнет на диване за стенкой уже полтора месяца? То есть он не только дрыхнет — он еще и переводит статьи с русского на американский, для Минкульта — время от времени, — как внештатник.
— Вав-ав-вава, — воет Стив, просыпаясь.
Я беру телефон и отправляю ему эсэмэску с одним -единственным словом: кофе!
Слышу, как пикает мобильник, Стивен ворочается с боку на бок и наконец берет бессильной рукой телефон, тащит его с одного края прикроватного стола на другой, пододвигая к себе. Крышка телефона производит такой звук, будто кошка ведет когтями по столешнице. Ну и слышимость в этих блочных домах!.. Еще минут десять он вертится, накручивая на себя одеяло, потом наконец встает и идет на кухню ставить чайник.
Медленно переступая ногами, как зомби из его любимых компьютерных игр, Стив направляется в прихожую. Клацает железной дверью: идет к лифту курить. Спустя две минуты дверь опять лязгает, — тащится на кухню и заваривает кофе.
Открывается дверь, появляется мордаса любимого, с улыбкой до ушей и выпученными от радости глазами.
— Хелло-оу! — напевает он и ставит чашку на тумбочку, вытягивает губы трубочкой навстречу мне, цокает языком, как будто хочет меня съесть, и произносит свое обычное: — Скуши-скуши-скуши…
Дверь закрывается.
16. 20.
Я прихлебываю кофе, все еще лежа, и слушаю приглушенные звуки стрельбы и хохот Стива.
«Черт его дери, — думаю я, — с самого утра, даже не позавтракав, запустил компьютерную игру! Ах да, чего ему есть — я же ничего не приготовила. Надо дать ему кукурузных хлопьев с молоком. С самого утра — бегство из реальности. Впрочем, у них в семье это наследственное. Дед — убежденный фашист, спился вскоре после войны, не пережив разгрома Рейха; рыдал по ночам, вспоминая погибших зазря товарищей. Его жена обнаружила в подвале дома фашистский флаг, сшила из него платье и убегала в этой обновке на танцы к французам; первые ее куклы были сделаны из того же флага — так выглядело ее бегство. Она предпочла кукол людям… Кукольница подарила дочке одну из трех книг, стоявших в доме, — «Дневник Анны Франк». Еще были лютеранские гимны и «Майн кампф». Когда девятнадцатилетняя дочь сбежала в Америку, она взяла с собой только «Дневник Анны Франк». Лютеранские гимны она отринула так же, как и «Майн кампф». Узнав об этом, отец проклял ее. В Америке она через три месяца выскочила замуж за местного парня, тоже мальчишку, уже беременная от него Стивом. Вскоре юный папаня отправился добровольцем во Вьетнам и, вернувшись, так же орал по ночам, как и Стивенов дед. Чуть позже он сбежал на флот, — его месяцами не было, — а потом и вообще в Индонезию. Когда Стив вырос, он тоже предался бегству — из аспирантуры в Америке — в Россию. «Ф-ф-ф, — говорит он про родной Сан-Диего, морщит нос и высовывает язык от отвращения, — там всюду помойка. Мусор везде! На автобусных остановках всюду сумасшедшие, они вышли из психдом, потому что у штата не было денег их содержат. Автобуса можно ждать час, чтобы доехат из пригорода до центра. Ф-фф».
16. 29.
Мы сидим за столом на кухне и едим хлопья. Стив бормочет что-то — это, кажется, Аристотель. Он решил возобновить свои занятия древнегреческим, которые начал 12 лет назад, в аспирантуре…
— Что это?
— Та мета та физика, — то, что после физики. Метафизика, — отвечает он.
— Ты же решил дописывать диссертацию, — говорю я, — «Хайдеггер как экзистенциалист». Тебе надо читать Хайдеггера, а немецкий ты, как сам говоришь, подзабыл, читаешь со словарем — на хрена тебе древнегреческий?
— Ы-ы-ы! — стонет Стивен, что означает: не трожь меня. — У Хайдеггера в книге ест цитат на греческом. И также — я обожаю языки! Ты не знаешь ни одного языка!
— Скоро ночь, а мы с тобой только завтракаем. Пойдем хоть погуляем, — предлагаю я и гляжу в окно: предзимние сумерки середины ноября накрыли собой потоки машин — они светятся одними глазами-фарами, как обложившая нас стая волков.
— О кэ. На прогулке будеш учит английский. Мы опят забыли перестроит часы… страна переехала на зимнее время, — отзывается через некоторое время Стивен, медленно вращая челюстями и так же медленно переводя неясный взор круглых глаз с еды вверх, на настенные часы.
«Что-то в нем есть от нашей Зорьки». Я вспомнила любимую корову тети Маши, деревенской соседки, безвинно погибшую в прошлом году. Так же как и Стивен, корова мечтательно жевала сладкий клевер на лугу, пока не обожралась и ее не раздуло. Тогда ей воткнули шило в живот, она последний раз блаженно вздохнула — и преставилась.
— Да, часы надо было перевести еще пять дней назад, — произношу я вслух.
— На часах полфора пятого, а на самом деле полфора шестого… — вторит мне Стивен с набитым ртом.
— Не полтора пятого — а полпятого, — поправляю его я и обреченно говорю: — На час больше будем днем валяться в постели…
Стив уже 9 лет в России, но все еще плохо говорит по-русски: здесь он тоже осуществляет свое бегство — уже внутреннее — в компьютерные игры и древние языки, общением интересовался мало, разве что с двумя эрудированными и очень скучными американцами-русистами, одной кудрявой, бисексуальной и шепелявой француженкой из НПО и тихим китайцем-флейтистом, — его соседями в большой квартире на Новокузнецкой. Конечно, они говорили по-английски. Я не понимаю, почему он не совершенствует свой русский — я вообще мало поняла за эти полтора месяца, что мы живем вместе. Разгадка и будоражит, и тревожит меня одновременно. Если ничего не получится — всегда выйдет что-то на бумаге, хотя бы рассказец…
Пошли курить.
Дверь — клац-клац. Докурив, мы тырим бычки поглубже, в складки батареи. Из квартиры выходит наша соседка с собакой, глядит с ненавистью на мои пижамные штаны, торчащие из-под халата. Она работает в метро, в пять утра уже на ногах, и сейчас уже пришла с работы. По ночам каждые десять минут Стив тащится курить в коридор — и железная дверь клацает, сотрясая надорванную нервную систему работницы дребезжащего и гудящего метро. Соседка уже две недели не отвечает на наши приветствия, а ее добродушная ожиревшая овчарка стала рычать при виде нас.
— У нее это классовое, — говорю я, когда тетка с собакой скрываются в лифте, — в конце концов, они придут с топорами и молотками, — говорю я.
— Да, — отвечает Стив, — надо взят из дома пепельн…
— Пепельницу.
— …пепельницу и складыват в нее окрошку.
— Не окрошку — а окурки. Окрошка — это летний суп.
— Да, прости. Это такой мокрый, кислый, холодный, там еще огурец плавает? Ф-ф-ф.
16. 35.
Мы в парке. Начинается урок английского. Я не помню ничего из английского. И не понимаю ничего из того, что говорит мне Стив на уроках. Например, вместо «лейте» он произносит «лэда», потому что нас учили английскому, а не американскому.
— Do you see a tree there? — спрашивает он меня. — What kind of tree?
— I don’t know, — отвечаю я.
Это единственное, что я помню из английского.
К счастью, фраза универсальная.
— This is a …береза… Ой, блин! Я забыл, как это в английски.
Стив печально глядит в сумеречное осеннее небо, и сам представляется мне березой, которая парит в холодном осеннем воздухе, отряхивая со своих корней последнюю даже не землю, а пыль. Такой же длинный, беловолосый, как береза, с черными подпалинами под глазами и на скулах от ночных схваток с компьютерными демонами.
— А-а, вспомнил. Beech.
Его мать также забыла немецкий в Америке, как он сейчас забывает английский. Она постаралась и забыла — все, кроме «Дневника Анны Франк», — а он забыл без всяких усилий. Просто забыл. Кстати, немецкий в университете ему пришлось учить самому: мать стыдилась своего языка.
— Стив, у тебя какая жизненная задача? Ты вообще чего хочешь? — внезапно, как учат психологи, выстреливаю я.
— Счастя, — отвечает он и улыбается до ушей, — хочу счастя с тобой.
Моя улыбка, наоборот, сползает с лица.
— Ка-ак это счастья? — взвываю я. — И все? А диссерта-ация? Экзистенциализм? Твой научный руководитель простил тебе, что ты бросил дисер, что ты получил только masters, и эти несчастные a.b.d.,— он считал, что ты сбежал в Россию, потому что здесь тебе будет легче понять экзистенциализм.
— Он умерр.
— Вот видишь! Он умер! Умирал — надеясь на то, что ты раскроешь в этой свихнутой стране тайны экзистенциализма…
Стивен сдвигает брови, отчего его мультяшное лицо с круглыми глазами и круглыми бровями, с чуть вздернутым носом приобретает комические черты.
— А второй твой профессор, который предложил тебе писать про Шестова и Хайдеггера, он…
— Тоже умерр. Я не хочу говорит об этом сейчас. Ой, какое здесь все железное! — с восторгом двухлетнего карапуза произносит он, и лицо его снова расслабляется. — Я так счастлив с тобой! Мне больше ничего не надо! — Скуши-скуши-скуши … — засусюкал Стив и ухватил меня за нос, потом за бока и сжимал, как плюшевую игрушку. Получалось у него хорошо — куртка на мне была болоньевая. — Я так люблю тебя, я счастлив с тобой…
«…Тогда, летом, в Коломенском, — вспомнила Надя, плетясь позади Стива, — когда он валялся на лугу неподалеку от меня и сам с собой разговаривал на латыни — вокруг было слишком радостно, а мне — слишком страшно, чтоб я не купилась на это латинское бормотанье, восторженные разговоры о России! «Ой, какое здесь все железное! — радостно, как сейчас, произнес он тогда, перевернувшись на живот и глядя в сторону садов, и я спросила: «Почему железное?» — Извините, я американец и всегда путаю два русских слова — железны и зелены». Я пододвинулась и заглянула в его тетрадку, вложенную в учебник по латыни — там круглыми, как у первоклашки, печатными буквами были написаны латинские слова и рядом перевод. Некоторые слова были переведены с латыни не на английский, а на русский. Он забыл английские аналоги!.. Это почему-то меня особенно умилило. У отца только что обнаружили рак, и ночами я плакала, а днями умилялась чему ни попадя — так что это было нетрудно. «Иностранцы как дети, так и хочется усыновить», — подумала я тогда.
Я бы ушла, если бы он не сказал вдруг, подняв на меня свои круглые глаза: шатры иностранных послов при Алексее Михайловиче стояли на том, другом берегу реки. «И тоже церковь Вознесения называется шатерная, — он показал на белоснежный собор, накрывавший нас своей тенью, — бил построен в честь рождения Ивана Грозного его отцом». Потом мы разговаривали о чувашах, затем о караимах, — и Стив таращил глаза от восторга: «В караимском языку три диалекта! — И счастливо хохотал, повторяя это. — Представляешь — три диалекта!» Сквозь Стива я тогда увидела отца, — еще недавно он так же ликовал, рассказывая мне про караимов, отец так и не закончил свой исторический роман про них — там еще владимирский монах прятался у крымских караимов. Когда-то в детстве, прогуливаясь со мной здесь, он рассказывал мне про эту шатровую церковь, говорил, что архитекторы взяли у ели форму шатра. Мгновенно в моем мозгу произошел глупый, но неизбежный щелчок: вот тебе обгрейд папы! — и я повела Стива по высоким ступеням к деревянной избушке, пить медовуху, взяв его под руку, как всегда держала отца…»
17. 20.
Возвращаемся из парка.
В лифте я прижалась к нему, отчего по телу разлилось какое-то вязкое тепло, и в определенных местах появилось ощущение щекотки. Стив, высокий, большой, с мягким брюшком, беловолосый, похож на большого плюшевого белого медведя, которых дарят любимым женщинам мужчины без фантазии. В него хочется зарыться и спать, с таким даже самый бедняцкий и неубранный дом — с разбросанными по полу книгами и носками — делается уютным. Обычно такие медведи лежат на диванах среди подушек и книжек…
Тащимся каждый в свою комнату.
Сажусь за компьютер. Открываю файл с рассказом о Сербии: там у меня был двухметровый благородно-горбоносый королевич с яростными глазами.
Как любила я его! Так, как можно любить только два с половиной месяца, не зная человека совершенно, в сказочной, населенной гуслярами и богатырями стране, — имея обратный билет на определенное число и предвидя прощание навечно, как перед смертью, в равнодушном и гулко-пустом, как мир, Белградском аэропорту… Как рыдали мы оба тогда: он нищий поэт, я — только что избравшая свой писательский путь, без сберкнижки, со ста долларами, ожидающими меня дома под горшком с засохшим цветком…
Я реву в порыве романтической любви и одновременно заваливаюсь набок, засыпая… Никогда не думала, что эти два состояния можно совместить!.. Не думала — а вот бывает же — каких еще сюрпризов мне ждать от жизни? — думаю я со страхом. Но где-то внутри меня возится вечное любопытство, раздражая мои рецепторы, и вот уже накатывает волнение — надежда увидеть, испытать, написать — и страх отступает…
— Сидеть! — разговариваю я сама с собой вслух и сжимаю подлокотники кресла, как бы сквозь мутную завесу глядя на компьютерный текст. — Держаться горизонтально! Может стать еще хуже, руки скрючатся, тогда не смогу писать вообще. Проклятый вирус! В мире наберется 5 тыс. человек, пораженных этой заразой. Почему я? — и в тысячный, нет, в десятитысячный раз — отвечаю себе: — Чтобы не тратить время на херню. Чтобы писать и думать, пока могу. Когда я заболела? Когда зуд описывать, описывать! — уже был во мне, но я целыми днями пила пиво на бульваре, говорила о чепухе с незнакомыми людьми, и никто из них не встречался мне второй раз. Тогда казалось, что я так осваиваю огромный мир, где все принадлежит мне. Но освоить мир можно только с помощью мысли, заключенной в слово. Тогда я старалась жить без мысли, или, по крайней мере, без мучительной мысли — как сейчас Стив. Но без мучительной мысли нельзя ничего создать.
Стив тоже разговаривает с собой вслух в своей комнате. Я слышу хохот. Он чатится с какими-то виртуальными приятелями со всего мира: китайцами, американцами, канадцами, израильтянами…
Каждые пять минут — клац-клац дверь. Перед тем как уйти курить в коридор, Стив всегда заходит ко мне и говорит: «Надя, я сейчас иду курит и потом приду обратно». Сегодня он уже раз пятнадцать ходил курить и пятнадцать раз заходил сообщить мне это.
Черт его возьми!.. Балканы с фиолетовыми горами куда-то исчезают — вместо них я вижу вихри диоксина над вьетнамскими джунглями… Их впитывали не только местные жители — но и американские солдаты… Может, дело в том, что он просто не способен сосредоточиться? Нет, кажется, он был зачат до Вьетнама… Ладно! Сербия…
«…Горы вставали в вышине, как будто охраняя Мило и Надю, краснели черепичные крыши в долине, они поднимались вверх, в лес, за дубовыми ветками — бадняком. Ветки надо будет сунуть в печь с незамысловатым заговором — «да будет здорова Новка, Снежа, Драган, Надя, Мило, Будо!» Поднимались по крутому склону, земля пахла весной, Милорад стрелял в воздух из пистолета — и после каждого выстрела глотал из бутылки красное вино, а потом передавал бутылку ей… Плюс девятнадцать градусов, утро накануне Рождества… Она сорвала маленький, беленький цветочек. Там и здесь раздавались выстрелы.
Под ближайшим дубом сидел голопузый мужик и палил в воздух, левой рукой он подносил к мокрому рту бутылку, красная струйка текла по подбородку, как будто в него недавно стреляли и попали в голову.
Шестое января, теплый воздух дул им в лицо, как в мае…
— Если на Божич тепло — это к войне, — спокойно и как будто даже с удовольствием сказал Милорад. — Скоро у нас опять начнется гражданская. Отваливается Рашка, Воеводина, оккупировано Косово…
«…Может, мне было видение? — подумала она, — здесь в последний день поста так не напиваются, чтоб из пасти текло… И этот мужик действительно скоро приклонится мертвой головой к стволу дуба, и вот так же будет стекать струйка крови по его подбородку — когда начнется война… А Милорад? Он будет счастлив — наконец-то непрерывная борьба добра и зла, смерти и жизни, в которой он всечасно живет, — охватит весь мир — и никто от нее не уклонится!.. Из лузера он превратится в героя сербского мира, где одновременно сражаются с врагами царь Лазарь, Слобо Милошевич, Караджордже, Кустурица, Караджич и былинный богатырь Марко-дели-баша…»
— Как это нелепое, нерусское и несербское по своей сути слово проскочило в текст?! — с досадой проговорила я. — Написать: «из нищего поэта и переводчика, который, стесняясь, берет в долг слипшиеся полуфабрикаты из морозилки ближайшего магазина, а в благодарность колет дрова продавщице…» — И фраза какая длинная!.. И вот еще что: как называлось это вино? Надо вспомнить. В прозе главное — деталь. Как? Как??? Мы еще потом купили целый ящик и выпили его в три дня — приходили Джордже и Мила, Кола, Будо…
— Кола, — протянула я и увидела его во всех деталях: в рваной вязаной шапке, с путаной нестриженой бородой, в одной и той же куртке — и на улице и дома, — похожего на домового. — Он и был домовым: его как бы не видно, но он всегда дома. Дома у кого-нибудь. Беженец из Хорватии, безграмотный электрик, он дал обет Богу не снимать шапку до тех пор, пока не перешагнет порог своего дома. В шапке он живет уже 9 лет. Рассказал он тогда, как три дня сторожил гроб своего убитого отца — чтобы через него не перескочила кошка или мышь — не то папа станет вампиром. Похоронил отца, потом сел на автобус и уехал в Сербию. Он еще стеснялся наливать, потому что жил здесь все эти годы приживалом. Вино было сладкое, но с ощутимой горчинкой — как сербская жизнь. Да как же его?..
Стала искать в Интернете, но все это было не то, не то!..
— Чертова жизнь, не помнишь самого главного, самого дорогого… Зупа? Зубска Ружица? Нет!..
Хотелось, чтоб все было запечатлено, как на кинопленку — точно, до мелочей. Сохранить для старости — если она будет, — вот, было же, жила! Для Бога — не просто так мучалась в лихорадке и дурноте, — написала же! Предъявить на Страшном суде. И если надо будет свидетельствовать за Милорада: да, пил, дрался, гонорился, — но любил русскую литературу, свиное печенье, ракию и меня, молился Тебе, и всегда плакал, молясь… надеялся родить ребенка, — и умер среди пустых стен, не любя уже ничего…
Вскочила, подтащила стул к шкафу, встала на него — коробки с допотопными туфлями, белье — все валилось на пол: а где же недопитая бутылка, из которой тогда пила в аэропорту — оторвавшись от Милорада за полтора часа до вылета! Он все бежал за мной, пока было можно… Сидела в коридоре, перед дверьми, ведущими в трубы-переходы к самолету, глотала слезы и вот это вино, подошла сотрудница, хотела сказать — нельзя, но, взглянув на меня, отошла… Не допила, оставила глоток — на память…
Нашла, в самом углу! «Вранац». Бутылка обернута в старый плед, чтоб не разбилась.
Глотнула — и будто услышала слова Милорада, которые он произнес в то предрождественское утро, когда мы шли за дубовыми ветками:
— Мы всегда в воздух стреляем — такой обычай. А сегодня Божич — по-вашему, Рождество. Конечно, случаются и ранения. У нас на свадьбе пьяные сваты сбили самолет, правда, маленький — Utva-75. Самолет ВВС Сербии! Американцы не могли — а сваты сбили! — произносит он с восторгом, гогочет и трясет своими длинными кудрявыми волосами, и проседь серебрится на солнце. — Мы ничего уже не боимся. В двадцатом веке Сербия потеряла 60 процентов своего населения — оставшиеся сорок стараются пить, плясать, молиться и любить за них.
«…Наломав бадняка в лесу, пошли праздновать.
Стол ломился от мяса: свиное «печенье», вареная коленица с хреном, чевабы, ражничи, вешалица, пршута, плескавица!..
В саду какие-то мужики танцевали коло, хоровод змеился, тянулся в огород, за пределы усадьбы, за пределы города, за пределы мира…
Успеть допить, доесть, дотанцевать, долюбить, пока… В коло до боли сжимались десятки рук — быть вместе, пока возможно…
Напротив нее за столом сидели две темнолицые горбоносые старухи — ни дать ни взять, турчанки. Похожи как две капли воды — только одна вся в черном, другая — в белом. Ничего не ели, только изредка медленно касались коричневыми тонкими губами края чашицы с красным вином, — и тут же степенно откидывались на спинки стула, складывали руки на коленях.
Милорад сказал — сестры, заболели куриной слепотой в бескормицу. А она видела: мойры. Одна плетет нить, другая — обрезает. Здесь, в Сербии, за каждым столом сидят эти сестры, только их не всегда разглядишь — неприметны они, и в застольях в этих краях сидит не меньше сотни. Все гогочут, танцуют, пьют, никто не обращает внимания на старух, но старухи видят все — и позади себя, и слева, и справа, — и каждое слово, движение, взгляд наматывают на веретено, стоящее меж ними и прислоненное к костлявым голеням под старинной холщовой скатертью с подзором и золотым позументом. Мировое веретено крутится медленно, неостановимо, неотвратимо».
Открывается дверь, я дергаюсь:
— Наденка, я пойду в кофейню, там буду читат Кант. Нам ничего не нужно из магазина?
Хочется крикнуть: «Отвяжись! Ничего мне не нужно! У меня все есть — ты, уютный и равнодушно-ласковый, любовь к далекому другу, которого не увижу никогда, короткие дни мучительной жизни с температурой и болями — все, что необходимо, чтоб работа шла взахлеб, а от полноты чувств ежеминутно жар приливал к телу, — или это все-таки температура?!»
— Знаеш, мне опят звонил этот человек. Я не знаю, кто он. Он звонил мне и на прежний квартиру, — голос Стива звучит тревожно.
— Этот, про планетарную систему? Ну-ка повтори мне дословно, что он там говорит, — попросила я.
— Он говорит один и то же: «У каждого должна быт своя планетарная система. И если вы найдете точку покоя — оттуда может быт виден весь мир! Вы сможете его описат в терминах философии». Он звонит уже несколько месяцев и повторяет один и то же.
Я задумалась.
— Как часто он звонит?
— Один раз в неделю или раз в десят дней. Как он узнал наш домашний телефон? Вряд ли мои друзя с прежний квартира дали ему…
Стив хочет, чтоб я его успокоила, сказала, что это не маньяк. Но я не могу успокаивать — я слишком взволнована.
— Ладно, иди, иди. И дверь закрой!.. Подожди. Сядь.
Он неохотно садится на мою кровать, понимая, что я опять стану задавать ему вопросы и побуждать его к чему-то: с одной стороны этот телефонный безумец, с другой — я.
Я сажусь рядом с ним, провожу рукой по его волнистым русым волосам, но он не верит этой ласке, отстраняется.
— Чего ты больше всего любишь в этой жизни?
Лицо его напрягается.
— Красоту.
— Что, по-твоему, красота?
Он думает.
— Девятая симфония Бетховена. Но это такая интенсификация жизни, что ее нельзя долго терпет. Я всегда плачу, когда слушаю Бетховена. Это Бог…
— И когда ты последний раз слушал его? В смысле, Бетховена… или Бога?
— Два года назад, может быт, или три… Несколько месяцев назад я купил диск…
— …и он до сих пор лежит нераспечатанный у тебя на столе, я видела. А еще?
— Покой.
— Как это покой? Ты его когда-нибудь ощущал? Когда?
— В Коломенский, например. Я люблу Коломенский. Смотришь в небо, на реку — и как бы сливаешься с ними, и ничего не надо…
— Как он сказал?
— Кто?
— «…И если вы найдете точку покоя — да, именно покоя, — оттуда может быть виден весь мир! Вы сможете его описать…» Хм, этот звонящий знает о тебе больше, чем я.
— Может, нам надо сообщит в полицию?
— Нет, сначала надо подумать, — сказала я.
17. 50.
«Боже! Как это возможно? — думаю я. — Покой — то, чего я боюсь больше всего. Это ведь смерть, отсутствие жизни — восторгов, слез, печали, того, что гонит, уязвляя, вперед и вперед!..»
Сбил с мысли… О чем там я? А, мировое веретено, мойры… При чем здесь мойры — сбил со своей античностью! Переправить на Мокошь, славянскую богиню судьбы, она у нас трудится за двоих — она и ткет нить, она ее и обрезает. Интересно, а какую музыку она предпочитает? Наверное, коло — если убрать досадное пиликанье сербской гармошки — останется ритм, такой, как отбивают часы -ходики, тук-тук, тук-тук… Механически-равнодушное время. Это когда прядет. А когда обрезает — возможно, и Девятую симфонию Бетховена, ее окончание. Даже наверняка! Только почему она называется «Ода к радости»?..
Выхожу на лестницу покурить.
Стив еще не ушел в свою кофейню — он застрял перед лифтом с книгой. Нет, он не плюшевый медведь! С голубым томиком латинских поэтов и сигаретой, которую он держит красиво, на отлете, высокий, с вьющимися белокурыми волосами — он выглядит как античный бог, которого сослали на землю за лень. Грузноватый, правда. Но кто сказал, что все боги были безупречны?.. Вулкан, например… Упираясь сонным взглядом в латинские строчки, — взгляд этот, само собой, придает ему известную аристократическую томность — он декламирует. «Черт его возьми, что он такое, — думаю я, — ладно, потом разберемся, теперь надо как-то домчать до конца рассказа. Следующий — будет о нем, о четырех поколениях бегущих людей… Как это у Фромма? Человек не в силах вынести, что предоставлен собственным силам, что он сам должен придать смысл своей жизни…»
— Стив, какого черта тебе сдался латинский?! — стараясь сдерживать раздражение, спрашиваю я. Серьезных и тем более эмоционально-напряженных разговоров он боится, считает, что мы ссоримся. — Тебе послезавтра сдавать журнал по истории искусств, — а ты еще не начал его редактировать. А главное — Хайдеггер и его экзистенциализм — в нетерпении!
— Я не хочу говорить об этом сейчас. …Vivamus, mea Lesbia, atque amemus, — отвечает Стив и прижимает меня к своему теплому мягкому животу. — Будем жить, Надежда, любя друг друга! Я люблю тебя, но мне тяжело: ты все время волнуешься от чего-то…
Его тепло обволакивает меня, как тогда, в детстве, когда я, придя с прогулки, сонная, свалилась в теплую ванну с замоченным в ней бельем. Решила минуточку полежать в тепле… Пробуждение было ужасным — я проснулась от холода, в темной ванной, и долго орала там, не понимая, где я, — пока отец, заснувший над рукописями, не обнаружил меня плавающей среди линялых трусов и маек. Темнота, переохлаждение, ужас, — не тогда ли был запущен дьявольский аутоиммунный процесс, поднявшийся впоследствии на гормонах, как на дрожжах?..
Я вздыхаю и обреченно вжимаюсь в брюхо Стива, охватываю его руками, — но потом вырываюсь:
— Прочти мне лучше другое: лишь только день погаснет краткий, бесконечную ночь нам спать придется…
— Откуда это?
— Как это откуда? Да это же продолжение того же стихотворения Катулла, которое ты только что цитировал мне. Будем, Лесбия, жить, любя друг друга… Стихотворение называется «Memento mori».
— Забыл. Сейчас найду… А, вот. Soles occidere et redire possunt. /Nobis cum semel occidit brevis lux, /Nox est perpetua una dormienda…
— Пусть восходят и вновь заходят звезды, — вторю я ему на русском, — Помни: только лишь день погаснет краткий… Стихотворение называется «Помни о смерти и не забывай про свой дисер!»
— Знаешь, Надя, — хохоча, отвечает мне Стив, — в латинском императив существует в настоящем и будущем время. «Memento mori» — императив будущего время.
— Угу, конечно, — издевательски говорю я.
— Да! Помни о смерти — в будущем.
— Позвольте, — и как это — в будущем? Слушай, а, может, ты не знаешь латинского, не знаешь греческого, — и просто мистифицируешь меня?
— Смотри, — добродушно улыбается Стив, он тычет пальцем в таблицу глаголов в конце книги, — в настоящем времени эти звучало бы: memi mori или memeto mori.
Не очень веря в возможность таких странных грамматических форм, и уж совсем не веря в то, что Стив когда-нибудь допишет дисер, я спешу в свою комнату.
— Скуши-скуши-скуши! — произносит Стив, напяливая куртку, и тянется ко мне губами.
Я задерживаюсь у дверей:
— Слушай, а когда тебе начал звонить этот человек? Ну, этот, с точкой покоя…
Умиротворенное выражение медленно сползает с лица Стива. Оно сползает одним концом — правая часть уст его еще привычно улыбается. А левая уже опустилась дугой.
— Не знаю, девят или десят месяцев назад. Где-то после дня рожденя.
— А диск с Бетховеном ты когда купил?
— Я купил его как раз себе на день рождения… ты откуда знаешь?
Приятная прогулка в кофейню непоправимо испорчена, бедный Стив…
18. 00.
Рассказ о сербе завис в воздухе, как монастырь Жича из романа Петровича: эта часть моей жизни уже перестала быть просто любовью к сербскому поэту и переводчику, но еще не перешла в разряд литературы. Эта неопределенность раздражает меня.
Стала перечитывать начало. Вялое. К чему этот Божич и пистолеты?.. То есть понятно к чему — но не начинать же с этого.
Надо начать с описания дома. Как она входит…
«Дом был двухэтажный, маленький, побелка на углах почернела и зазеленела от воды, черепица покрылась мхом. Вот, на окне, дырочка от пули с брызгами по краям, вот скотч на окнах летней кухни, — им укрепляли окна, чтоб не лопнули при бомбежке.
Крест-накрест, как в блокадном Ленинграде.
— А это что? — спросила она, указывая на игреки на оконцах кухни, смотревших на улицу.
Мило засмеялся.
— Я так дурачился. Кого спасет этот дурацкий скотч? Это — дом отца. На месте маминого дома осталась только большая воронка…
— А мама?..
— Погибла. Знаешь, люди в войну собирались в кафанах, ели, пили, песни пели. Весело было! А что нам оставалось? Мы воевали с девятнадцати странами НАТО, и эти страны были в 228 раз больше Сербии, в 518 раз богаче нас. Люди забирались на крыши зданий, мосты и кричали американским пилотам: пали, пали в меня! Вот я! Эй, янки, убей меня!.. Большинство людей все-таки потом уехали — к родственникам, в горы. У меня тоже есть родственники в горах, но я не поехал.
— Почему?
— Потому же, почему другие сербы залезали на крыши и кричали натовцам: убей меня! Из ината.
— Ината? — переспросила она, волнуясь так, что сигарета дрожала в ее руке.
— Наша национальная черта. Упрямство, дух противоречия, то, что выработалось в нас за 500 лет турецкого ига. Знаешь, есть анекдот: летят на самолете три генерала, сербский, немецкий и английский со своими солдатами. Немец хвалится: сейчас мой солдат прыгнет без парашюта во славу Рейха! Солдат мнется-мнется, потом все-таки прыгает. Англичанин говорит: подумаешь, мой сейчас тоже прыгнет во славу королевы! Англичанин не хотел, но генерал дал ему пинка. Он уже в полете. А сербский генерал говорит своим солдатам: Не прыгайте, за каким чертом вам прыгать? — Ах, так, — отвечают ему сербы, — приказываешь не прыгать? Да пошел ты на фиг, мать твою! Хотим — и прыгнем!»
«Все время попадаются какие-то крайности, — откидываясь на спинку кресла, подумала я, с радостью ощутив, как под влиянием волнения от работы уменьшились слабость и озноб, — то серб, неотступно ищущий самые нелепые пути и какие-то муки, — то вот этот тихий… нет, вечно спящий американец. Я-то Милораду больше, чем любовница, — я ему единородная сестра: как и он, создаю ситуации, в которых невозможно существовать, но о которых только и нужно писать. Мы бы с Милорадом славно накатали бы об экзистенциализме — на примере своих судеб!..»
— Эх, Стивена бы в Сербию! — воскликнула я уже задорно: выдумка эта развеселила меня. — Хорошо бы еще, чтоб ему там дали по голове — и он лежал бы в нищей кралевской больнице — живо бы дисер настрочил!..
21. 35.
Из кофейни вернулся Стив, улыбнулся мне во всю ширь своей американской улыбки, зачем-то выпучил глаза, отчего его брови поднялись, как у мультяшного персонажа:
— Я вернулся. Сейчас буду понемножку учить латинский, потом начну редактировать журнал.
Я стала писать дальше — но латинские возгласы за стеной, перешедшие скоро в звук гитарных струн, раздражали меня, и я три раза стукнула в стену.
Стивен, очевидно, не понял, чего от него хотят, и вместо того чтоб замолкнуть, — явился ко мне со словами:
— Я сейчас пойду курит, а потом приду обратно.
— Черт возьми, — наконец произнесла я, — ты сегодня сообщил мне эту поразительную мысль уже тридцать раз!..
Кончики пальцев зудели — то ли жаждали вцепиться в шею Стиву, то ли желали с невероятной быстротой бегать по клавиатуре.
«…Зайдя впервые в его комнату, она обнаружила, что он спит в книжном шкафу. Сверху книжные полки, снизу поперечная мягкая полка, которая откидывалась, как в поезде. Что-то похожее она видела в детстве в Киеве, когда была с мамой на экскурсии в пещерах Лавры. Узкое ложе в стене, под иконами, где почивали и отходили святые. Лишь только полка с тяжким стоном низвергалась — на нее сверху сыпались книжки Цветаевой, Казакова, Есенина, Бунина, Хармса, Солоухина — все их книги он перевел на сербский. В изголовье — икона святого Саввы. «Это мой личный окоп, — сказал тогда Милорад».
За стенкой кто-то говорил голосом Брежнева. Стив! Он ведь и в театральной студии учился.
Врываюсь к нему.
Стив, развалившись в кресле, смотрит в компьютер: на Ю-тьюбе — ролик с Брежневым, генсек поздравляет советский народ с новым, 1980 -м годом.
— Бытие и время не ждет! — восклицаю я, хватаю труд Хайдеггера со столика возле дивана и трясу книгой над головой Стива. — Представь, что это, — я показала на комнату, — наш личный окоп, а за окнами идет война — война с Хроносом, ежеминутно пожирающим нас, своих детей!
— В борбе с Хроносом побеждают только боги, — это один, — отвечает мне Стив, лениво поворачиваясь от компа ко мне и нехотя убавляя звук. — И два: Рилке писал: наша судба — быт побежденными в борбе с вещами, которые сильнее нас.
— Не помню я этого у Рильке! — негодую я. — А вот это помню: Кто выдержит неравный бой, / в том ангел, избегая боя, / сурово пестует героя / животворящею рукой, / и тот ответит дерзновеньем. / Победа — не его венец, / но с каждым новым пораженьем сильней становится боец!
Ощущая несусветную глупость, бессмысленность диалога — несмотря на его полушутливый тон, — я все же продолжаю, из упрямства:
— Может, треснуть тебя по голове этой книженцией? — вопрошаю я, размахивая в воздухе Хайдеггером. — Я слышала, как неграмотная горничная одного из европейских профессоров убиралась в его библиотеке, и, когда ей на темя упал Гомер, — горничная вдруг заговорила по-древнегречески, — а родной язык забыла…
— Латхе биосос — считали греки, — произнес Стив, — скрывайся, живущий! Кто хорошо скрылся — тот хорошо прожил.
22. 15.
Пора обедать.
Я разливаю дымящийся борщ в тарелки, и лицо Стива приобретает блаженное выражение.
— Я так люблю еду!..
Он чавкает и сопит над тарелкой борща, и я думаю о том, что он никогда бы не отдал последние деньги за словарь Даля, как это сделал Милорад, будучи в Москве, — отчего ему пришлось потом два дня питаться одним хлебом — до отлета в Белград.
Отгоняю эти мысли: самое глупое — сравнивать двух мужиков, тем более что серб никогда не стал бы так возиться со мной в больнице, как это делал Стив, не отказался бы ради меня от ежедневной выпивки и не стал бы искать компромиссов, чтобы кормить семью, — продолжал бы переводить Казакова за 40 евро, или никому не нужного в Сербии Вадима Кожинова…
Жизненная стратегия Милорада пряма и крута, как отвесная скала, в который святой Савва вырубил себе келью, — высоко, почти в небесах, туда мы часа два поднимались пешком… Единственный день во всей моей жизни, — свободный от страха!.. Все, гнетущее меня десятилетиями — и там, с ним, в Сербии — отсутствие денег, постоянной работы, и его регулярное пьянство, — как я буду жить с пьяницей? — даже моя болезнь, — ядовитая тварь, претворяющая мою кровь в смертельную смесь, — все, совершенно все! — казалось оттуда, сверху, едва различимыми мелочами. Как красночерепичные домишки внизу, в долине, похожие на божьих коровок.
«Все к черту, что накатала, — подумала я, механически поглощая борщ, — надо только описать один этот поход в скит к Савве — и чтоб почти без слов, как у Казакова, — и их отношения через запахи, ходьбу, шум листвы в ногах…»
— Надо перестроит часы, — прерывает мои размышления Стив, глядя на коричневый кружок настенных часов, висящих на стене. — Хотя можно подождать еще полгода и время будет опять правилно, — хохочет он.
— Я выйду покурит и потом приду обратно, — говорит он.
— И я с тобой.
Вынесли пепельницу, поставили на батарею, стряхивали пепел в нее, но соседка с собакой не оценила этого шага, собака остановилась и, зарычав, раскрыла пасть и схватила Стива за штанину.
Соседка неторопливо и очень ласково отодрала ее от Стива и зашла в лифт почти счастливая. Она пыталась скрыть улыбку — но не смогла.
— Видишь, — произнес он, показывая на двери лифта, — счастье можно испытыват от чего угодно.
— Не так, — сказала я, — ты не так понял. Реальность, жизнь — уже хватает тебя зубами, скоро разорвет на части — а ты все еще предаешься безделью! Знать несколько языков — пусть и не в совершенстве, столько читать — и жить без пользы, без смысла — как идиот!
Стив нахмурился.
— Dammit! Слово «идиот» происходит от латинского «идиотес» — «отдельный человек», то ест личност. И тоже — я не хочу это постоянно от тебя слышать. Я хочу быть счастлив!
— Ты закончил философский. Разве вам там не говорили, что счастья нет? Что назначение философии в поисках смысла жизни?
— Well, древние вообще не думали о смысле жизни — это христианская одержимост. У них бил другой вопрос: как достигат счастье, как бит хорошим человеком. Эпикуриус считал: счастье возможен, жизнь должна быть счастливой, но в меру, — слишком большое счасте опасно, оно приносит бол, неприятност. Надо avoid them.
«Эта «мера» больше всего и бесит меня в нем, — поняла я, и опять стали зудеть кончики пальцев — то ли оттого, что хотелось поцарапать его, то ли оттого, что хотелось написать о том, как хочется поцарапать. — Хочется и того, и другого, — решила я, — и если написать, то второе желание поглотит первое и можно будет обойтись без драки… Милорад же был безмерен в своей нищете и преданности русской литературе, — и объятья его были безмерными — во времени и в пространстве. Вот поэтому-то я никак не освобожусь от них и здесь, со Стивом. Скорей бы дописать рассказ: наша с ним история перейдет в иную реальность и будет жить там, — может быть, развиваясь».
Стивен меж тем продолжал излагать Эпикуровы тезисы:
— Он думал, надо жит с удовольствием. Размерят полезное и неполезное, чтобы не допускат ошибки. Цель жизни, о которой ты спрашивала, — безмятежност души и тела. Всего этого можно достигат с помощью разума…
«Никогда не соразмеряла полезное и неполезное. Хотя — разве вот сейчас выбрала его не из-за пользы для себя?.. Хотела любви, заботы. Счастья! — я захохотала над собой. — Может, и покоя даже этого, о котором он все время талдычит. Только не мертвого, бездеятельного покоя, не ослабленья движущих сил, — а того, другого, которое в согласье с другим человеком достигается. Чтоб весь мир на двоих — и Эпикур этот, и церкви Грозного, и караимы — и бесконечные, упоительные разговоры — обо всем! И венчание, и чтоб до гробовой… Но не получается: у нас совсем разные души. Выходит только спор — а надо его слушать — и все. Принимать — хотя бы шутя. Но как? Ведь хочется слиться в молитве, в вопле, в смехе — как с Мидорадом! Молитва Стива — бормотанье на разных языках, моя — плач по уходящему отцу, по времени, которое я потеряла в безмолвии, и теперь, когда пишу, хочется все наверстать — и в жизни, и в литературе… Я воплю — когда жизнь застревает, он — когда она несется, пугая его…»
— Что ты так на меня смотришь? — испугался Стив. — Скуши-скуши-скуши…
«…Не умею я жить с удовольствием, не допускать ошибок, — да и что за жизнь это? Эпикур напридумал всякую всячину. И что такое безмятежность? Разве она не в райских садах только и бывает? Кстати, говорит так, как будто христианства и не существовало вовсе — сначала Эпикур этот, — потом сразу экзистенциалисты с их идеей того, что нет ничего — ни плохого, ни хорошего. …Доведу я его, беднягу! А он меня уже довел».
22. 45.
«— Черт! — заорала Надя и стукнула кулаком по письменному столу, вдруг осознав, что не может закончить этот рассказ, потому что не хочет его заканчивать.
Смерть, болезнь были частью ее жизни — и надо было как-то жить с этим, принять это. Одним своим существованием где-то там, в фиолетовогорой и красночерепичной Сербии, Милорад помогал ей справляться с невыносимыми обстоятельствами,— а когда она писала о нем, он был будто рядом. Стив не хотел о думать о неприятных вещах — и тем самым отрицал ее, Надю.
Набрала отцу. Он спал в своей больничной палате.
— Ты пишешь? — только и спросил он. — Ты должна писать.
Голос звучал слабо, едва слышно, как из другого мира.
— Да как-то не могу. Тревоги мешают.
— Время жизни — тревожное, — отвечал он совсем как Милорад, — покой будет в могиле. Преодолевай, — и положил трубку.
«Как я могла принять Стива за натуру, подобную отцовской? Неужели уже там, в Коломенском, где он полчаса обсасывал рачьи клешни, щурясь от удовольствия, совершенно забывши тему разговора — было мне непонятно, что он живет в круглогодичной спячке? Сработали какие-то глупые разговоры про русскую историю, каких-то караимов…»
С возможным уходом отца в ее мире открывалась гигантская дыра, — величиной с земной шар: отец объяснял, украшал и усложнял собой мир, открывал его тайны, сыпал замыслами. Он был блистателен — и беспощаден к миру, к ней и к себе. К ней — особенно, когда она не писала и жила для удовольствия, как сейчас Стив. Отец был мерой всех вещей! Что она будет без него? Поиски мужа, похожего на отца, заняли пятнадцать лет из ее тридцати пяти, — и, понятное дело, не могли увенчаться ничем — тем более в эти последние полгода, — когда она хваталась то за Милорада, то за Стива: истерия лишь усугубляет результат.
Милорад напугал ее своей страстью к самоуничтожению — он пил, зная, что его печень почти не работает; отказывался от денежных заказов, — «я не пишу латиницей, — а они не издают на кириллице». Он не стал бы переводить Лимонова, даже если бы ей нужны были лекарства. Так же отец, в свое время, отказывался писать соросовские учебники — потому, что давали мало времени, а он не мог писать плохо! А ведь семья жила на одной каше с подсолнечным маслом… Черт бы побрал этот образ героического мужчины, внушенный нам нашей чертовой литературой!»
Заглянул Стив.
— Я пойду покурит и потом приду обратно.
«А хоть и не приходи, — подумала я, — я страдаю уже много дней, а ты этого даже не замечаешь», а вслух сказала:
— А что твои эпикурейцы думали о смерти?
— Ничего.
— Как это ничего?
Стив процитировал известное изречение: пока мы живы — смерти нет, а когда есть смерть — нет нас. Само собой, на латыни. Чего-то там такое: …nil igitur mors est ad nos negue pertinet hilum.
— Позвольте — как это? А как же смерть детей, родителей, жен и мужей — они же случаются при нашей жизни?
— Я пойду покурит, а потом в ларек за шоколадом. Тебе что-нибудь нужно?
Это был традиционный вечерний вопрос, неизбежный как «я щас пойду покурю, а потом приду»; тупость фразы про курение почему-то вначале успокаивала меня. Немудрено — семь послеразводных лет в одиночестве!.. Но это было вначале.
— Что ж — иди, — сказала я, — Милорад выпивает на ночь, ты жрешь шоколад пачками перед сном и отвечаешь на священные вопросы какую-то херню, лошади кушают овес…
— Что? Не понял. Какой лошади?
Уже из прихожей донеслось:
— Наденка, на самом деле, мне ближе всего стоики: кто согласен — той судьба ведет, кто не согласен, того она…
— С чем? С чем не согласен?
— …и они считали, что надо одобрат все, что есть. По-моему, ты этого не умеешь…
— Точно!.. А у тебя кто-нибудь умирал?
— Никто.
— Бабушки? Дедушки? Одноклассники? Однокурсники? Кошки?
— Нет. Бабушка с дедом живут в доме для старых, вернее, в двух домах, он в одном, она — в другом, умер только дед-нацист, в Германии, но я его не знал.
Стив уже напялил куртку, но потом вернулся из прихожей и стоял на пороге моей комнаты. Лицо у него было растерянное.
— Тебе плохо со мной? Наденка, я зарабатываю денги, не прошу, чтоб ты шла на работу, делай, что хочешь, можешь вообще ничего не делат, я даже не прошу тебя готовит — могу ест бутерброды, в следующий месяц получу больше денег: будем ходит в ресторан. Почему ты мне не разрешаеш жит, как я хочу? Ты все врема недовольна. Плохой секс?
Я скривилась: опять не понял.
— Я пойду покурю и потом приду обратно, — он закрыл было дверь в мою комнату, как вдруг я выскочила из-за стола и схватилась за ручку…
— Dammit! For the love of Lord! — крикнул было он, но потом заныл по обыкновению, сдвинул брови, застонал: — На-адя… Опят…
Стив вздохнул и тоном школьного учителя начал:
— Нет ничего плохого и хорошего — все только существует. Человек принимает окружающие вещи толко по отношению к себе, но это неправильно.
— Ну хорошо, — произнесла я. — А как же жена, например? Например, как я. Болеет, умирает. И это не хорошо и не плохо?
— Жене плохо, — засмеялся Стив, — а мужу, может, хорошо. Она умрет — ему достанется квартира.
«Ах, так? — тоже захихикала я, но про себя. — Даже и не надейся на прописку, если мы все-таки поженимся!»
— Зачем ты все время водишь эти разговоры? — мученически произнес Стив.
— Затем, что я завела тебя — чтобы вести эти разговоры! А ты не знал? А ты для чего меня завел?
— Скуши-скуши-скуши, — засюсюкал Стив, надувая щеки и вытягивая трубочкой губы навстречу мне, при этом он щипал меня за попу. — Я так люблю тебя, я хочу быт счастлив с тобой, но зачем ты мучаеш меня и себя?.. С тобой нет никакой покоя. Я толко начну читат Хайдеггер или Кант — и, кажется, в мире ест внутренная логика, целостност, красота — тут пролетаеш ты, как торнадо, и говориш: ты неправ, Хайдеггер неправ…
— Жизнь — время тревог, покой будет в могиле, — неосознанно повторила я отцовские слова. — Николай Второй и Александра Федоровна тоже не хотели слышать ничего неприятного, — а в итоге — оказались в щахте.
Стив целует меня в нос, как младенца:
— Я тебе сто раз говорю: не надо бояться, все будет хорошо. — Скуши-скуши-скуши.
«Надо отослать его за оставшимися книгами на старую квартиру сегодня же вечером — иначе я начну бить его в ответ на эти «скуши» … Надо же — он тоже видит во мне ребенка, как и я в нем, — беспокойного и, скорее всего, больного и сумасшедшего. Может, это и есть любовь?»
22.15.
Лязгнула дверь: Стив вернулся из ларька, потом быстро зашел в свою комнату и закрыл дверь.
«Впервые за полтора месяца не пришел ко мне со словами: я пришел и сейчас пойду в свою комнату. Может быть, понял, что это сообщение не имеет чрезвычайной важности?.. Вряд ли. Боится разговоров», — думала я, закуривая сигарету прямо у себя в комнате и нервно щелкая мышью.
— Все понятно! — воскликнула я вслух. — Я не могу найти замену отцу и поэтому сама превращаюсь в него — дергаю Стива так же, как отец всю жизнь дергал меня, побуждая к действию — все эти годы, что исчезли в пустоте. Я ничего не писала — но ведь я не могла: я все ждала, когда болезнь отступит и я смогу жить, не насилуя себя, работать, ждала, в сущности, покоя, как сейчас Стив. И только два года назад поняла, что покоя нет и не будет, а есть только то, что есть. И если я хочу по-настоящему жить, то надо жить — в предлагаемых обстоятельствах! Ненавидела отца за его вечные окрики, обличения… Он был непреклонен, порою груб, — требовал от меня того, чего я в тот момент не могла. Вот и Стив начинает меня ненавидеть и бояться. Я превращаюсь в отца потому, что невозможно смириться с его исчезновением, и потому, что кто-то должен наследовать его истины, им никак нельзя потеряться в хаосе заоконной жизни….
И теперь, когда я вижу его в больничной палате, белее белого, с седой бородой, с аскетически черничным монашеским ртом и глубоко посаженными зрящими насквозь глазами, — я понимаю: он был прав и неправ. Прав в том, что преодолевать было надо, — писать, несмотря на болезнь, — но и неправ в том, что не видел: писать я не могла, не дойдя до критической точки, за которой начинается или распад, или бурное цветение. Если бы Стив одним лишь глазом заглянул в мой черный колодец! Нет, — у него должен быть свой! Из колодца, говорят, так радостно наблюдать яркие звезды… Папа мне об этом говорил еще там, в Казахстане, когда мы ходили за водой, рассказывал еще, как спасался в пустыне от зноя в колодце, а потом о русском злом водянике…
…Я заплакала, вспомнив отцовские длинные мягкие пальцы, которыми он в детстве водил мне по бровям, — почему-то против волос — думал, что я так быстрее засну. Мне не нравилось, но я не хотела, чтоб он уходил.
…Такая тяжесть — невозможно дышать, скорее за сербский рассказ! Солнце, горы, россыпь красных черепичных крыш в долине, его сияющие глаза, дрожащие руки, когда он меня касался…
Перелистывала сербские фотографии: вот запрокинутое в небо мое просветлевшее лицо, он обнимает меня сзади, вот мы на фоне задушбины Кустурицы в Древенграде, еще шаг — и упадем в пропасть, — церковь стоит на самом обрыве, — вот мы везем из магазина на грузовике домой алую барочную кровать, и сидим на ней, лица смущенные, какое-то даже недоумение проступает на них: мол, разве можно быть такими счастливыми?..
Я сходила на кухню за бутылкой и стопкой, поставила ее рядом с ноутбуком, опять задымила, — возвращаясь вновь и вновь к той фотографии, где мы с Милорадом сидели на кровати, а кровать на грузовике… Думали ведь, простаки, что с этой кровати начнется наш дом, он с первого дня мне говорил: «через пять минут будем дома», «вот за той горой наш дом»…
Как будто какая-то могучая, страшная и ржавая пружина, до той поры сжимаемая хилыми ребрами моими и угнетаемая обессиленным духом, — раскрывалась, пугая и будоража меня, — грозясь разнести все к чертям!
И поняла я, что рассказ будет — а Стива не будет.
И понеслась:
« — Целуя меня, ты целуешь череп, — читает он ей стихи вперемежку с поцелуями. И она знает, что всю жизнь мечтала целовать его губы, длинные пальцы, — а потом череп, череп, череп!.. Потому что нас очень скоро не станет. А вручая ей свой череп для поцелуев — он вручает ей себя навечно.
Она всегда знала, что ее первая ночь с богоданным мужем будет нести этот трагический отпечаток неотвратимости смерти, тяжелой какой-то печали и вместе с тем противостоящей ей великой надежды, происходящей от веры в то, что двое, соединяясь, переборят неизбывное одиночество небытия.
Еще там, на Бородинском поле, где они познакомились, две черные тени, стоящие у них за плечами, нашептали друг другу что-то — и сговорились. Ее тень — тень тяжелой болезни, его тень — тень войны, на которой погибла его мать и которую он будет вести до конца дней своих. Может быть, их тени хотели соединиться в одну, и, просветлев от встречи, обернуться покрывалом, которое защищало бы их от пустых людей, ошибок, зря потраченного времени…»
Еще пятьдесят грамм, сломанная сигарета дымится в пепельнице, наполняя вонью все вокруг…
«…Поэтому сейчас, когда они лежали друг подле друга как два младенца, — поджав колени и подложив ладошки под щеки, голые, беззащитные, — тогда, когда обычные люди говорят друг другу о любви — он стал рассказывать ей о войне. Она слушала, оцепенев, потому что знала, что это и есть ее первое — а может, и последнее, — подлинное признание в любви.
— …Знаешь, нас и во Вторую мировую бомбили на Пасху. Братья -христиане. На бомбах было написано «С Пасхой!» Нам дали задание сопроводить и разместить беженцев в Доме культуры, здесь, рядом. Помню, я разговаривал с одной учительницей, у нее погиб ребенок, и она потом утопилась в Рибнице. Никак не могу понять, как она это сделала, — там же воды по колено. Это как надо хотеть убить себя — чтобы, сев на корточки, опустить лицо в воду и так сидеть — минуту, две, не дыша. Потом мне дали увольнительную, и я поехал к маме. Я уже знал, что случилось, поэтому не торопился. Зашел в кафану. Хозяин налил мне стакан ракии, я потянулся за динарами, он отодвинул мою руку: не надо, нас завтра не будет, а ты — платить!.. Кроме меня, в кафане сидела пожилая актриса и жаловалась неизвестно кому, что ей не дают ролей. Уже выйдя на параллельную улицу, я увидел соседа, который копался в пепелище. Он когда-то дал пощечину моему отцу, и я с тех пор не здоровался с ним. Он поклонился мне, заплакал, мы обнялись. Потом… Потом… Потом я свернул на свою улицу и увидел только грушу, под которой играл ребенком. Ее разрезало пополам. Рядом была военная часть и склады с боеприпасами, так что все жители нашей улицы уехали к родным в горы, а мама осталась. Она закрыла ставни и наотрез отказалась уходить из дома. Молилась. Накануне она отдала сестре — моей тетке — все ценности: обручальное кольцо, которое дарил ей отец, — я отдал его тебе, — документы, мои детские фотографии, и ларец для моей будущей невесты: в нем прабабкино золотое ожерелье, фартук, полотенце. Туда же, говорит тетка, она положила иностранное мыло и запасы туалетной бумаги…Мачеха поднесет его тебе на веридбе — нашей помолвке».
Душа болела и силы кончились. Хотя всегда бывало наоборот: чем больше ныло в груди — тем сильнее выходили строчки.
Вошла к Стиву. Он лежал в полудреме на диване и, тупо глядя в мою сторону, стал водить рукой по воздуху, приветствуя меня, — бессильно и уныло, — как Брежнев с первомайской трибуны.
«А диван-то плохо натянут. И так обивка на нем висит, как щеки у бульдога — и яма в середине уже появилась. Скоро я буду видеть только одну его голову, а остальное провалится, так сказать, в неизвестность».
— Мне ответил отец Глен, мой преподавател по философии, — произнес Стив сонно, — сказал, у него рак, скоро уйдет из университета…
— И чего ж ты ждешь? — я замерла. — Он последний, кто тебя помнит! Он же последний!!! Последний! Надо писать — а ты лежишь здесь, как полумертвый Брежнев!..
— Маркс тоже лежал на диване, это бил его любимый место, — через некоторое время с улыбкой произнес Стив, — так что английский шпион, посланный к ему, написал на родину в отчет: этот человек не опасен, он все время спит или лежит. К тому же он еще пил. А я не пю.
— И писал, — вставила я.
— Я тоже написал сегодня полстраницы…
Мне вдруг стало нестерпимо душно. Я промолчала.
— Знаешь, сейчас мне снилас школа в Ростове-на-Дону, где я преподавал английский пять лет назад. Знаешь, Ростов — мой любимый город… А потом мне снилос, что приходят милицейские и хотят депортироват меня из России. Мне часто снится такой кошмар.
«Черт знает что такое! Россия — какая-то богадельня. Все сюда тащатся — кто нигде не смог устроиться — все сюда. И сегодня язык не поворачивается сказать об этом высокими словами, вроде: Россия, какой огромный странноприимный дом… Ладно, хватит! Никаких мучительных размышлений! Попыток понять! Диалогов!»
Я поворачиваюсь и иду к двери, но вдруг останавливаюсь:
— Слушай, а почему ты так боишься, что тебя вышлют? Америка — твоя родина.
— В Америке большой уровен страха. В Америке люди считают себя лучше всех, а у хорошего человека должно быт много врагов.
— Это еще почему?
— Ну-у, — тянет Стив, — США еще недавно была аграрная страна. Фермеры путешествуют мало, редко видят внешний мир. Они боятся внешнего мира и считают, что все хотят им навредит. Потомки сектантов. У них комплекс преследования. Это не католичество и тем более не православие, — где ест идея страдания. Они считают себя очен хорошими людми и считают, что Бог их любит. Но в обществе всегда что-то не так — и всегда это сделала злая сила извне.
«А он умница».
— В 70 -х — это были «сатанисты».
Стив показывает пальцами две латинские «v» и шевелит ими, как щупальцами. Так у них изображают кавычки.
— В 73 -м году явился первый «хэллоуинский убийца», Джералд Тернер, который замучил 9-летнюю девочку в Мэдисоне, в 1974 -м 8-летний ребенок из Техаса сел конфету с циан.
— Цианидом?
— …да, с цианидом, которую дал ему отец. Потом другую девочку забили клюшкой для гольфа, — тоже в Хэллоуин. Америка впала в панику: сатанисты захватили детские сады! Школы! Детей никуда не отпускали. Например, какому-то ребенку учител подарил медведя. Ребенок смотрел фильмы ужасов и слушал пуганных родителей. Он пришел домой и сказал: сэр Роджер хотел подарит мне козлиную голову. Родители испугалис, вызвали адвоката. Адвокат спросил ребенка: что тебе хотел подарит учител? Ребенок говорит: медведя. — А ты уверен? — Ну, я не знаю… И начинается паника в газетах. В конце 80 -х эти скандалы надоели — началис церковные скандалы, с развратными пасторами. Пастор обманул жену с проституткой или соблазнил малчика. Его судят, и на суде он говорит: Сатана боится меня, потому что я на самом деле хороший, и он соблазнил меня этим малчиком. То есть когда я грешу — это не моя вина, понимаеш? И вот он пока… кая… ф-ф-ф… прокаивается…
Стив высовывает язык и тяжело дышит, как загнанная собака, демонстрируя, как невыносимо тяжел русский язык. Дышит и фырчит, — а потом сгибается пополам, и я вижу, что он весело хохочет:
— А потом этот пастор просит прощения, плачет — и все в восторге! Он герой! Х -ха -ха! Но вообще церковные истории с геями-пасторами уже никого не волнуют. Тепер лютеранская община США рукополагает геев. Губернатор Калифорнии Шварценеггер пожелал розовым удачи в борьбе за однополые браки. Пасторы-квирз делают туры по Америке под лозунгом «Иисус бил геем!!» Про своего духовного пастиря Джереми Райта Обама сказал, что он «хорошо относится к секс-меншинствам». Новый кошмар Америки — сам Обама! Когда республиканци обсуждали реформу здравоохранения — одна четвертая част избирателей назвала Обаму антихристом, 38 процентов — Гитлером, а остальные уверены, что он либо тайный мусульманин, либо тайный социалист.
— А что это за реформа?
— Ну, он подписал принятый Конгрессом закон, которий расширит страхование здоровя на 30 миллионов человек.
— И.
— Ну, если социальное здравоохранение было в Советском Союзе и в Трети Райхе, значит, он либо социалист, либо нацист. Извини, звонят. Возьму трубку?
— Возьми.
Лицо Стива посерело, губы задрожали. Он с минуту слушал, а потом медленно положил радиотелефон на подставку.
— Что? Кто? Неужели опять телефонный маньяк?
— У каждого должна быт своя планетарная система, — как андроид, повторял Стив. — Если вы найдете точку покоя — оттуда будет широко виден мир и Вы… вы…
— …сможете описать его в терминах философии, — договорила за него я. — Мы это уже наизусть выучили. Слушай, а у этого мужика был акцент?
— Нет.
«Это шутки в стиле Милорада, но у него сильный акцент, значит, не он», — подумала я.
— Знаешь, это твой личный американский кошмар. Ты же сказал: в Америке все и всегда чего-то боятся. Твой американский кошмар переплыл Атлантику и последовал за тобой, — ты же знаешь, от себя не убежишь, — сказала я, улыбаясь своему новому замыслу о четырех поколениях бегущих людей — семье Стива.
Вернулась в комнату.
Налила себе еще стопку.
«А ведь это Он ему звонит, — сверкнуло в голове, как искра, — но даже Он не в силах его растрясти. Видимо, это их, лютеранский вариант, — Божественное предопределение. Он не предопределен ко спасению — только к бессмысленному барахтанью в обманчиво теплой ванной — среди проплывающих мимо мыслей и идей на разных наречиях. Но тогда зачем Он звонит? А, ну это, наверное, Наши звонят, они взяли над ним шефство — живет здесь 10 лет, уезжать не собирается. Ну, они и решили помочь. Но у нас-то, в православии, свобода воли — потому Они ничего не могут сделать с ним, если он сам того не хочет. А я смогу сделать то, что не смог сделать Он! Вот я возьму — и …»
Я была совсем пьяной. Водка прибавила мне удали, но не затуманила рассудок. Предметы и явления казались простыми, как никогда. И я знала, что делать! Только вот наберусь решимости…
Вошла в скайп.
Кликнула на зеленую телефонную трубку.
Он ответил тут же — как будто все эти месяцы только сидел и ждал моего звонка. Увидела старый, исцарапанный поколениями котов, буфет с липкими треснутыми рюмками, — среди рюмок — портрет Есенина и икона Саввы…
— Я топлю печку, извини, — сказал Милорад, — и я видела, как крупно дрожат его руки, когда он берет со стола и скручивает жгутом старую «Литературку», чтоб засунуть ее в печь… — Труба вот отвалилась. Приделал кое-как. Не знаю зачем. Завтра, наверное, опять начнет трясти…
— Ты стал совсем седой, — сказала я и заплакала.
— Да, — ответил он от печки, и, пока его не было видно, я глядела и глядела на буфет, пока наконец не разглядела фотографию — ту самую, где мы вдвоем, в горах у Саввы, со светящимися лицами, — и над нами вышедшее в ту самую минуту, когда щелкнул фотоаппарат, — солнце — вырвавшиеся из-за туч могучие, прямые лучи, как на той иконе, где Господь шествует во славе…
— Да, я поседел, — сказал он, вернувшись к компьютеру, не зная, что еще сказать. — Не краситься же мне, в самом деле? Я хочу всегда помнить, что жизнь коротка и надо многое успеть. Я сейчас перевожу «Темные аллеи», только что закончил «Антологию русской литературы 20 века». В этом месяце издатели прислали мне аванс семьдесят евро, питаюсь одной картошкой, свалюсь где-нибудь под забором, боюсь, не успею сделать всего, что задумал… Знаешь, загулял тут, думаю: а, лети все к чертям!.. А потом взглянул на себя в зеркало: ебига! да ты весь седой, а Кожинов ждет, Астафьев ждет, у нас его почти не переводили…
Я молчала — а раскрывшаяся пружина рвала мои внутренности… «Уехала от него — потому что пьющий, — значит, не подходит в мужья. А сама-то сколько проживу? А главное — как?»
— Ты знаешь, у нас уже две недели землетрясение… — проговорил он через силу, и голос дрожал. — То пять баллов, то три. На потолке трещины. Сарай развалился… Только покрою крышу черепицей — опять голая. Джявол! Опять лезу… — он засмеялся сквозь слезы. — Я, знаешь, все думал: вот завалит меня к чертовой матери, — и тебя не обниму перед смертью.
Он натужно засмеялся.
— Обнимешь, — сказала я, — завтра приеду.
Он удивленно поднял брови, но я тут же повесила трубку.
Пишу последний абзац рассказа.
«Она уехала, предав его одиночеству и голоду. В кладовке не осталось ни одной банки с соленьями, в дровянике — ни одного бревнышка. Пока он вызывал такси — от соседей — телефон тоже был отключен за неуплату, — она наконец-то отважилась зайти в дровяник и встретиться в его сумеречном пыльном нутре с тенью повесившегося отца, которая донимала ее по ночам своим плачем. Что-то серовато-воздушное коснулось ее лица — она не поняла — паутина это или призрак. Она сказала: каждый борется со своей судьбой в одиночку, передай это сыну. Я уезжаю и разрешаю ему продать нашу багрянородную кровать, огромную, как небо, куда мы на ней взмывали».
Звонок по скайпу. От Мило:
— Я хотел сказать… что… что… продал нашу с тобой кровать. Жить было не на что.
— Опять спишь в книжном шкафу?
— Да, — он рассмеялся, да так задорно, как могут смеяться над своими несчастьями только на Балканах.
01.15.
Я пошла на кухню, разогрела суп.
Ели молча.
Не обошлось, конечно, без замечания Стива, что надо все-таки «перестроить» часы. При этом он, разумеется, не двинулся с места.
Я встала на табуретку и подкрутила их. Теперь они показывали правильное время.
Села за стол. Потом опять вскочила — и снова залезла на табуретку, еще раз перевела стрелки — теперь они убегали, удирали, неслись на час вперед.
Стив тревожно смотрел на меня, округляя свои и без того круглые глаза, но ничего не хотел спрашивать.
Принесла из комнаты бутылку водки, налила себе и Стиву.
«Совершенно ясно, — решила я, — что мне надо жить там, с ним. Но калифорниец-то забомжует тут без меня. Ладно, оставлю ему квартиру… И что? Никто не будет говорить ему неприятных вещей, и он окончательно потеряется, зависнет между континентами и временами. Несмотря на мою болезнь — а как раз благодаря ей — я живу в реальности, а он — нет… Даже соседская овчарка не будет кусать его за ногу — потому что он будет курить дома, в коридор ему лень выходить. Я должна что-то сделать для него, и я знаю, что».
Пошла в комнату, села за комп. В поисковике забила «экзистенциализм». Настало время разобраться, наконец, с этой заморской штукой!
«Согласно философии экзистенциализма, чтобы осознать себя как «экзистенцию», человек должен оказаться в пограничной ситуации — например, перед лицом смерти. Тогда мир становится для человека «интимно близким».
Ну да! Я вот это как раз и помнила с института — а он мне все про какую-то объективность и необъектив-ность зла!..
То, от чего я уже много лет пытаюсь спастись — поможет нам! Ему! Как там? Нет ничего объективно хорошего и объективно плохого? Ну ладно, раз так.
01.35.
Надеваю кружевные трусы, — это ничего, что у них дыра на жопе, — это его еще больше возбудит, кружевной лифчик… нет, на фиг лифчик! У меня слишком красивая грудь!
Являюсь к нему с неотвратимым видом, как Немезида. Будто даже чувствую легкие взмахи крыльев за своей спиной. Моя колесница резко тормозит, — и я схожу с нее, невесомая от свободы, чуждая милосердию и прекрасная!
— Скуши-скуши-скуши, — тянется по привычке ко мне Стив.
— Что это — скуши? — наконец спрашиваю я, срывая с него треники прямо с трусами и чувствуя, как злоба вливается в меня живительным потоком, помогая преодолеть стагнацию последнего месяца, в какую погрузил меня Стив своей скуши-любовью.
— Это… это squishy-squishy-squishy… — бормочет он, не то борясь со мной, не то помогая мне. Как тебе обяснит — вот когда такой мягкий, и его хочется схватит…
— Я не хочу быть скуши — слышишь! Я тебе не плюшевый кот! — заорала я так, что у самой в ушах стало звенеть. — Я хочу быть непримиримой ко всему, что мне претит, я не хочу терпеть полудохлых эпикурианцев из-за того, что у меня чертов вирус! Благодаря ему я, вопреки своему физическому бессилию, — сильна и свободна! И тебя сделаю таким — хочешь ты этого или нет! Ты будешь бояться болезни, смерти — и быстро жить! Напишешь, прочтешь, полюбишь, съездишь, заработаешь! Побываешь на Голгофе и Килиманджаро, напишешь книгу о России, и, может быть, даже крестишься, язычник проклятый! Натурфилософ недоделанный! Да здравствует вирус, жизнь и смерть!
Стив пытается вырваться, глаза его стали абсолютно круглыми:
— Что ты дела… где кондом?.. Зачем ты меня трахат без кондома? Ты с ума сошла? У тебя же вирус…
В запале я вспоминаю все матерные американские слова, относящиеся к ситуации, — их я выучила еще в школе, — и зрачки любимого перестают двигаться — зато двигается его член — Стив смотрит на меня тупо, как смотрят в глаза Немезиде: он парализован богиней мщения.
Вот и плетка Немезиды — брючный ремень, который валяется тут же, возле дивана. Я хлещу и хлещу его им, — о, как давно мне этого хотелось!
— Не способен даже защитить свое здоровье! Дохляк! И после смерти будешь также болтаться — уязвляемый огромными осами — даже в ад не примут: в лимбы к своим любимым античным гениям не надейся попасть! Ни Энеиды не написал, ни Илиады!.. Но я спасу тебя! Заставлю экзистировать!.. Перевернись!
— Да, я всегда хотел этого, с тобой! — шепчет он, и слезы текут по его круглым мультяшным щекам. Я все время боюс, что ты меня бросишь, — но ты и эта родина только ест у меня… Теперь это соединить нас.
И Немезида видит, что человек испытал облегчение: теперь ничего не надо решать, все решено за него.
А я понукаю его, разъярившись:
— Че ты там бормочешь? Двигай задом быстрей и не забывай меня ласкать!
И мы экзистируем оба — как никогда в жизни, — потому что сплетаются не только наши гениталии, но и нити на мировой прялке!..
Вот сейчас, в этот миг, когда рушатся его клетки и в них проникает Хронос — в виде вируса, который будет в них тикать и тукать ходиками, расшатывая здоровье и раздражая заснувшую нервную систему — когда рушится его прежняя жизнь — нарождается бытие и время, — черт его дери! — новая жизнь, с которой он будет вступать в красивое единоборство уже в реале, а не на экране компьютера.
Здесь не Америка — здесь от страха не прописывают прозак, здесь от него пишут музыку, стихи или, на худой конец, статьи!
3.30 (по новому, моему — времени)
Пора ужинать.
На борту лайнеров JAT Airways не подают ничего, кроме хлеба с маргарином и холодной минеральной воды.
Раскурочила банку консервированной кукурузы, сварила сардельки.
Ели молча. Стив изредка поднимал на меня испуганные глаза, даже один раз открыл рот, но так ничего и не сказал.
А я вспомнила, как, выдернув меня из хоровода на сербский Новый год, яростно разорвав державшие меня справа и слева мужские руки, — Милорад схватил меня, легко поднял и закинул на плечо. Так и нес по улице — а я, слегка пьяная, перебирала руками и ногами в воздухе, — как будто я плыву по реке, и мне мешают кувшинки…
— Л-л-любишь его, д-да? Я знаю э-этого, — вдруг произнес Стив спокойно, доев все и вычистив хлебом тарелку.
Говорил он спокойно, но внезапно стал заикаться.
— Т-ты-ы его с-с-страстно любиш, и это скоро к-к-кончится у вас. Й…й…а знаю, что у нас с тобой не…б-б-будет детей, поэтому я отношусь к тебе, как к ребенку. И ты относись ко мне, как к р-ребенку. И все будет хорошо. Я читал у Г-г-оголя. «С-с-старомирские помещики». Не понимаю, почему это должно быт смешно. Они же любят друг друга. И у них есть п-покой.
Я не ответила, пошла в комнату и стала кидать тряпки в чемодан.
«Так вот почему он учит языки, — догадалась наконец я, — сильно заикался в юности, обмолвился как-то. Лечили антидепрессантами — на время помогло, но в минуты волнения болезнь возвращалась, и он решил побороть ее — а ну как я выучу пять языков?! И буду болтать на них, как хочу? И ведь выдюжил! Он не так прост, каким казался мне, я не знала его и не хотела узнать, — подумала я, помедлила некоторое время и снова стала собираться. — Только прозак даром не проходит — из обманчиво-теплой ванны просто так не вылезают. Он еще хорошо отделался: после разоблачения прозака в прессе люди стали отказываться от него — и по Америке прокатилась война самоубийств»…
Искала загранпаспорт, потом забежала к себе в комнату, стала выгребать лекарства из ящика стола, запихивать в пакет. Села на диван, вспомнила тот вечер, когда мы поссорились. Милорад пошел на славу — прославление родового святого — к сестре, оставив меня одну лежать в горячке…
Задумалась, налила еще пятьдесят грамм из бутылки, закурила. Водка всегда помогает при температуре. Когда пьяная — температура не так заметна… Услышала, как щелкает зажигалкой на кухне Стив — и так грустно сделалось оттого, что он сидит на кухне, один, а раньше на кухне мы были всегда вдвоем — ужинали, обедали…
«Он тогда сказал — надо поштовать родственников, — вспомнила я, — он всегда говорил по-сербски, если мы ссорились. То есть… вставлял сербские слова, — как бы настаивая на своем — это наше, не замай. Помню, стоял у моей кровати, широко расставив ноги и сложив руки на груди. Как на той фотографии времен войны… Он вообще крепко стоит на ногах — несмотря на нищету. Он на своей земле, говорит на родном языке, верит в Бога, делает то, что решил делать, — еще в ту пору, когда русский вообще исчез из сербских школ и на смену ему пришел английский. Все смеялись над ним: зачем тебе русский! А он учил, сам, — вот как Стив, — он тоже сам учил. Только он точно знал, зачем учил — хотел переводить русскую литературу. И пережив немыслимые времена, когда зубы начали шататься от голода, — он выстоял, и теперь один из первых переводчиков. А главное — он теперь ничего не боится».
«А Стив приходил ко мне в больницу каждый Божий день, хотя мы были знакомы два месяца, утром звонил и говорил: приду в четыре. И приходил в четыре, — я усмехнулась, — а уходя вечером в восемь, он говорил: я сейчас уйду, а приду завтра в четыре. Какова природа его доброты? Доброта слабого человека, который вынужден быть добрым, или, вернее, поступать, как добрый?.. Но ведь он преодолел свой страх перед речью — и выучил пять языков! И вообще: что такое сила или слабость? Моя сила сейчас в отчаянье, а пройдет оно — и я снова увяну. …А может, он и правда любит меня? Пробродив в ночном мраке годы, я разучилась видеть свет. Да ведь дело-то не в любви — а в том, что он ничего, в сущности, не хочет».
4.30.
Скоро — через пару часов — выходить. Успеть на одиннадцатичасовой рейс.
Сидит на кухне. Звон стекла о стекло. «Пьет». Поминутно щелкает зажигалка.
«И еще когда я там заболела, в Сербии, и нужны были деньги, — он ушел к тете и дяде, а потом вернулся, и сказал по-сербски, как всегда, когда мы ссорились: не принес, жао ми йе, господжо, они су без парэ, драга господжо…» И когда я сказала: пойди к Миломиру, попроси у него, глаза его потемнели, брови сдвинулись и он произнес: Не желим да узимам парэ од тог шљама! Не хочу брать деньги у этой сволочи! И я осталась одна в доме, а он ушел куда-то, и вся тряслась от озноба, рыданий и страха: опять мнилось мне, что ходит кто-то по чердаку, и стонет в дровянике, что был справа от моей комнаты, — а наутро я узнала, что его отец повесился там — не стал осквернять дом. Рак был у него… Надо же как посыпалось из меня! — я усмехнулась. — А раньше мозг отбирал все строго необходимое для рассказа!»
7.00.
— Проводишь меня? — спросила я у Стива.
— Да, конечно, — сказал он просто.
«А Милорад не проводил бы, наверно, кинул бы чемодан в снег и, матерясь, ушел бы прочь…»
— Надень теплый свитер, — зачем-то сказала я, по привычке, наверное: мне все время приходилось его уговаривать одеваться теплее, моего калифорнийца — он не желал признавать, что в мире есть горе, холод, болезни.
«…Но ведь прижимал же меня к себе там, в больнице, на лестнице, говорил тихо: все будет хорошо?..»
Он принес из комнаты самый теплый свой свитер, напялил его, и голые запястья его беспомощно повисли.
Я засмеялась. Он улыбнулся.
— Я стирал его в машинке, и он сократился.
«Сократился. Как ребенок».
Мы мчимся в такси, я читаю Стиву стихи: «О боль, ты — мудрость, суть решений перед тобою так мелка»… Он смотрит неожиданно глубокими глазами: в них и удивление, — за что ты меня так? — и, кажется, и проблески будущего прозрения.
Через стеклянные двери аэропорта он не идет.
Так и остается стоять по ту сторону, и мы топчемся, разделенные зеркальной поверхностью двери, и близкие, и далекие — как та и эта жизнь.
— Экзистенциально! Как экзистенциально! — кричу я ему в восторге избавления и стучу кулаком по стеклу.
Он, конечно, ничего не понимает, но поймет же… И губы его округляются при слове «What?», как тогда, когда он тянулся ко мне со своими тошнотворными скуши-скуши…
В Шереметьево я бегу к кассе, стою в очереди, твержу беззвучно: Мило, Мило, Мило… Милый, милый, милый! Мечтаю о его руках, поцелуях, трепещу вся от мысли о том, как он возьмет меня на плечо, как куль с картошкой или поросенка, — и понесет через весь город на свою кровать — и вдруг отчетливо осознаю: «Кровати нет, она продана. А рассказ — дописан. И на хрена мне тогда сидеть в его холодном домишке, трястись по ночам от стонов повесившегося отца, слушать эти нотации на сербском: друзей надо поштовать! Мне плохо, мне больно, отмирает моя бóльшая часть — отец, и значит, мне надо домой. Есть только одно лекарство от всех бед — прислониться к дверному косяку родного дома… А прибавив к своему несчастью чужое, не создашь счастья».
— Белград, рейс 11.30, эконом-класс… — повторяет за мной кассирша и стучит по клавиатуре.
— Нет! — кричу я. — Мне в Казахстан! Вы ослышались! Какой Белград? Зачем? Мне в Актюбинск! Попрощаться! За отца! Он уже не приедет! Он просил!
В ожидании рейса я набираю отцу:
— Здравствуй.
— Как ты там, маешься? Бросай на хер двух своих придурошных и езжай в степь. На хрена тебе они? Из них двоих-то одного путного не сделаешь. Пойдешь с Мишей на кабана. Сейчас как раз сезон охоты. Мороз, водка, охота из тебя тоску-то повытряхнут. Тебе еще нужны будут силы. Дитятко мое…
Он вздыхает долго и протяжно, молчит.
— А там что-то да решится. С мужиками. Третьего найдешь, — он из последних сил смеется. — Бабушкиной могиле за меня поклонись, хорошо?
Я реву, реву неостановимо, бьюсь головой о стеклянную стену вестибюля:
— Никем! Никогда! Не заменить! Никем! Никогда! Даже мысли одни! Как? Он узнал? Что я? Лечу туда? Как? Найти? Никого! Никогда! Не найдешь! А-а-а!
И дальше уже спокойно и решительно, в лицо подошедшему ко мне молоденькому курносому милиционеру «с вами все хорошо?»:
— Никого. Никогда. Не найдешь. Ну и хорошо.
«Ты нашла. Себя, — говорит мне отец по телепатической внутренней линии — или это уже я сама, наконец, мыслю? Без оглядок на него? Без страха его осуждения? Без надежды на его похвалу? И да — и нет. Его часть во мне растет и ширится, покуда он слабеет на больничной койке. Перестань выть, — строго говорит не Надя, но уже Надежда Борисовна, да, Борисовна! — Тебя ожидает простор и много работы впереди. Если бы ты поехала в Белград — это было бы бегство, но ты выбрала Казахстан — и опору внутри себя, а не подпорки извне».
15.30 (по московскому времени, которому больше нет нужды спешить вперед)
Рейс Air-Astana. Москва–Актюбинск.
Самолет взлетает, и душа моя как будто поднимается вместе с ним, оставляя на земле терзания любви и мученья творчества. На время, конечно.
19.30 (по казахскому времени) — ура, жизнь задвигалась, аж шум в ушах, — время перескочило на два часа вперед!
В аэропорту, парясь в засаленной камуфляжной куртке, с матерками и поцелуями меня встречает полковник Назаров, мой зять, муж сестры. Я наудачу звякнула ему из самолета, пока еще разрешали звонить. Он как раз приехал в Актюбинск из русской военной части Эмба-2, доживающей свои последние дни в Казахстане, за автопокрышками.
Это, очевидно, Он отдарился: я сегодня сделала за него работу, — а Он облегчил мне путь.
Мы трясемся на «КамАЗе» по ночной степи, и в полусне мне кажется, что жизнь так же бесконечно просторна, как эта степь. И что я не заперта в клетке существования, в какую поместила меня моя болезнь, а могу пойти и направо, и налево, и назад, и вперед.
— Останови! — ору я Назарову.
Выскакиваю из машины и бегаю вокруг нее, утопая в снегу. Ну и что, что простужусь? Хуже уже не будет! А вот лучше — вдруг будет лучше?.. Такой мысли не замечала я за собой уже давным-давно.
— Залезай обратно! В сапоги снегу наберешь! — командует полковник. — Завтра на охоту поедем, на кабана, набегаешься еще. На вот, — он протягивает мне алюминиевую походную кружку с водкой. — Захвораешь опять, как в прошлом году хворала — Янка убьет меня. Гонял из-за тебя «КамАЗ» за 250 километров за антибиотиками — ух, вспоминать неохота! Медсестру сняли с работы на два дня, она все аптеки обегала в поисках колес твоих… Эх, дохлятина!
И обнимает меня, согревая. Глаза светятся синим-синим, как у Гагарина, и улыбка гагаринская.
И, дотрясясь до берега Эмбы, разделяющей материк на Европу и Азию — Запад и Восток, мы с Назаровым выходим из «КамАЗа».
Он — для того, чтобы налить в грязную канистру воды, я — для того, чтобы понять, что между двумя мужиками — восточным и западным — никак нельзя выбрать, и нечего морочить себе голову.
— Мы — евразийцы, да? Евразийцы? — спрашиваю я у Назарова и хохочу. — Такие мы! И Восток нас пьянит — и Запад притягивает! Не разорваться же!
— Напилась девка… Нечем закусить-то. Ну ничего, через полчаса будем дома, а там сестрица тебя покормит. Янушок сегодня баранью шурпу наладила. Поешь — и спать.
Но я все еще бегаю по берегу пустынной Эмбы и ору что-то, а полная луна светит с фиолетовых бескрайних небес, и степь вокруг тоже бесконечная, изумрудно-фиолетово-сиреневая, из наползающих друг на друга квадратов и прямоугольников — врубелевская. Или это я плачу?
В меня вонзается миг счастья, — навылет, как пуля, — и уносится к кому-то другому, со свистом. Я не страдаю, отпуская его — я знаю, что так должно быть.
24.00.
Верчусь на кровати, булькая шурпой в животе. Поверх одеяла — еще Мишина военная замызганная куртка. Сороковник за окном — не шутка.
Что мне приснится? Неужели опять дохлая кошка? Пусть снится — я ее теперь не боюсь. Завтра мы поедем на охоту, и я увижу мертвых зверей — первый раз в жизни! А кошка пусть снится Стивену — это ж экзистенциализм в чистом виде!
Стив, посылаю тебе мысленный приказ увидеть во сне дохлую кошку! Только она тебе приснится — ты тут же бегом за стол, работать! Бороться с кошкой, осмысливать ее, свыкаться с ней. А как свыкаться-то? Только с помощью Бетховена! Значит, откроешь наконец спеленатый в полиэтилен диск. И будешь рыдать — впервые за много лет! У тебя теперь важнейшее время — время тревог. Как в аспирантуре, где ты считался лучшим студентом. И заикание у тебя тогда было, и надежды, и волнения, и страхи, и страсти любовные… Потом-то залечили прозаком этим… Жизнь залечили — насмерть!..
И тогда мы встретимся с тобой, — когда ты вновь станешь кучерявым очкастым заикой, покроешься прыщами, как я, и будешь, трясясь от заикания и волнения, по-мальчишески резко говорить со мной о философии, и спорить, и твердить свое, и кричать, может быть, — негодуя от моей тупости!…
А Милораду пусть приснится проданная им багряная кровать, на которой мы любились, и он, на исходе четвертого десятка, напишет наконец поэму о любви — а то все сатира да переводы. У него это живо получится, когда он вернется в пустой холодный дом из пустого холодного аэропорта: его бросили, да еще дважды! Я знаю: моему сербу будет так больно, что он будет метаться по комнате, материться и выть, и задумает, может, повеситься в том же дровянике, что и отец, но привычка к мýке остановит его.
И тогда он вспомнит, что уйти на ту сторону можно — но не окончательно — а на время, и увидит белое бесконечное пространство, и, может, меня в нем — он увидит, я знаю, он зрячий! Чистую белую степь, посреди которой я теперь, — только на экране компьютера, в программе Word. И она поманит его, — и он войдет в нее, и окажется, что можно пойти налево, вперед или направо, и мы встретимся с ним наконец на этом белом листе — и соединимся там, где уже не разъединяются.