Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 31, 2011
БАЛКАНСКИЕ ЗАПИСКИ
Юлия Милович-Шералиева
Эмиграция
Эмиграция — вероятно, нечто крайне близкое монашеству. В смысле полного избавления от привязанностей — верного спутника буддизма, если дословничать, и христианства, если подумать.
Постригаясь в монахи, хотя бы знаешь, куда придешь, к чему идешь, с кем.
Хотя об испытаниях духа говорить, конечно, не приходится. Их — прóпасть.
В эмиграции же человек отдается испытаниям тела, разума и сердца. Ни малейшего представления о месте пребывания, о конечном итоге странствий, о том, что получишь в обмен на шило. Кого повстречаешь, что отдашь. Что твоя сказка «направо пойдешь…»
Стопроцентный поиск себя и своего предела. Абсолюта, стало быть.
Та невыносимая тоска не по дому даже и не по родным — но по себе в доме и себе с ними — плата за драгоценное понимание собственной сути.
Эмиграция — катарсис.
Вертикальная страна
Вероятно, распределяя народы в алфавитном порядке, Бог рассыпал черногорцев в числе последних, по приближающемуся к завершению Европейскому пространству. Страна прошила воздух сверху вниз, отчего вышла вертикальной.
Долгой ночью в тошнотворных круговертях горного серпантина приближаешься к высоте в 2 тыс. метров. На рассвете в тумане из по-японски крошечного домика нехотя выбирается — вываливаясь мешком ненужных вещей — пограничник. При виде моего гражданства становится ласков — и от ласки — забывчив, отчего прячет мою карту иностранки к себе в карман, вместо того что бы вложить ее обратно в паспорт. Ну, ничего, бери, бери на память и иди досыпать. Потягивается.
По прибытии в Жабляк утро обнимает небывалой свежестью и дарит зрению странного вида деревянную избу среди гор. Входишь — о, да нет, это не туман, но черногорские местные, уложив уютно ноги на стол, наполняют несмолкаемым ором окрестности. Дело горское — крики, шум, гам, непробиваемый сигаретный дурман и все это в 8 утра. Скажи я нечто невпопад и, кажется, тут же — пальба, револьверы, «сдается мне, ты хочешь нас обидеть».
Спутник Божо быстро заказывает по две порции виньяка, дабы, видимо, не вызывать подозрений. Далее — выпытанный у высоченного таксиста адрес ресторана, единственного заведения, где тут можно поесть. В нем измученный регулярными ранними подъемами официант приносит в советских тарелках гуляш: знакомые с детства, плавающие в коричневом соусе, широченные макароны. Наши соседи — полицейские, дымящие паровозами прямо под надписями «курить запрещено». В горах снег, пустота, и Бог смотрит на тебя в упор, без телескопов и посредников.
Тот самый таксист уже обедает и потому просит, чтоб мы воспользовались услугами его приятеля. К нам выходит такой же долговязый герой, копия плохого парня Венсана Касселя — худое острое лицо, объятые четками руки в карманах, элегантный костюм в полоску (так одеваются сельские сицилийские ребята, мечтающие о лучшей доле). Он долго плутает по окрестностям, путая дорогу, смешно растягивая слова при расспросах о нужном доме у жителей. Я интересуюсь, нельзя ли просто посмотреть адрес на карте — но нет, отвечают, нельзя — улиц в нашей деревне нет, и все, чем мы располагаем, только имя: Коста Новосел, из Никшича.
Пока ищем, старики, в приступе интереса выглядывающие из окон, зовут на ракию. Но наконец место найдено: трехэтажный каменный дом и сказочно выглядящие бабушка с дедушкой. В доме никого — только беспрерывно болтающие скрипом половицы, печь и шестидесятилетней давности фотография Косты на коне. Полная бутыль виньяка красит дом и обещает потепление — глобальней некуда.
Мы заходим на кофе и виньяк к Косте и Вéсне — так зовут эту пару, в шестидесятый раз встретившую жизнь вместе. Нам неловко от совместно прожитых двух месяцев, а Коста рассказывает, как зимой, в день их с Вéсной свадьбы, пришлось ехать за невестой на конях — так было снежно и холодно. Вот и о нашей свадьбе говоря, мы рассказываем об осуществленном обычае опустошать «калаши» в честь праздника.
Я беру в руки камни, так конфетно искрящиеся на солнце. Вот уже третий день мы исхаживаем Дормитор в поисках озер, и наши стопы целуют невиданные земли. Первые два озера — найденные недалеко от мельниц — новой и старой, оказываются мертвыми, бесповоротно поросшими глухой травой и елью. Ищем Черное озеро — легенду высотной Черногории, нечто спрятанное на высоте двух километров, обнимаемое горами, взаправду черными. Что дает эту черноту: интенсивность серого оттенка крепких скал, мрачные сосны, собранные вместе?..
Озеро — высокогорный оазис, холодный рай, вечная свежесть, укутанная холмами. За 5 часов обходим его — и ни одного признака людского присутствия, за исключением таблички на стене пещеры: «Здесь товарищ Тито пребывал со своими единомышленниками с… по…».
Возвращаться приятней сквозь россыпь деревень, умело вброшенных в горный ковер. По дороге тут и там взгляд утешают горсти белых камней, будто Бог разбросал их по нежнозеленой сути ландшафта — приглядись, это вовсе не камни, но тучки робких овец, подгоняемых чабанами. При спуске виден Жабляк — город, укрытый в ладонях гор, где раскрыта суть покоя и безмятежности, а опыты холода, сменяющиеся зноем, — единственное, что переменчиво.
По дороге домой встречаем редких спортсменов — альпинистов, скейтбордистов и прочих — молодых европейцев, улыбающихся так по-детски, несущих в глазах свои мечты о настоящих приключениях и природе. Дом, который нам сдали Коста и Весна, без них пустоват, потому мы частенько захаживаем к старикам в гости. Дедушка и бабушка — иначе их не называем — рассказывают о своей любви, войне и жизни. Трещат дрова в прокопченной, начала прошлого века, печке, мешая слушать. И не знаешь, что выбрать: теплоту этой речи или жар, необходимый в холодных горах. Коста задумчив — вспомнил семью, лихо расстрелянную в период оккупации, Весна же вся ушла в приготовление хлеба. Его нутро не пружинит, как должно было бы, и я знаю, почему. Руки старой черногорки теперь не так сильны и не могут размять тесто по всей окружности хлеба. Но вкусней я никогда ничего не ела.
Бабушка протягивает мне стакан парного молока, а Коста берет меня за руку и уводит смотреть ферму — здесь в огромных чанах он готовит каймак и сыр, а позади, в сарае, коптит и вялит мясо.
Ночь растворяет в своей материнской бездне звезды, уводит в плен не прохлады, но настоящего холода, не оставляя шансов одиночкам. Холод создан для того, чтобы свести воедино.
Через несколько дней проезжаем страну сверху вниз: узкий серпантин открывает виды имений Караджичей, Вука и Радована, городища погостов, церквей, домов, из которых селяне бегут смотреть на проезжающие машины. Мимо проносятся Никшич, Подгорица, Цетинье — и вот мы в самом низу, у подножия гор, наши руки трогают горькое море. Будва приятна старым городом, совершенно грúновскими видами, отсылает к фильму «Человек-амфибия» и мечтам 60 -х. Долгие лабиринты скал, ведущие к тайникам и сокровищницам всех влюбленных, ночью кажутся призрачными и несуществующими. Соседний остров Св.Стефана закрыт, отчего молчит второй год тихим стражем на море, весь из совершенно опустевших каменно-цветочных зданий. Изумрудный город, окруженный рвом.
Далее нежным утром встреченный Котор — полный восторг сознания, тихий отблеск мечтаний, приветы, брошенные памятью прямо из детских, волшебных снов и кинолент. Каменные постройки всех видов и мастей — все сплошь XIV, XV, XVI веков, здесь понимаешь, что самые прекрасные архитектурные творенья всего мира — это храмы. Не изломанные часто болезненными экспериментами творца, не изуродованные мимолетным течением в искусстве, но созданные по первым проектам древних зодчих, продиктованным чувством веры.
В Которе всюду камень — верный друг времени, слуга памяти, отжим вечно несущей слово реки. Счастье узнаваемо здесь в скалах бухты, прячущей море так, если бы оно было горным озером. Камень в стене дома, к которому прислоняешься в ожидании заката, в воротах, ведущих в сердце города, в горах, исполосовавших Адриатику.
В Цетинье целыми днями дождь, выселяющий горожан с опустевших улиц в бары и на террасы домов знакомых. Семейственность и чувство клана таковы, что, кажется, стоит чихнуть в одном конце города, как в другом уже желают здравствовать. Старые раздолбанные авто, часто дружественно советского производства, цыганская яркость пейзажей и домов, щедрость природы на горы и зелень, музыкальность населения — все это похоже на образы Латинской Америки, неизвестно как оказавшейся здесь.
Еще дальше Ловчен — гора, не ниже Дормитора, откуда видна вся страна — от севера и до юга, увенчанная египетски мощным мавзолеем Ньегоша, просившего, впрочем, всего лишь капеллу на свою могилу. Стоит вглядеться — и взор столкнется с Албанией.
Ночь внесла нас из Сербии в Черногорию, ночью же мы снова стираем границы между ними. Поезд Подгорица–Белград вынашивает в своем продолговатом чреве добрую сотню спящих, курящих беспрерывно, плачущих, шатающихся просто так. Двери хлопают крыльями уставших птиц, тут и там тревожит сжатая, спружиненная сербская речь, кажущаяся утроенным концентратом русского. Сербский вообще легко представляется мне утисненными мехами гармоники, где углы — согласные, а мягкие впадинки — запрятанные внутрь, в тесную глубь, гласные, которых не видно и в сербском языке не часто встретишь. Русский язык — растянутая в долгом звучании гармонь, сербский — гармоника с плотно прижатыми частями.
Вечер в сидячем ночном поезде открывают неловкие просьбы чуть подвинуться, потесниться, извинения за уже осуществленные попытки оного; утро же встречает полным единением, сплетением и взаимным стремлением незнакомых рук, ног, голов. Это в наши купе уютно ныряют немытые теплые проводницы — с чаем, кофе, пивом и хрусталем (никогда не могла понять, кто садится в поезд, чтобы купить страшного вида набор из двенадцати приборов или предметов интерьера). Здесь же — практически коробка на колесах, максимально упрощенного вида тоннель, который не ты проезжаешь, но который сам везет тебя, превращая проделанные километры в несколько часов, а время — в пространство.
Слишком холодно. В наушниках поет цыган Экрем (этим именем вполне можно было бы завтракать, благодаря гармоничному соединению фонетического эклера с кремом). Дальше звучит финальная тема Энио Моррикконе из фильма «Лолита». Кто еще гладит зрением это медленное утро со мной?
Тихими каплями плачет рассвет — и в проскальзывающем пейзаже вагонных окон и в картинке фильма, набираемой по памяти. Так приходит к гению нанизывание идей — давно существующих, лишь нашедших своего сталкера. Я лежу в промерзшем балканском вагоне, мимо летят дома и деревья, шепча в такт болезненной лирике набоковской истории. Я почти перестаю разделять явь и мысли, в довершение ко всему изумляет проступающий в стекле давнишней модели автомобиль «Рено», вместе с трассой, так внезапно соединяющей ночь и утро, так что я до сих пор не могу понять, что это было: отношения между кино и музыкой или обычный утренне -европейский пейзаж.
Белград: привыкнуть
Свежим утром за окном бежит Белград. Невозможно привыкнуть к цыганам, взаправду играющим на углах нежных улиц, во дворах, парках и садах — просто так, для себя. Их шершавые трубные звуки одевают город в гулкие, шумные, дрожащие вибрации. Пара духовых вблизи Калемегдана — и вот город полнится душными музыкальными волнами, цветочными, солеными, горькими — такими же, как твои чувства. Ты врываешься в этот город — а иначе войти в него он и не позволит — и мгновенно облачаешься в него, оборачиваешься им, ты сам теперь он и есть. Перед глазами льется бесконечное кино — из покадрово проявляющихся видов других городов. Миражами проплывают Триестская площадь Независимости, Университет в Удине, еврейское гетто в Риме, Псковский Кром, мучительно незабываемые одесские улицы и киевские кварталы. В расширенную светом террасу просятся дворы Неаполя, bell’евые мосты из окна в окно, генуэзские крыши стонут от солнца в условиях недотянувшейся тени садов.
Обнаруживаю собственную неспособность свыкнуться с квартирой, где ночами продают абсент и художники демонстрируют свои новые работы, пока хозяин открывает дверь новым гостям. Эту мебель в его доме ты уже видел — в фильмах о довоенной Югославии или об итальянских 50 -х — привет серебряным нитям неореализма.
У Белграда шелковое нутро, полное россыпей алмазно-звездных ночей; здесь широкие вены Дуная и Савы, встречаясь, задают желание любви. Пробуешь отдаться реке сербской речи, потоком струящейся с утра и до вечера — выбиваясь из ритма, просто покачиваешься на волнах игрушечно журчащего дивного языка. Кроме него тут и там раздаются грохочущие звуки фанфар, советских маршей и бодрых отсчетов испанской меренги.
Трамваи долгими фалангами разбивают улицы, задавая дрожь в доме за два квартала, будят: не забудь, ты есть, ты существуешь, и это Белград. Нереально привыкнуть к нему, как нет возможности привыкать к своему телу, ибо ты родился в нем, ты уже с ним, и тебе предстоит умереть, до конца так и не восприняв его своим, узнанным, разгаданным, не тайным.
Вокруг храма Святого Саввы мальчишки целыми днями велосипедами рассекают пространство. Режут нежную ткань дня долгими узкими шинами. Гладкие плечи, сплошь зацелованные солнцем — о, эти сладкие приметы лета — так же блестяще округлы, как и совершенной формы велосипедные звонки. То и дело я вижу их яркий внезапный отблеск, как игру глазных белков на Черном континенте. Примерно каждые две минуты повторяется одна и та же ритуальная последовательность: усиливающийся приближеньем ребячий смех, легкий пшик от спора шины с асфальтом, затем точечное попадание солнечного луча в сферическую поверхность звонка — и последующий его отсвет в самую область мозга, руководящего моим зрением.
На углу Ресавской, прямо у Культурного центра, где так странны, если не нелепы, парни в готических костюмах и их анимэ-подружки, играет старый цыган аккордеонист. Останавливаюсь, чтобы немного его послушать, и он, конечно, тут же принимается играть уже только для меня. Улыбается, сверкнув кинематографическим своим золотым зубом, играет бровями, подмигивая, кося хитрыми масляными глазами в сторону уютно поджидающей кепки. Ах, нет, это не кепка, но шайкача — легендарная сербская шапка. Приклеить, что ли, ему купюру на лоб, или как они это делают, но вдруг это ушедший в мифы атавизм — и я обижу цыгана?
Долгим днем исхаживаю тропы города: вот здесь продают плесковицу, тут чевапчичи, там мой друг Милован готовит годящийся вместо нектара виньяк.
Ближе к вечеру дома разгребаю куски гипса и камня — остатки выставки в художественной мастерской под самой крышей. Они так холодны, не обласканы солнцем, так невозможно белы и одиноки, куда там луне-сопернице, с ее болезненной мнительностью и страстью сводить с ума. Я беру в руки осколки мрамора, рассыпающуюся на глазах слоистую известь, подношу к губам, демонстрирую терракотовым черепичным крышам напротив — это могли бы быть вы, если бы не каждодневная любовь солнца.
Долго мнусь у двери на периметрическую террасу, с запасом украшенную цветами, бельем и велосипедами — именно благодаря им завтра снова начнется мальчишечий рай на венозно тонких улицах городах. Вот и этот вечер точно такой же — призрачно-тонкий, как барабанная перепонка, уходящий вместе с птицами в непростительную даль, ускользающий невозможным временем, несуществующим песком сквозь пальцы.
Крыши меняют свой цвет, принимая легкие тени на бугристую поверхность, двор внизу уже наполовину сер, теперь он стар, устал и просит покоя. Через плющ, бельевые веревки и старые стремянки, видавшие больше отставных генералов всех войн, я вижу чернеющий силуэт Божидара, вышедшего развесить для просушки холсты. Коридор из окон, уютно светящихся оранжевым, кажется единственным ярким пятном в полотне затухающего города. Божидар уходит внутрь, в глубь дома и вечера, немой фигурой зазывая и меня, затягивая, как затягивает закатное солнце, чтобы пригласить в новое завтра, другой день, иной мир.
Херцег-Нови: жизнь в старом городе
В своем старом доме я натурально чувствую себя принцессой — видите ли, все окна глядят непосредственно на залив, а конкретно моя комната напоминает сказочные пространства. Я люблю бордовый, алый цвета, дерево, распятия, книги, ковровые сумки — всего этого добра благодаря моим стараниям и прежней атмосфере здесь навалом, и мне хорошо. Поначалу две недели отогревала дом, как ребенка, и в первые дни казалось, что этот камень — застывшие меха времени — не прогреть уже ничем.
Только вообразите — крупный камень в стенах, зеленые ставни, пальмы в окно: разрази меня гром, если я не счастлива здесь таким хозяйски колониальным счастьем. Женщина никогда больше не бывает настроена так мещански, как в период беременности или переезда.
Соседняя на небольшой костельной площади дверь — дона Беньямина. Дома соответствующей утвари — тьма, а меня хлебом не корми, дай покупаться в атмосфере братьев-миноритов.
Жизнь идет в самом сердце старого города, у крепости с башней и часами, которые бьют, как и положено, каждые полчаса, в полдень заливаясь небесными перекличками. Переклички случаются и с моим самаркандским детством — там, поначалу пробуждаясь в праведном гневе от пятичасовой молитвы муэдзина, после привыкла спать без тревог. Или наоборот — нарочно просыпалась без пяти пять, ожидая пения. Теперь же утром, в половину седьмого либо сладко сплю, либо жду заливистых песен колокола с церковной башни.
Поначалу тихонько умирала от вечного запаха копченого мяса кругом.
Теперь объедаюсь оливковым маслом домашним, маслинами — смятыми, солоновато-горькими, смоквой, рыбой, мягкой сметаной, мятыми апельсинками в ведрах, сельскими киви, похожими на мышиные тушки.
Боялась, будет скучно — но нет: здесь ощущение, словно перманентно пребываешь в морском путешествии — из-за близости кораблей и лодок и перемены ветра.
В дождь любой старый город на Адриатике преображается под Венецию. Смоченные теменью влаги улицы отсылают к капризам и плачам красавиц. Пара домов, столь узко поставленных, что вот-вот стекутся в один, маняще унылый запах моря, тускловатые огни в прекрасной кривизне переулков — и все, считай, ты в Венеции.
Шторм среди череды залитых солнцем дней — чудо. Мусорный черный мешок скачет от ветра по террасе, словно в нем кенгуру, а не хлам. Окна трещат, за ними белая пена рвется о камни в море, шум — то ли ветра, то ли воды, то ли магнолиевой листвы.
Адриатикой дышат окна каждое утро, и они шумят ею каждую ночь.
На столе ежедневно тосканские картинки, ну или там — натюрморты Караваджо. Даже разливной этот свет будто выплеснут из деревенского стирального таза, полного солнца.
Запах устриц, хлеба с рыхлым нутром, подкопченного пршута, мимозовый праздник и балкано-февральский карнавал. Из дверей попадаешь сразу на площадку перед костелом, которому, как и нашему дому, — пятый век. Храм неподалеку — с символикой вольных каменщиков и иллюминатским глазом в поднебесьи купола.
Утром в блюде из мельхиора, которое мы нашли на чердаке и отполировали до блеска, обнаружили елей — в аккурат по периметру донышка. И как масло могло оказаться там, в метре от прислоненной вертикально и закрытой факельной штуки из арсенала нашего «кюре»?..
Пальмы похожи на афганских овчарок. С потеплением народ запрудил кафаны, змеино повыползав из теней домов (скоро все наиграются демонстрацией себя друг другу и снова вернутся на свои террасы).
Коты выполняют работу ваз, выставленных для натюрмортов — торчат, застывши, в узких окошках и на согретых солнцем подоконниках.
Привыкаю оставлять двери незапертыми.
Блаженство: чую весну воздухом, полным птичьих шорохов. В это время года собаки заливаются лаем, обещая теплый вечер, как это свойственно им в деревнях или городах, где площади — величиной с ладонь. Кажется, здесь раньше жили карликовые люди — настолько все маленькое, — а улицы столь узки, что в переулке в дождь двум зонтам не разойтись.
Обедать на террасе, затем пить кофе со сластями, чередуя все сеансами акрилового рисования на стекле. Зеркала изменяют происхождение — с итальянского на мексиканское, благодаря паре-тройке геометрических орнаментов из красного и синего цветов. Стаканы норовят заплясать в буре обосновавшегося на раскрашенных боках калейдоскопа.
Скорее — застать последние взбрызги солнца, пока оно не спряталось за бухтовые горы, потом можно и к кофе вернуться. Котята на покатых углах черепичной крыши ловят те же ускользающие лучики нежной весенней солнечной звезды. Луна здесь, к слову, повернута арбузным куском, улыбкой — кому Чеширского кота, кому Джоконды — совершенно по-индийски.
Все мурлычет внутри и поет, что твои мартовские коты, и это, увы, не аллегория, а самая что ни на есть игра реализма — ибо под нашими окнами усатые скапливаются невиданной толпой и поют развратные свои песни.
Диво дивное: вдыхать запахи магнолий и гигантских пальм, следить за прыгающими тут и там разнообразными птицами, глядеть в море с одним и тем же рыбаком, торчащим в лазоревой лодке на одном соленом пятачке с утра и до позднего вечера.
Почитываю Бабеля (боснийский рахат-лукум, конечно, вприкуску), радуюсь такому скучному в этой сытости миру и городу.
Европейские мужчины похожи на небритых детей: те же всклокоченные волосы — результат нарочито небрежных причесок, мятые, сползшие штаны на размер больше (навырост? Чего?), любопытно-глуповатый вид. Хорошо, что это касается только Западной Европы — здесь же по-прежнему царствует стиль, укрепившийся в конце XIX — начале XX века. Шляпы, зонты уколами, жилеты и даже часы на цепочках. Но это — все же у более зреловозрастных местных.
В городах непременно ищу историю. Она есть в Одессе, Венеции; полагаю, в Нью-Йорке и Буэнос-Айресе тоже, конечно — ее просто нет, то есть этой пропитанности всякого стенного кирпича судьбой, историей, жизнью, криками, смехом, плачем, просьбой. Тенью, шагом, сном, полным — к слову — другой жизнью и иными тенями.
В города с историей влюбляюсь мгновенно, сразу, одним махом, тут же страдая, тоскуя от любви — так любишь красивых сердитых мужчин и деревья (спросите Майтрейи).
Бывают глупые города — без истории, вне ее. То есть она имеется, но не оставила вмятины, не выработала горечи, нежной боли, не рассеяла пропастей, впадин, провалов, ухабов, в которых бы плакать да утопать.
Такие города могут брать природой — так и ставший ненадолго моим Херцег-Нови ловит своими кустами, пучками, стволами, отсылая скорее к острову, нежели к государству.
Зелень, лестницы и лень — вот чего в этом городе с избытком. И ничего более. Вовсе.
Раньше задавалась вопросами: кто видит ежедневно кривизну этих улиц? Кто выглядывает из окошек со смарагдовыми ставнями? Кто ласкает свое зрение терракотовостью крыш? Кто видит туманы в холмах по ту сторону залива на ужин и брызги солнца к завтраку? Кто живет в этих каменных средневековых домах?
Я живу.
Дубровник: кошки, голуби и мрамор
Приграничность, пребывание между, постоянное смешение одного с другим — вот что привлекает меня больше всего другого. Жить во впадинках, углах и промежутках — наслаждение. Здесь скапливаются (текуче, по капле) людские разговоры, любови, истории, радости. Тот парень в домике у подножия гор, без конца сотрясаемом вагонной дрожью проходящих мимо поездов — из фильма «Жизнь как чудо» — получал максимальную концентрацию бытия.
Обожаю жить на границах. В местах, где всегда были попытки интимно завоевать друг друга, повлиять, надавить. В такие места нужно приходить спустя столетия — пожинать плоды. Это как с вином: подожди, пока забродит и выстоит — будешь вознагражден.
В Черногории свое отлежали турки — страна до сих пор пребывает в лености, праздности и состоянии вечного завтра. Испанская «маньяна» — неприметная тихая подружка черногорского «полако».
В соседней Хорватии венецианцы оставили томительную узость улиц, гримасы своих древних божков на дверях и стенах домов, и красоту, красоту, красоту. Она бесконечна, упоительна, она ошеломляет. Красота — самый древний гость и житель города. Она проскакивает в любой дверной задвижке, в садах, где розы величиной с голову ребенка, в львиной лапе, призванной вызывать хозяина дома стуком, в мраморных псах, стерегущих ворота вилл, в мучительно изящных чугунных решетках моста.
Острый запах рыбы и морских гадов на рынке у моря влечет к себе кошек, торговцев и истеричных женщин. Голуби, вторые, после горожан, хозяева Дубровника, приземляются всюду (часто — компаниями): на кудрявой зеленой голове памятника, столе в городской кафане, руке твоего спутника.
При приближении к городу морем, сквозь блюдца островов, вид крепостей отсылает не к итальянским берегам, а к Востоку и Азии. Такие светлые каменные стены, могучие, как сам мир, бывают еще только там — где-то на Ближнем Востоке, в Средней Азии. Ясность и свет белого камня едва ли проигрывают солнцу.
Спуск в старый город крутоват — узкая полоска лестниц, без конца пересекаемых переулками, обращает мысли к Китаю. Наверху миллион фонариков, самых разных, дивных, расписных, в череде вывесок и афиш.
Город сказочен, невообразим, он сразу любим и нежен — так бывает при встрече человека, мгновенно становящегося родным. Так ты потом долго, ошеломленный, силишься «вспомнить», где видел его прежде, откуда знал, в каких снах крался за ним, еще неузнанным.
Грахово: Полеты во сне и под водой
Горы — целая парадигма, что уж тут. Ни за что не предпочту их морю. Или степи. Горы — не для страдающих гордыней. Их постоянное нависание — испытание всем демонам, павшим и не успевшим. Давят, напоминают о том, что есть кто-то круче, сильнее, долговечнее.
Море — та же стихия и та же непоборимость в ней есть. Но ее и побороть не хочется. Можно зайти, можно не заходить. А горы — нет. Сцепились, собрались вокруг — и все. Ты — мышь. Тишь, чушь. Немощь да бренность.
В степи есть свет, воздух и перспектива (странно — все составляющие художественных картин). Здесь есть намек на мир, полет, покой и освобождение.
Хотя, возможно, конечно, страсть к степям — это наследственное.
700 м над уровнем моря, а в голове уже самолетный гул. Мое новое семейство Миловичей родом отсюда. Слева земля дяди, справа тети, ниже — свата, выше — кýма.
Один из каменных, разумеется, домов, западной стеной полностью переходит в скалу. Дому четыре столетия, граней, разделяющих его переход в природное состояние, за зеленью плюща давно не увидеть.
Феодалы
Надпись «запрещено бросать мусор» расположена в самом центре большой мусорной кучи. К счастью, единственной на огромном пространстве посреди гор, конечно же, черных. А еще — зеленого бора, тугих ароматов его хвои и небесной поверхности озер.
Изумрудные ящерки под ногами, синеперые птицы среди ветвей, наглые сивые козлы, занявшие узкие ленты горного серпантина.
Внизу, на побережье, страна кажется чем угодно: Италией, Турцией, Австрией. Настоящая Черногория, думаю, только в горах. И плевать, что точно такими же представляются и Кавказ и Анды: темной грядой нависающие горы, томительные краски зелени, живость и одновременная грусть природы вокруг. Балканы — славянский Кавказ. Камень повсюду, но не торжествует, а мирно соседствует с тут и там проскакивающей жизнью деревьев и цветов. Удивительное чудо соседства.
Постоянное ощущение Апокалипсиса, наваждением преследующее человека всю жизнь в больших городах, исчезает здесь вместе с клаустрофобией. Большой мир где-то вдалеке, этот — маленький — в самом начале пути, и жизнь его тут в самом разгаре.
И вот мы в этом горном Грахово — быстро, конечно, прозванном Горохово. Здесь поначалу такие картины… ну, чистая Таруса, или, скажем, Старица, а может, и Кинбурнская коса. То есть любое место за пределами МКАД, более менее заброшенное и прекрасное. Здесь я почти вылечилась от ностальгии — настолько пара битых бутылок возвращает в Русь.
Стулья, кривые, жуткие, облупившиеся — у надписи «Кафе», тучи мусорных остатков человеческого бытия, разрушенные здания, замшелые сельпо с нелепым набором из шлепок, помидорок по четвергам и хлеба «до двенадцати»…
И вдруг посреди этого всего совершенства — итальянские пейзажи: поля, луга, чистота, водичка в этих штуках поливальных туда-сюда крутится. Кукуруза, виноград, красивая корова, запахи — шалфей, полынь, мята, хвоя, источники с горной водой.
Но главное — это озеро у леса в горах. Вода в нем поднимается и опускается — часто-часто: не на метр, а по-серьезному. И вот ты плаваешь прямо в платье, ундиной (страшно и нелепо), а под ногами остаются кусты и деревья.
И ты понимаешь — что это же ведь не плавание. Это — полет.
Миллионный город
Возможно, это покажется невероятным, но красота здешних мест вызывает страшную депрессию, почти тошнотворную по своей силе.
С чем сравнить — так это с беспрестанным перееданием блюд, самых прекрасных; перепиванием чудесной, к примеру, сангрии; перемазыванием ароматнейшими из масел и так далее и тому подобное. Рано или поздно непременно содрогнешься от невозможности принимать это снова. Замучаешься, завертишься, истомишься отвратительным переживанием уже не своей дозы, не своей доли счастья и удовольствия.
Схоже с наркотиками и алкоголем — наутро обязательно наступит то, что принято называть «отходосом», а еще схоже с эпидурально анестезированными родами, когда перекидываешь боль на ребенка или на себя же — но позже, когда все, казалось бы, позади, постфактум. Какое счастье, что мне не пришлось его выбирать.
Нельзя схватить лишку счастья, оно вообще в этом случае уже чужое, как утащенная демоном жизнь, как расхищенный ворами дом, разваленный временем и растениями от неумелого пользования.
В общем, как ни прискорбно, но моя глубочайшая, затянувшаяся эмигрантская депрессия — результат пребывания в этом прекраснейшем из мест. Ошеломительна красота природы: отплыви кораблем чуть подальше — и будут тебе балийские пляжи с гнутыми ветром пальмами, стройными, как девицы из советского кино. Нырни в грот — и сходи с ума до рассвета от щедрости расцветок воды в каждый новый миг. Зайдешь в дом — там еще хлеще: бьет ключом жизнь в неживом, казалось бы, пространстве. Ласточки давно свили гнездо на крыше, жуки, размером с тыкву, глядящие на тебя, — их только по глазам и узнаешь на одноцветной поверхности ноутбука. Изумрудные ящерки, просящиеся в подружки, — это тоже все не из леса, а вполне по соседству.
Эта бесконечная сытость и последующее неизбежное ожирение — пугают и отвращают пуще чего бы то ни было. Перспектива уснуть духом, замкнуться, заткнуть фонтаны с прекрасной тоской, томительных поисков нового; ужас успокоения, раннего ухода в ласку комфортом — это же смерть. Погребение в горячий уютный песок при жизни — вот те раз, съездил на курорт.
Ничто так не взволновало меня, как вид пустых разбитых бутылок в местной провинции. Кто бы мог подумать, что ни один ансамбль «Калинка» не возвращает мыслями на Родину так, как пара ржавых прутьев у магазина да унылость брошенных зданий. В сиротстве окружающей среды всегда есть место очищению, печали и поиску света. Здесь же, посреди этого ослепительного света, выливающегося на тебя ведром так по-караваджевски, ежедневно, ежесекундно, есть опасность сдохнуть от сытости, лопнуть от отупения, превращения в мычащее «еще капуччино, пожалуйста» животное, забывшее обо всем, что дальше этих мест. Вот почему и Апокалипсиса здесь не ощущается, нет и, возможно, не будет — здесь страдать не за что и не в кого превращаться, двигаясь по ступенькам вверх — преображения здесь никогда не наступит, потому что не на что встать, все здесь ровно, готово и спит.
Так что решено: дозреть, добрать от природы все, что можно — всех ультрафиолетов и витаминов D, запомнить до смерти все пальмы и канарские магнолии, впитать всю соль (38%) Адриатики и двинуть дальше, в один родной русскоязычный миллионный город, где я всегда чувствовала себя как дома. Где есть картины, книги, чай, гашиш, иконы, мат, культура, боль и поиск, при этом сдобренные морем, открытыми пространством и возможностями. В Одессу?
Мирзад и роза
Перед поездкой в Рожайе мне снился сон. Я общалась с каким-то мужчиной, а потом положила рядом с ним, спящим, нежный цветок. Вроде это была роза. А может, и вовсе я с ним не общалась, и весь сон только и состоял из цветка и его сновидений.
Рожайе, Черногория — чайной ложкой влитый город в приграничное пространство гор. Выехать из Белграда, чтобы погранични-ки поставили в паспорт печати о въезде и выезде. Так мне можно спокойно пробыть в Сербии еще месяц, как раз пока делают вид на жи-тельство.
Название этого городка, который до этого мне удалось увидеть лишь краем глаза, звучит анатомически. В православно-католической Черногории это город умеренного ислама. Вот и все, что я о нем слышала. В первый раз, когда мы проезжали городок, мой муж мне сказал: «Обрати внимание: здесь в кафе ты не увидишь ни одной женщины. Разве только она там работает или случайно». Кроме этого об исламе торжественно говорили высокие минареты. Точнее, не говорили, а пели.
Путь был долгим, и не в том дело, что дороги размыло, просто балканские перевозки стабильны в своих опозданиях. В чем вы всегда можете быть твердо уверены, передвигаясь местным автобусом, так это в том, что он обязательно опоздает. Остановок в пути не так много, притормозишь водителя покурить лишнюю минутку, он не позволит. За рулем «шеф» всегда вполне лих, так что откуда или за счет чего набираются часовые опоздания, непонятно.
На границе мы были часа в четыре, это при обещанных пяти-шести часах в пути и при выезде ни свет ни заря. Простояли в Нови Пазаре, южной оконечности Сербии. Этот город я помнила по сводкам новостей — некий рабочий, не дождавшись зарплаты от руководства завода, откусил себе палец, а потом еще и съел его. Задерживаться в Пазаре не хотелось, к тому же рядом тоской и кровью пульсирует Косово. Теоретически я бы могла въехать туда и поставить штамп. Но вот на въезде обратно в Сербию его бы не приняли. Сербы считают Косово Сербией, а косовары — уже нет. Абсурдная география нового мира.
Планы приехать в Рожайе и тут же вернуться в Белград так и остались планами. Грустный заснеженный вид городка с минаретами говорил не в пользу частого автобусного сообщения. Щуплый красавчик в окне информации сообщил, что ближайший автобус отправится в столицу Сербии в половине двенадцатого ночи. Предстояло торчать здесь весь день и весь вечер, ехать ночь со строителями, коверкающими русские слова. Терпеть курение прямо в автобусе. Отвечать, не раздражаясь, о многовековом славянском братстве. Не реагировать на мужское внимание.
На мне были тряпичные кеды и синий морской пиджачок. Потолкавшись на станции, вспомнила, что рассказывал о мусульманских кафешках и улицах муж. Кроме меня дам видно не было. Выглядела я так себе. Страшно болела голова, и хотелось выпить.
В городке обнаружилась аптека. В ней хозяйничала некая Мима, крашенная под вокзальную шлюшку, окликающая собачку по кличке «Пуля». Честно говоря, они обе мне сразу понравились, особенно после того, как Мима предложила мне чаю и даже возможность поспать в подсобке, если уж головная боль совсем невмоготу. Боль и вправду была ядреной, но желание посмотреть Рожайе пересиливало. Так что я поблагодарила и вышла на улицу. Мима метнулась за мной, крикнув что-то стоящему рядом мужчине.
Он был высокий и добрый, с лицом потерявшегося ребенка и мягкими ровными жестами. Так выглядят гении, дети и дураки. Мгновенно меня охватило смутное ощущение близости. Он стоял у машины и тихо разговаривал с Мимой. Мима показывала на меня и о чем-то его просила.
Во сне человеческое лицо становится ликом. В нем с точностью до боли обретается душа. До щемящих касаний счастья — узнавания, принятия, встречи. Становится образом, с точкой света в сплетении, на груди, откуда выходит душа. Если коснуться рукой солнечного сплетения или родничка, можно почувствовать силу света. У этого парня было такое лицо, как будто он в ту минуту как раз видел сон.
Он кивнул Миме, посмотрел на меня и на приличном русском сказал, что покажет, где можно поесть. Он спросил, чего я хочу. Перечислив с дороги все виды салатов и мяса, я немножко смутилась. Мирзад — так его звали, показал мне чудесное место, завел внутрь кафе и вышел. Я поймала себя на мысли, что мне очень жаль.
Еда в кафе оказалась такой вкусной и дешевой, какой она бывает исключительно в малоизвестных провинциальных городах. Есть хотелось еще и еще, и плевать, что весь персонал, не скрывая, уставился на меня. Ощу-щение мартышки то и дело сменялось отчаянным любопытством насчет судьбы моего но-вого друга.
Трудно понять, чем нас способны привлечь незнакомые люди. Тут важно учитывать и сам момент встречи. Где, когда, а не только — кто. Думаю, острое родство с Мирзадом я ощутила, именно находясь в волнующей атмосфере приятной тревожности незнакомого места. Непонимания, чем может закончиться для меня следующая минута. Некто огромный, плавный и ровный, будто знакомый, словно из сна, вносил безмятежность в общее состояние дискомфорта. В Рожайе мне было интересно и страшно, но насколько «умеренным» там был ислам, я могла только предполагать. Не понимая, кроме того, насколько умеренны здесь нравы по отношению к одиноко путешествующим девушкам.
Стыдно признаться, но из уютного кафе меня тянул не только манящий образ доброго Мирзада. Страшно хотелось выпить. Я вышла и увидела своего друга. Меня ожидал? Не скажу, что я была против.
Через полчаса мы сидели в ресторанчике в центре города. Пили виньяк и покуривали сигареты. Я даже успела сбегать в интернет-кафе и отправить пару писем. Мирзад терпеливо ждал у дверей. Улыбался.
Мы говорили на русском и сербском. Оказалось, мой визави по полгода проводит в Стамбуле. Занимается одеждой. То есть у нас вообще ничего общего.
Во время разговора он то и дело заглядывал мне через плечо. В конце концов я обернулась и увидела через дорогу его магазин.
Мирзад несколько раз выходил — к нему приходили клиенты. В одно из таких возвращений принес мне теплый стамбульский свитер и куртку. Виньяк горячил душу, тело согревал Стамбул. Разум занял Мирзад.
Вечер в горах, особенно зимних, требует исключительного человеческого общения. Я сказала Мирзаду о том, что поведал мне об этом городе мой муж. Рассказала, что и сама не вижу ни одной особи женского пола. Что аптекарша Мима и собака Пуля не в счет. Мирзад пробовал меня разуверить.
Я все время смотрела на его руки. Мягкие, большие, даже огромные. Для работы с одеждой такие ни к чему. Как он с ними управляется? И не нужна ли ему помощь?..
Мы вышли в морозный вечер. Холод обхватил, удивил, ранил бы, если б не быстрый шаг. Местные парни на улицах то и дело останавливались якобы поприветствовать Мирзада, на самом же деле — поглазеть на меня. Тонкие кеды и синий морской пиджачок под стамбульской мирзадовой курткой — вид был совсем экзотический, так что нас долго не отпускали. Друзья Мирзада все как один были выше прибрежных кипарисов и краше итальянских кинозвезд. Почему-то напомаженные коки у каждого второго вкупе со спортивным ретро-авто дополняли картину. Высокие, как минареты, красивые, смешливые. Северные Эмираты — ислам, много мужчин, много денег, холодно.
Мирзад рассказывал о каждом, кто попадался нам на пути. В итоге, когда мы зашли в ресторан в единственном отеле города и к нам присоединилась огромная компания его друзей, я знала все о каждом из них. Этот торгует оружием, говорит, что легально. Тот учился вместе с Мирзадом и теперь помогает ему при поездках в Стамбул. Кто-то строит дома в Сербии, а иные развозят леса по Балканам.
Чувство тревоги почти совсем покинуло меня, даже тогда, когда я поняла, что и вправду являюсь единственной женщиной среди почти двадцати местных. Мы болтали о том, что мой папа узбек и что он разделяет их веру. Что я живу с черногорским сербом и у меня растет сын. Что я обожаю страну Украину, хотя с ней меня ничего не связывает.
У парней были странные имена. Смесь албанских, турецких, персидских. Моя фамилия показалась им родней и понятней, нежели имя моего сына — их соотечественника.
Мир вокруг был удивительным. Высоко в горах, где зима и холод, высятся минареты, которые с самого детства ассоциируются исключительно с пряностью, зрелостью и жарой. Мусульмане всегда представляются упрямыми, низкорослыми южанами, с рождения уверенными в своей правоте. А напротив меня наперебой смеялись и шутили стройные герои итальянского неореализма. С оливковым цветом кожи и ростом Майкла Джордана.
Мы пили виньяк и сравнивали узбекские слова и местные «тюркизмы». Выяснили, что у них даже есть слово «шеран», происходящее от тюркского «шер» и означающее «бешеный». Оживлялись, раз в час увидев женщину, пересекающую площадь за ресторанным окном. Удивлялись, как дочь узбекского «единоверца» могла принять православие с заносом в католичество. Рядом всегда был Мирзад, то и дело поясняющий все, чего не удавалось мне.
Ночью пошли в местный клуб. Танцевали и пили. А потом мы с Мирзадом отправились погулять. На прощанье пообещали друг другу быть очень счастливыми. Обнялись, я нырнула в провальную дыру ночного автобуса, чтобы никогда не увидеть его больше. Вынимая плеер, засунула руку в карман новой куртки, и наткнулась на что-то острое. Вынула — роза. Мирзад.
Сон — это как вложить возлюбленному ладонь в ямку между лопаток, в теплое место по центру спины, невыносимое в своей нежности. Сон отпускает грехи, преобразуя лицо спящего. Дети всегда словно спят, совершенство их бытия восхищает, но притирается, спустя время мы прекращаем его замечать. Взрослые ищут шанс к восхищению во сне.
Человек, изможденный успехом и грустью, спит, как большой милый слон, нежный символ любви, ожидания, чуда. Его лоб осеняет безоговорочная свобода, радость прогулки по ту сторону сладкого бытия. Ночь сеет свои поцелуи, отпуская, прощая, укачивая. Колыбель человечества в колыбельных мотивах ночи.
Подъезжая к Белграду, я все же сумела вздремнуть. В голове проплывали волшебным парадом горы, снега, минареты и роза. Видел ли кто-то меня в своем сне? Оставлял ли ароматный цветок рядом со мной? И кто, проснувшись, угадает, узнает, вспомнит меня?
По цветку?
Или просто так?
Юлия Милович-Шералиева, родилась в Германии, долго жила в Москве, последние несколько лет путешествует, как она сообщает редакции.
Главный редактор сайта www.balkany.net