Эссе из книги «Моя Европа» (в сокращении). Перевод Татьяны Изотовой
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 30, 2011
СУДОВОЙ ЖУРНАЛ
Анджей Стасюк
…Занимаясь на днях стиркой, я в каком-то внезапном озарении ощутил себя Центральным Европейцем. Возможно, это был порошок ОМО, или Ариэль, или что-то другое в пестрой коробке. Далекая полумифическая цивилизация — может, Проктер энд Гэмбл, а может, Хенкель, а может Левер — обратилась ко мне на моем родном языке. Мало того, обратилась она и к другим центральным европейцам на их родных языках: PracI prostriedok pre farebnú bielizeň. Fékezett habzású mosópor szines ruhákra. Detergent pentru rufe colorate. Proszek do prania tkanin kolorowych. Я закладывал вещи в стиральную машину, скрупулезно отмеряя Ариэль или ОМО, и ощущал, что теперь мое бытие получило признание окончательным и бесповоротным образом. Я осмотрел остальные упаковки в ванной. Зубные пасты, дезодоранты, порошки и жидкости для мытья, и со всех сторон провозглашалось мое центральноевропейское восстание из небытия. Это было словно признание независимости и установление дипломатических отношений. Skladujte mimo dosah děti. Да, Европа, твое сердце бьется где-то между Дижоном и Парижем, а твоя прекрасная голова — это Иберия в голубой постели вод. Твой ненасытный живот — это Германия. А я? То есть мы? Мы оказались бы твоими чреслами? Лет двадцать с лишним назад я и слова-то такого не знал, но ощущал себя, как рыба в воде, как Гулливер в гостях у королевы Бробдингнега, когда часами просиживал над твоим портретом, словно разглядывая запретную фотографию. Правое бедро — Украина, левое — Скандинавия. Долгие осенние дни над школьным атласом, отыскивание твоих артерий: Дунай, Сена, Рейн и Днепр. Я чувствовал их пульс под зелено-золотистой кожей равнин и возвышенностей. А сегодня я уже взрослый и насыпаю порошок в стиральную машину. Устанавливаю программу и принимаюсь за чтение: Данило Киш, Грабал, Йозеф Рот, Дубравка Угрешич, “Извозчики” Эстерхази, Якуб Демль, Булатович, Иоанн Грошан и “Bildungsroman” Кшиштофа Варги. Я читаю все это, потому что за окном ночь, не видно ни зги и никакого путешествия не намечается. Читаю по страничке-полторы, откладываю и беру следующую книгу, ведь литература берет пример с истории, а также географии, следовательно, должна складываться из фрагментов, обрывков, взглядов, брошенных сквозь автомобильное стекло, потому что здесь, у нас, невозможно смастерить длинного и толкового повествования, которое не оказалось бы скучным и менее убедительным, чем жизнь и окружающий мир. Столь же трудно, а может, и невозможно для кого-то, сформулировать на наших языках что-нибудь большее, чем инструкция по использованию порошка. Итак, Европа, я установил “основную стирку” и температуру 60оС и могу думать о тебе ближайшие два часа. За окном мороз, и луна висит на юге, где-то над Хидашнемети. Твое тело состоит из названий, а любовь в том и заключается, что слова означают больше, чем значат на самом деле.
***
Когда-то в Берлине я спросил знакомого немца, где, собственно, заканчивается Европа. Вообще-то, я обычно не задаю вопросов, которые похожи на провокацию, но А. был человеком зрелым, рассудительным и обладал изрядным количеством импонирующей скептической самоиронии. К тому же мы попивали Jim Beam, и это было уже после обеда. Я спросил из чистого любопытства. Меня интересовала суть моих собственных ощущений, возникающих каждый раз, когда я переезжаю высокий угрюмый мост во Франкфурте-на-Одере. А. потянул глоток, сделался серьезным и сформулировал дефиницию некоего духовного пространства, которое распространяется столь далеко, сколь далеко распространяются ценности либеральной демократии, толерантности и “постпросветительского” наследия. Разумеется, я с готовностью согласился с таким ответом, так как он устраивал меня полностью: ничего особенно не уточняя и не ограничивая, он не нарушал атмосферы послеобеденной сиесты. Но в следующую минуту мой знакомый, желая, видимо, подкрепить свою теорию образным примером, произнес: Германия между 33-м и 45-м годом не была в Европе.
Я занялся своим Jim Beam и подумал про себя, что она и не должна была там быть, ведь в некотором смысле это Европа была в Германии. Потом я вышел на балкон покурить, ирония испарилась без следа, а я, дымя сигаретой, глядел на послеобеденную Güntzelstrasse — ничто не свидетельствовало в пользу того, что она когда-либо переносилась в другое место. Но то, что сказал А., поколебало мои прежние представления на тему пространства и сообщества. Получалось, что можно покинуть какое-то место, одновременно оставаясь в нем, причем весьма заметным образом. Я курил и спрашивал себя: где же, если не здесь, была родина А. между 33-м и 45-м, ведь где-то она должна была быть? Вероятнее всего, в соответствии с “духовно-пространственным” определением, она вообще не существовала. И тут подтверждалась моя старинная догадка, что нет ничего хуже, чем такое вот абсолютное несуществование. Отсутствие государства или нации становится кошмаром для сообщества, которого эта нация или это государство были участниками. Да, старый континент был словно трамвай, с которого можно сойти, сделать свои дела и вскочить обратно на следующей остановке. Или словно костел, от которого по собственному желанию можно быть отлученным, а потом снова принятым в лоно. Ах, эта чудесная, динамичная суверенность и субъективность народов Запада! С той же легкостью они некогда осваивали территории, с какой теперь осваивают идеи.
Быть может, когда пространство обжито, такие эксперименты со временем проходят легче. В конце концов, история человеческой мысли по-настоящему началась тогда, когда кочевники решили осесть, обозначая на песках или в степи контуры будущих городов. Постоянное место жительства оказалось условием непостоянной, динамичной рефлексии, а осознание времени, его капризов и текучести было одним из первых открытий. “Нас не было между 33-м и 45-м годом”. Но мы, однако, были между Сеной и Волгой. Я не берусь разрешить это противоречие, потому что вовсе не хочу свихнуться. Парадоксы следует принимать как таинство веры. Они рождают беспокойство в мыслях и вызывают волнующее ощущение многозначности, перед которым эмоции на франкфуртском мосту кажутся лишь минутным колебанием настроения.
[…]
Я не вполне уверен, чему должны служить эти довольно банальные, в сущности, констатации, эти натужные поиски вовсе не столь очевидных сходств, эта шаткая конструкция географии, предчувствий и невыношенного дискурса. Чему все это служит? Постмодернистическая (пардон, конечно) свобода выбора, обвенчанная с модернистической жаждой границ. Чтобы куда-то поехать, нужно откуда-то выехать. И незачем себя обманывать — путешествие всегда является бегством и действует как наркотик. И одно называется “trip”, и другое. Амфетамин пространства, ЛСД пейзажа, героиновая готовность к тому, что должно произойти. Но нужно хотя бы обозначить то, что нас вынуждает перемещаться, нужно определить положение антиподов. Скажи мне, что ты оставил позади, и я скажу тебе, кто ты. Все вместе напоминает какую-то “ментальную” версию закона Архимеда: проверить, как ведет себя твой разум, погружаемый в различные пространства. Или где шире всего разворачивается твоя душа — то есть где она обнаруживает наибольшую пустоту. В поезде до Бремерхафена или в поезде до Буркут-Квасы? А может, в Захони, когда по гудящему мосту он пересекает Тису, или между Кройцлингеном и Констанцем, когда поезд движется над затуманенным заливом Боденского озера, называющегося, дай бог памяти, Untersee, Нижнее озеро, а официант, с виду похожий на итальянца, проталкивает тележку с пивом и кофе, которая, позвякивая, пересекает границу вместе с поездом, вместе со мной и какой-то французской семьей, хотя с тем же успехом это могла быть семья швейцарская, и пес с подбитой ногой не спрашивает у меня паспорт. И все так тихо, чисто, туманная синева озера проникает сквозь стекла, словно бы их вовсе не было. А между Захонью и Чопом парни в тамбуре бьются в кровь, и когда в конце концов один падает, другой, бритый налысо, начинает бить его ногами. Около меня сидит худая женщина, и весь ее багаж составляет десятилитровая бутыль подсолнечного масла, которую она заботливо обхватила рукой, а в ладони сжат красный украинский паспорт. Приходят таможенники и пограничники, их шестеро или семеро. Закарпатские цыгане достают свои документы в синих картонных обложках и без единого слова получают в сотый раз очередные штемпеля. Из тамбура выбегает девушка на танкетках, с золотистой прической, бретелька ее кофточки сползла с плеча, она просит воды, потому что надо промыть лицо тому избитому. Тишина за окном низинная и болотистая. Вербы и ивы выступают из ила. Девушка возвращается к своему парню, и сквозь стекло видно, как она заботливо вытирает ему чем-то бровь и разбитый нос. Лысый входит в вагон вразвалочку, походкой победителя. Как если бы хотел найти нового противника, но всего-навсего вступает в негромкий разговор с офицерами.
Я помню все это. Помню лицо худой женщины с бутылью масла, помню сползающую бретельку той девушки и болоньевые штаны лысого, но не могу припомнить, что именно я ел в Констанце в кафе на берегу озера, недалеко от того места, где сожгли Яна Гуса. Помню колбасу с паприкой и “körte palinka” на скамейке в Захони, перед отъездом, и человека, который продал мне форинты, и его ресторанчик, и щит, в который бросал дротиками скучающий бармен, и пшеничную “Артемиду” в Чопе, магазин, где купил ее, и пластиковую сумку валютчика, набитую гривнами, увязанными в пачки с помощью аптечных резинок — а вот от Констанцы только запах тины и рыбы. Вполне вероятно, что моя душа в основном состоит из памяти, и в некоторых местах она теряет способность отражать и сохранять образы, как если бы теряла зрение и становилась нечувствительна, словно засвеченная пленка. От нее остаются лишь тени вещей, подозрения и догадки о существовании чего-то, но никогда не сами факты, ведь в поезде из Гамбурга в Ганновер я не запомнил лиц двоих рядовых бундесвера, а лишь то, что они читали Грегора Штрассера в задрипанном мягком издании и возбужденно разговаривали о книге. Зато я вижу — хоть и было это давным-давно — белое платьице с бантом и блестящие белые туфельки девочки из поезда Делятин–Ивано-Франковск, вижу, как это легкое, воздушное создание, похожее на бабочку, входит в безнадежно грязный вагонный туалет и через минуту возвращается оттуда нетронутым, незапятнанным, словно бы невинность пяти лет имела силу побеждать реальную мерзость.
Вот из чего складывается моя Европа. Из мелочей, из подробностей, из секундных происшествий, напоминающих киношные кадры, из мелькающих обрывков, которые кружат в моей голове, словно листья на ветру, и сквозь этот буран эпизодов просвечивают карта и пейзаж. Так происходит оттого, что моей манией всегда была география, но никогда не история — огромным полумертвым и разлагающимся телом которой живились мы в наших краях столь долго. А география была нам дана как откровение, и это одна из немногих вещей, которую нам не удалось изгадить. География политическая или экономическая — лишь внебрачные дети, бастарды. Достаточно только взглянуть на вульгарные фальсификаты, составляемые всеми этими картографическими приблудами, чтобы получить представление об их истинной ценности. Они напоминают тени на грязном оконном стекле и сохраняются ненамного дольше.
Настоящая география — дорога бегства, которая ведет на юг, потому что востоком и западом завладели ее внебрачные сестры, и моя голодная душа ничего там не найдет. В лучшем случае ее охватит тот старый, хорошо знакомый страх, который на севере, правда, можно заморозить, но нельзя ведь жить с кусочком льда в груди. Восток — это лишь антипод запада, его зеркало, но меня никогда не удовлетворяли простые решения, и потому я так счастлив был в Шерегейеше, где за неделю выпил семь литров “körte palinka”, ни на минуту не теряя ясности рассудка, поскольку между девятью утра и четырьмя пополудни исполненные благих намерений американцы пытались научить меня, как надо рассказывать хорошо сложенные, занимательные истории. И Бог мне свидетель, я пробовал уяснить эту методу, но мое повествование рвалось и путалось под их взглядами и перед их настороженными ушами, а они то и дело спрашивали, почему мой герой не меняется, почему в конце он все такой же, как в начале, а я пробовал им втолковать, что вообще-то герой — это я, и что мне уже не надо перемен, и я хочу, чтобы мир начал просто существовать, перестав выделывать все эти сальто, что пленяет меня как раз неподвижность, так как человеческие поступки теряют свою важность, потому что было их слишком много и в большинстве своем были они неудачными. Но я так и не смог им этого сказать, хотя у меня был очень хороший переводчик, не смог, потому что они верили, что герои являются хозяевами собственной судьбы, и после полудня я покидал белую гостиницу с темными ставнями, шел через старый парк и затем по липкому асфальту среди засыхающих под зноем кукурузных полей, чтобы между тенистыми раскоряченными домами деревни безошибочно отыскать дорогу к Italbolt (винной лавке) или маленькому магазинчику. И потом еще долго в ночи я мог размышлять обо всем этом, а в три часа меня охватывала бессонница, смешанная с бесконечным одиночеством, и я чувствовал, как подо мной колеблется Большая Венгерская низменность, и мне было хорошо, потому что я знал, что утром, после плотного завтрака, после яичницы с беконом, которая должна была, в свою очередь, вызвать бессонницу у американцев, венгры, слушая мой рассказ, не спросят о моем герое и просто согласятся на него такого, какой он есть, а интересовать их будет то, что происходит вокруг него. В тенистой беседке Дюла скажет: “Я вижу этот мир”. Этого будет достаточно. Их, как и меня, интересовало просто существование реальности, это она должна была совершать поступки, иначе говоря, одерживать верх над человеческой изобретательностью.
Утром, пока не начался зной, я сходил к зеленому пруду. Потом разогретый воздух распростерся над окрестностями, и я удивлялся, как можно не замечать этой осязаемости мира. Маленький щуплый румын носил серый пиджак с серебряным крестиком на лацкане. Его приятель был усатый и весь в коже и мог бы сыграть байкера в гангстерском фильме. Мы должны были научиться рассказывать хорошо сложенные истории. Я вставал в шесть утра, пока солнце не выжигало росу, и гулял по большому парку. Улитки оставляли за собой блестящие дорожки. Парк заканчивался, и я доходил до заросшей травой спортивной площадки с белыми воротами. И уже видел первые дома деревни. Меня обгонял мужчина на велосипеде с привязанной к раме удочкой и сачком.
В один из дней пошел дождь и падал всю ночь. Барабанил по жестяной крыше и стекал по желобам. От земли, от посыпанных гравием аллеек, от плит тротуара поднимался пар. На карте в телевизоре я увидел, что темная туча тянется от Праги через Вену аж до Загреба и Суботицы, чтобы затем изогнуться гибкой дугой до самого Прешува и наконец побледнеть где-то над моим домом у словацкой границы. Я подумал, что кошицкие цыгане сидят сейчас “У смадного мниха”, и у них есть повод не выходить оттуда раньше времени. Это там я маялся с двукроновой монетой, прежде чем заметил, что автомат, запирающий туалет, просто-напросто сломан. Сейчас лило почти во всей бывшей Империи. Я курил Кэмел без фильтра из беспошлинного магазина в аэропорту Окенче и пробовал представить себе дождливый летний день сто лет назад: скрипач из Абони, которому не больше десяти-двенадцати лет, а его поводырь еще не родился. Земли Габсбургов постепенно распухают, словно пораженные болезнью ткани, и пробуют жить собственной жизнью. XIX статья Конституции — бомба замедленного действия, это она разнесет монархию. Я стою у окна деревенского трактира и наблюдаю, как на грязной площади возчики запрягают лошадей и накрывают полотном груженые телеги. Покрикивают по-венгерски, а может по-словацки, а может, по-украински или по-польски. Гнедые загривки меринов и кляч темнеют от дождя. Восемнадцатое августа — День Рождения Его Величества. В моей избе только кровать да стул, потому что я бедняк. Однако мне не приходит в голову быть социалистом, демократом или националистом. Поэтому не исключено, что я — цыган. Вот почему я так внимательно разглядываю лошадей, а идеи — это для меня лишние проблемы. Вчера за столом мужчины спорили обо всем том, что витало в воздухе. Я сидел тихо и радовался, что никто не обращает на меня внимания. По правде говоря, чихать мне, что Его Величество говорит по-немецки. По крайней мере, пока не обращается лично ко мне. А если он король венгров, значит может быть и королем цыган. И поэтому я за монархию — от края мира и до края, везде, где катятся колеса телег и ступают кони. Чем больше у Императора земли, тем лучше для простого человека. Если землей управляют идеи, никогда не известно, кому она принадлежит, потому что идеи меняются. А Император никогда не меняется. В крайнем случае, умирает, а после него приходит другой, и мы опять всего лишь подданные. В этом нет ничего плохого. Далекая власть — это самая хорошая власть. Мы всегда можем выкрутиться, что, мол, не расслышали, что она сказала, и можем обманываться, будто она не слышит наших просьб именно по причине удаленности. И вот телеги трогаются. Скрип колес тонет в хлюпанье грязи. Возчики укрываются пелеринами из грубого полотна, пропитанного жиром. Натягивают вожжи и поворачивают упряжи на юг. Я смотрю им вслед, но вскоре их закрывает серый дождь, и становится тихо. Так лучше. Ничего не происходит.
[…]
Карта Европы похожа на тарелку с каким-то неудачным кушаньем. Немецкая котлета, горка русского картофеля, французский салат, итальянская спаржа, испанский десерт и британский компот на запивку. Там и сям все равномерно перепачкано пятнами каких-то соусов. Соус венгерский, соус чешский, румынская яичница-глазунья, шведско-норвежская сельдь с треской на закуску, горчица Бенилюкс, польский шпинат, надкусанная и раскрошенная греческая хлебная кромка — неплохой, одним словом, паштет.
Когда я смотрю на все это сверху, единственное, что мне приходит в голову, это какая-нибудь упорядочивающая интервенция или просто генеральная уборка, как после шумной и беспорядочной гульбы. Тирания это ведь по сути разновидность педантизма. Если кто-то любит, чтобы в доме было прибрано, и по случаю в руки ему сваливается чрезмерная власть, последствия для подданных бывают чаще всего плачевными. Тираны-разгильдяи всегда оставляют больше свободы. Хотя бы из чистой лени и безразличия. Калигула слишком любил удовольствия, чтобы причинить зло кому бы то ни было, кто специально об этом не постарался. В его времена достаточно было держаться от него подальше, и все. Власть оставалась на свой манер справедливой, уничтожая тех, кто хотел принимать в ней участие. Возможно, причиной этой эксклюзивности риска и удовольствия в значительной степени было несовершенство тогдашних карт. Земли, едва обозначенные, едва определенные, расплывающиеся в тумане, словно страна Гипербореев, оказывались жертвами лишь условно. Аннексировали скорее названия, нежели территории, не говоря уже о каких-то абсурдных варварах, которые — не умея даже сложить на латинице “добрый день” — по большому счету и не существовали.
И лишь точность картографии и любовь к мещанскому порядку создали тиранов новой генерации. Их жуткая ординарность в макро-масштабе, собственно говоря, была отражением кошмара серого, упорядоченного существования. В их жизни ужасающим является именно отсутствие эксцессов. Да что, в конце концов, значит жалкая интрижка Гитлера с несовершеннолетней или, например, семейная трагедия Сталина? Ничего. Или в лучшем случае материал на четверть колонки в какой-нибудь бульварной газетенке. Их подлинной страстью была уборка, чистая скатерть и беседы. Ведь недаром то, что после них осталось, имеет форму “Застольных бесед” или мемуаров о банальных попойках, вдобавок лишенных легкомысленного присутствия женщин. Когда владеешь сотней дивизий и бóльшую часть жизни проводишь за столом, то хочешь не хочешь, а Европа, ее топографический портрет, рано или поздно должна возбудить чувства, сравнимые с рефлекторным потребностью, чтобы нож лежал справа, а вилка слева. Это, понятное дело, эпистемологический редукционизм, но не будем скрывать, что большинство рефлекторных порывов мы выносим из дома. Дома реального или того, в котором формировалось наше воображение.
[…]
Моя родина в чешском Большом Атласе Мира, которым я и пользуюсь, обозначена зеленым цветом. Точно так же окрашены Rakousko, Bulharsko и Norsko. Portugalsko уже немного светлее. Но дело не в цвете, потому что этот хоть и вполне неплох, но его можно в любой момент заменить другим, и никто, скорее всего, не обидится и не предпримет дипломатического вмешательства. Мой атлас, опубликованный в 1988 году, может явиться свидетельством чешской смелости и пророческого дара. Ибо СССР, еще существовавший тогда, имеет в точности тот же оттенок, что и доживающая последние дни Spolková Republika Nĕmecka. Общий розовый знаменатель использован для государств, обреченных на упадок. Правда, это не были катастрофы схожие или хотя бы сопоставимые, однако предвидеть столь радикальную перемену Европы в те времена в абсолютно легальном издательстве — это кое-что да значит.
Но я не о том. То есть не о цвете, а о форме. Так вот, из всех европейских стран моя родина имеет очертания определенно самые красивые. Она весьма приближена к идеалу, каковым является окружность. Никакое другое европейское государство не обладает границами, вычерченными столь разумно, границами, похожими, в сущности, на какую-то геометрическую модель эпохи просвещения, должную дать представление об идеальном государстве, где позаботились о гармонии между пространством и центром, то есть между властью и подданными […]
Кроме того — и это самое главное, — на чешской карте моя родина лежит действительно в центре Европы, в ее абсолютном сердце. До такой степени, что симметричная вертикальная ось бумажного листа “Evropa ¾ politická mapa” проходит точно через Колюшки, и в этих самых Колюшках пересекается с ней ось горизонтальная. В этом справедливом раскладе от Колюшек такое же расстояние до Глазго, что и до Еревана, а Мадрид становится точным антиподом Уфы.
Итак, центр, середина, а также эта форма, словно взятая из учебника, а не из жизни. Вокруг расположились старые страны, хорошенько подточенные зубом времени, которое в чистой географии принимает вид монотонного прибоя морских волн. Но там, где вторгается история, беспокойная линия границ словно слегка разглаживается и выпрямляется. Она начинает напоминать мысль, которая привыкла из пункта А в пункт Б направляться самой кратчайшей дорогой. Полезным уроком идеализма будет хотя бы минутный взгляд на политическую карту Африки, где границы пустынных государств вычерчены ровно по линеечке. Там, где нет естественных преград, вроде рек, горных цепочек или скоплений людей, говорящих на разных языках, географическая проблема в силу обстоятельств становится проблемой эстетической. Гипотетический всемогущий тиран будущего, когда уже разделается со всем этим хламом, вроде экономики, демографии, обороноспособности, пардон, я хотел сказать “агрессивности”, с балаганом чужих и своих народов, когда он будет уже тиран так тиран, то займется, вероятнее всего, вычерчиванием идеальных карт. Принимая во внимание вкусы тиранов, в целом напоминающие потрепанный неоклассицизм, наш герой наверняка наймет для черной работы кого-нибудь, вроде картографического Альберта Шпеера.
Как не был я любителем великих равнин, так и не являюсь большим фанатом середины. Жить в самом центре значит жить нигде. Когда в любую сторону одинаково близко или далеко, человек приобретает отвращение к путешествиям, потому что мир начинает быть похож на одно большое захолустье. Тот факт, что в путешествиях и географических открытиях лидировали морские державы, в силу своего приморского расположения, безусловно представляет самую удобную часть правды. Другая ее часть — негероическая — подсказывает нам, что прежде чем удавалось добраться до чего-то более-менее незнакомого, путешественника начинала попросту терзать скука. Представьте себе, что мы отправляемся из Варшавы на восток, и в течение недельного путешествия верхом, в общем-то, ничего не меняется: все ровное и плоское, растут березы, люди говорят на языке в принципе совершенно понятном. И чем дальше, тем более одинаковым все выглядит, разве что этого “одинакового” как бы делается все больше в природоведческом плане, но вот, скажем, в антропологическом — все меньше. И в какой-то момент даже нашей лошади, привыкшей к перспективе конюшни, становится неуютно, и она чувствует, что пропадает в этом безбрежье.
В другую сторону, на запад, все слегка по-другому, но это совсем не значит, что тут ситуация лучше. Пейзаж по-прежнему не делает неожиданных сюрпризов, но к этому мы уже успели привыкнуть. У нас тут березки, сосенки, песочек, горки, в общем ничего, но пространство как будто какое-то маленькое. По крайней мере ни зверь, ни человек не чувствуют себя в нем особенно сиротливо. Можно бы ехать и ехать, то там то сям останавливаясь на привал в славных местечках. Но в качестве первооткрывателей мы возвратимся, как всегда, ни с чем, так как, забираясь все глубже и глубже, убедимся, что все уже было двукратно и троекратно открыто до нас.
Оба этих воображаемых путешествия, конечно, дополняют друг друга и, по сути, взаимно друг друга уничтожают. В первом случае нас одолело пространство, в другом с нами справилось время.
Однако жестоко заблуждается тот, кто в вышесказанных словах усмотрит след жалобы или причитания из разряда “если бы да кабы да во рту росли грибы”. Только реализм предотвращает наше животное падение или ангельское вознесение. Когда ты гражданин идеального государства, то нужно очень твердо ступать по земле. Нужно рассматривать карты и измерять расстояния, чтобы знать, куда в случае чего ближе. Если говорить обо мне, у меня все точно просчитано. От Воловца до Баницы где-то километра четыре, потом еще пять до Ясёнки. Здесь начинается отрезок без всяких дорожных указателей, но зато испещренный следами. Цивилизованный человек привык к тому, что все описано и снабжено стрелками, и, имея минимальную сноровку, он может перемещаться по свету так же, как по аэропорту во Франкфурте. Но как быть со странными островками, где еще вчера жили люди, а сегодня травой поросли призраки их домов, и необходим инстинкт зверя или сноровка археолога, чтобы обнаружить признаки недавней жизни? Как быть с заброшенными перешейками между тем и другим поясом цивилизации? Когда я беру с собой в эти края какого-нибудь человека с Запада и пробую ему втолковать, что он идет по многолюдной и шумной деревне, тот не может поверить, что рассказываю я историю не пятисотлетней, а пятидесятилетней давности. “И ничего не осталось?”. “Ничего”. Все просто: чтобы в конце осталось хоть что-то, нужно иметь довольно-таки много в начале, и неплохо, если бы оно было сделано из материала, устойчивого к воздействию времени и истории. Поэтому относительно большой шанс всегда есть у кладбищ. Они уже изначально рассчитаны на вечность, поэтому им удается продержаться чуточку дольше, нежели чему-то, созданному для обычной жизни. Во всяком случае, именно так это выглядит здесь — в Чарне, Незнаёвой, Радоцине и Длуге. Более прагматичное объяснение — это, конечно, простой факт, что дома были из дерева, капитулирующего значительно быстрее, возможно оттого, что и прибывает оно относительно быстрее. В конце концов, геология со своим каменным потомством ближе к бесконечности, чем биология, которая только обманывает вечность при помощи сложного продолжения видов. Одним словом, именно здесь пролегает мой европейский путь, мой граничный переход на южную сторону гор, именно сюда забирается моя фантазия, смертельно утомленная западом, востоком и севером, в длинной тени которых я провел бóльшую часть своей жизни. Эта историческая пустошь выполняет роль напоминания, когда в голову приходит какая-нибудь фраза в наклонении отличном от условного.
[…]
Так вот что значит быть центральным европейцем: жить между Востоком, который никогда не существовал, и Западом, который существовал чрезмерно. Вот что значит жить “в центре”, когда этот центр, вообще говоря, является единственным реальным материком. С той лишь оговоркой, что материк этот не стационарен. Он напоминает, скорее, остров, или даже плавающий остров. А может просто судно, отданное течениям и ветрам Ост-Вест и наоборот. Стороны света, как и стихии, это нечто на границе символа, аллегории и фатальной конкретики. Жить на этом острове или корабле значит беспрерывно следить за переменой погоды, измеряя шагами остров от берега до берега или палубу от борта до борта. И как в настоящем морском путешествии, думать только о дне сегодняшнем и грядущем, потому что прошлое предоставляет нам одни лишь рациональные предостережения, из разряда “лучше было сидеть дома”.
Но дом плывет вместе с нами…
Перевод с польского Татьяны Изотовой (специально для “Вестника Европы”).