Опыт параллельного чтения двух романов. К 100-летию смерти Л.Н. Толстого
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 30, 2011
к 100 летию смерти Л.Н. Толстого
Мысль, история, революция
Опыт параллельного чтения двух романов1
Евгений Рашковский
Марии Рашковской,
так много сделавшей
для моего вхождения в мiры Толстого и Пастернака,
это исследование посвящается.
Год, когда я работал над этим исследованием — 2010 — знаменовал собой и время вековой кончины Толстого, и полувековой кончины Пастернака. Это было время особых размышлений о сквозных мотивах в творчестве обоих мастеров русской мысли и русского слова. Предложенное ниже параллельное чтение двух великих российских исторических романов XIX и ХХ столетий — “Войны и мира” и “Доктора Живаго”2 — чтение не филологическое (“как создан и сделан текст?”), но философское, т. е. задающееся специфическим философским вопросом: какие универсальные смыслы несет в себе текст? Хотя при этом очень важно иметь в видуц, что философские темы художественного произведения даются нам не только в прямом рассуждении (таких рассуждений особенно много на страницах ВиМ, Вторая же часть Эпилога целиком посвящена этим рассуждениям), но прежде всего — через самое текстуру художественного повествования.
1
О, бедный Homo Sapiens,
Существованье — гнет…3
Оба романа написаны почти что по горячим следам великих всемiрно-исторических событий: в первом случае — Наполеоновские войны, посленаполеоновская реакция и первые шаги становления революционного движения в России; во втором — время от кануна Первой русской революции до первых смутных “предвестий свободы” в период после Великой Отечественной войны4.
И что особо важно — с точки зрения именно философского чтения обоих романов: оба автора — люди пост-картезианской и пост-гегелевской эпохи. Эпохи, когда человеческая мысль предстала знаком и условием нашей внутренней приобщенности Бытию и обетованием нашего призвания состояться в Бытии. Ведь неслучайно Декарт, сформулировав свое “cogito ergo sum (мыслю, следовательно есмь)”5, стоял на коленях — в знак признательности и благоговения — перед образом Пресвятой Девы.
Не случайно и Пастернак в своих марбургских записях определял декартово “cogito” как попытку осмыслить одну из базовых “интуиций” “чистого и пристально-
внимательного (des reinen und aufmerksamen)” человечес-
кого духа6.
Если подходить к обоим романам именно философски, то можно отважиться — по примеру Бенедетто Кроче — условно отнести оба романа к философской историографии, т. е. к широкой области постижения динамики человеческого духа во времени. Динамики, которая, собственно, и конституирует собой историю как значимую для человеческого духа связь эпох, времен, регионов и поколений7. Или же — если обратиться к терминам бергсоновским — можно говорить об истории как об осмысленной длительности8.
Оба романа — при всей огромности толстовского влияния на Пастернака9, при всех чертах сходства в самих их нарративах (умение прочитывать характер вселенских и народных судеб через судьбы и внутренний опыт отдельных личностей, семейств или малых групп) и порой даже в языке (это касается деталей мирного быта и моментов эпической остраненности повествователя, когда речь идет о больших событиях, особенно событиях войн и послевоенных бедствиях), — оба эти романа не размениваются, не конвертируются друг в друга. Они — не сравнимы, но, скорее, именно параллельны.
Впрочем, эта проблема касается не столько забот философа-историографа, сколько — филологических забот. Однако, повторяю: во главе угла нынешнего нашего разговора — заботы именно философские.
2
“Сопрягать надо”…10
Если угодно, оба романа — это романы о накоплении сил исторического напряжения в ходе — по словам Фернана Броделя — “больших длительностей (les longues durées)” истории. Романы о коллапсах полупатриархальных укладов, о взрывах революций и войн, в том числе и войн гражданских, о силах самовосстановления исторический жизни11. В обоих романах акцентируется и момент поэзии повседневной жизни несовершенных, не всегда далеких, но несущих в себе исторические эстафеты людей.
Сочетание тщательной текстовой проработки жизненных событий и судеб центральных персонажей со множеством проносящихся сквозь романные пространства, но всегда значимых эпизодических фигур — общая черта обоих повествований. Бесконечно малое, убывающее малое, тем не менее, — знак и коррелят Большой истории, которой без этого “малого” попросту не дано. Осознание этого непреложного обстоятельства философской и исторической науки, этой, по выражению Вяч. Вс. Иванова, метонимичности историзма, есть во многих отношениях заслуга столь повлиявшего на Пастернака философско-исторического критицизма последних десятилетий XIX — начала ХХ в.12.
Но ведь и автор ВиМ, с его отрицанием прямолинейных и волюнтаристских толкований истории, с акцентом на ее открытость, парадоксальность и недосказанность, — к становлению исторического критицизма также, что называется, руку приложил13…
3
…Размеренные эти доли…14
История — дважды контекстуальна. Это касается и ее макроконтекста, контекста эсхатологического, т. е. контекста объемлющих и последних вещей15; это же касается и микроконтекста истории — контекста внутренней, но коренящейся в Универсуме и прорастающей в Универсум человеческой личности. Это касается, в частности, и человеческого “cogito”, которое есть порождение, но одновременно и предпосылка всеобщей, “соборной” связи человеческих душ и мышлений.
У обоих романистов внутренняя интеллектуально-духовная работа основных героев-мыслителей — Пьера Безухова и Юрия Живаго — определяет жизнь и поступки героев. Их внутренняя экзистенциальная динамика неразрывно связана с динамикой Большой истории: с трагической вовлеченностью в события войн и революций, в особом — не побоюсь сказать — русском опыте любви-жалости к женщине, в сострадании (со-страдании!) разрушенной историческими катаклизмами стране.
И оба исторических романиста прямо или косвенно настаивают, что мысль не сепаратна в отношении исторического времени, но и не слиянна с ним. Оба их героя не растворяются в исторических потоках, не капитулируют перед “злобою дня”16, но, скорее — если вспомнить описание пробуждения Пьера в Можайске — учится “сопрягать” себя с Богом и с мiром.
Вспомним: дважды Пьер слышит в своих снах вещие голоса.
Первый раз — в Можайске, после страшного зрелища Бородинского сражения: “Сопрягать надо”17.
Второй раз — в Шамшеве, после убийства французами умирающего от истощения Платона Каратаева. Шамшевский сон — сон о Вселенной как о живом, сверкающем, многокапельном шаре. И — словá, расслышанные Пьером во сне: “Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога”18.
И эта же тема сопряженности мысли, Универсума и любви (“наслаждение общей лепкою мiра”19) — сопряженности даже в самых надрывных обстоятельствах жизни и истории — сполна присутствует и в пастернаковском романе. И с наибольшей поэтической и смысловой полнотой эта тема присутствует в стихотворном приложении к роману — в той тетрадке стихов (25 стихотворений), которой одарил Борис Пастернак своего героя — Юрия Живаго.
Позволю себе, по крайней мере, два примера этой поэтической и философской сопряженности.
“Весенняя распутица”:
Земля и небо, лес и поле
Ловили этот редкий звук,
Размеренные эти доли
Безумья, боли, счастья, мук.
“Рассвет”:
Я чувствую за них за всех,
Как будто побывал в их шкуре,
Я таю сам, как тает снег,
Я сам, как утро, брови хмурю.
Со мною люди без имен,
Деревья, дети, домоседы.
Я ими всеми побежден,
И только в том моя победа.
И что важно для нашего рассмотрения: за обоими этими стихотворениями о сопряженности стоят не только сверхисторические смыслы, но и ненавязчивые, однако вполне прямые ассоциации с конкретными обстоятельствами истории — с насилиями гражданской войны (“Весенняя распутица”) и с трудностями советского быта (“Рассвет”), — быта, если вспомнить стихотворение “Разлука”, также вошедшее в роман, — “немыслимого”20.
4
…Полета вольное упорство…21
Оба параллельно читаемых нами романа суть романы самопознания и самосознания. И каждый из главных героев обоих романов — не то, чтобы alter ego автора, но, скорее, некая сквозная “лаборатория” поисков автором связи божественного и человеческого самосознания как скрытой, заведомо неявной, но, тем не менее, непреложной основы истории. И здесь обнаруживается некая параллель в судьбах героев-мыслителей обоих романов: Пьера Безухова и Юрия Живаго. Авторы проводят обоих своих героев и через злоключения событийной “длительности” истории, и через открытие ее эсхатологической глубины.
Действующий, казалось бы, менее всего ситуативно, именно Пьер Безухов проявляет себя одним из самых действующих героев толстовского романа. Если умный, обаятельный и страстный Андрей Болконский как бы воплощает в себе действие по преимуществу ситуативное, хотя и просвещенное изнутри рефлексией22, то Пьер — носитель действия иного порядка, действия мысли.
Мыслию Пьер постигает непреложный характер революции в Европе (вплоть до бонапартистского ее перерождения23), и непреложный характер ценностей духовных (пусть первоначально даже в клочковатой, масонской форме), и ценности любви (Наташа Ростова), и ценности житейской народной мудрости (Платон Каратаев). Мыслию постигает он связь собственного внутреннего мiра со страданиями других людей (Наташа, опозоренная Анатолем Курагиным, Бородино, оккупированная и горящая Москва, плен, русские пленники и даже французские солдаты). Мыслию постигает он и красоту семьи и семейного попечения и, наконец, необратимость собственных политических решений — вплоть до возможной будущей Сенатской площади: “Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачев не пришел зарезать и моих и твоих детей и чтобы Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для того и беремся рука с рукой с одной целью общего блага и общей безопасности”24…
…Воистину, революционное движение в России начиналась в зазорах между страхами народного бунта, “бессмысленного и беспощадного”25, и репрессивным крепостническим государством, начиналось с благородного негодования джентльменов. Надобно сказать, что и революционное движение в пост-наполеоновской Европе во многом слагалось из импульсов не только сопротивления репрессивной политике Священного союза, но и из стремления упредить возможности террористического и вождистского перерождения самих будущих революций…
Через Пьера Толстой познаёт работу мысли и рефлексии как активного деятеля истории, со всей сложностью ее религиозной и революционной динамики. Через Пьера он познаёт и — волей-неволей — определяет собственную судьбу26.
Этот “пьеровский” проблемный фокус романа Пастернак позднее — и опять-таки, волей-неволей — перенес и на своего Юрия Живаго, ситуативно весьма инертного, но, по существу, самого живого (Живаго!), действенного именно силою мысли героя. Само сюжетосложение обоих романов заставляет задуматься над параллелизмом судеб героев-мыслителей: опыт жадного осмысления жизни, разочарований и любви, “война, разруха”27, поиски духовного жизненного стержня… Толстой через Пьера самоопределяется в мысли, семье, свободе и истории. Сходным образом и поздний Пастернак самоопределяется через судьбу заглавного своего героя в поэзии, любви, свободе и истории.
В обоих романах судьбы двух основных героев строятся:
— опытом самопознания, разочарований, любви, переживания исторических катаклизмов (об этом уже писалось выше);
— опытом “проб и ошибок” (но что интересно: даже в своих ошибках оба героя проявляют некоторое чувство не только непреложности истории, но и непреложности своего внутреннего самостояния перед лицом истории28);
— опытом приобщенности к народной беде, опытом плена и близкой смерти29;
— опытом освободившейся и нашедшей себя мысли: если для кого-то мысль “забава”, то для Пьера, как, впрочем, и для пастернаковского Юрия, — мысль есть нечто главное в жизни: таково его признание в канун зимнего Николы на исходе 1820 г.30);
— last, but not least — и опытом творчества. Толстой пишет о серьезности занятий Пьера в “чтении и писании”31. Мы знаем, что в канун Первой Отечественной войны Пьер всерьез занимался историей и идеологией Масонского ордена ради отыскания средств предотвращения кровавых революций на путях нравственного самоусовершенствования и постепенных общественных преобразований32. О послевоенных же занятиях Пьера мы можем лишь догадываться. Скорее всего, это занятия универсальной и отечественной историей, а также проблематикой конституционализма. А уж творческая доминанта жизни Юрия Живаго — самоочевидна: медицина, история, эстетика, натурфилософия33. Но, в конечном счете, прежде всего и надо всем — поэзия.
5
Зачем же плачет даль в тумане,
И горько пахнет перегной?
На то ведь и мое призванье,
Чтоб не скучали расстоянья,
Чтобы за городскою гранью
Земле не тосковать одной 34.
Томас Манн говорил, что один из важнейших мотивов толстовского творчества — обоснование “права мыслить (Recht zu denken)”35. И обоих героев — и толстовского, и пастернаковского — роднит стремление в самих себе утвердить это право. Утвердить вопреки господствующим мнениям “среды”, вопреки всем злоключениям личных судеб и всей жестокости исторических разломов. Ибо именно в глубине мысли коренятся человеческое чаяние самообретения и свободы и та глубокая интуиция, что порукой этого чаяния может быть в конечном счете не подвластная насилию и глумлению “бессмертная душа”36. Собственно, и поэзия любви, и поэзия самой поэзии коренятся в этом чаянии.
Разумеется, оба романиста — люди искушенные и в жизни, и в мышлении, и в творчестве. Оба знают — и не только по опыту собственной мысли, но и по наблюдениям исторических судеб, — что замыкающееся на самом себе (и потому не последовательное) мышление — вещь весьма рискованная и опасная. Поздний Толстой не случайно говорит о свойстве разума оправдывать “извращения” и “соблазны” и тем самым преумножать в мiре мучительство, черствость и жестокость, тогда как самые насущные вещи — Бог, душа, добро — превыше рациональных определений37.
Целая галерея персонажей романа ДЖ — оппонентов заглавного героя — и добродушный Самдевятов, и мелко-демонический Ливерий Микулицын, и Антипов-Стрельников — как раз и выступают носителями этой на себе замкнувшейся, не сознавшей своих пределов и своей открытости мысли. Мысли, оказавшейся санкцией “извращений” и “соблазнов”, санкцией неоправданных людских страданий.
Вообще, надобно сказать, что тема замкнувшейся на себе самоправоты революционной мысли и ее бонапартистского перерождения38 — одна из важнейших тем обоих романов. У Толстого эта тема эксплицирована чрезвычайно широко (возмущение несправедливостью и неправедностью внешней жизни — утопические мечты — всплывание властных притязаний тех, кто более других изворотлив и амбициозен — экспансия внешнего насилия…)39. У Пастернака же бонапартистская тема дана редуцированно, но весьма насыщенно. Отмечу, по крайней мере, две “бонапартистские” темы в романе ДЖ:
— Павел Антипов-Стрельников — маленький и несчастный русский Буонапарте, гибнущий не только вследствие осознания своей внутренней несостоятельности, но и вследствие происков более примитивных и коварных своих соратников;
— тема революции, выродившаяся в застоявшуюся диктатуру, в “годы безвременщины”40, “постоянного, в систему возведенного криводушия”41 — одна из самых настойчивых тем Окончания и Эпилога пастернаковского
романа42…
Не от сего ли горького опыта — одно из центральных и генетически связанных именно с Толстым убеждений позднего Пастернака: опыт повседневной любви, веры и творческого служения — безо всяких мессианских притязаний — призван каким-то образом восполнить трагический опыт разломных эпох?
И здесь мне невольно приходит на ум заключительная строфа стихотворения польского поэта Владислава Броневского “Борис Пастернак”, написанного еще где-то на грани 1920-х — 30-х годов:
Трудно тьму эту вынести!
В мiр, сырой и безгласный,
ты стихи свои выплесни,
как из рюмки — лекарство43.
6
Я скажу а, а бе не скажу…44
Благоговея перед мыслью и не в последнюю очередь — благодаря внутренней работе самой мысли, оба романиста, тем не менее, исповедуют внутренне глубоко продуманную идею примата жизни перед лицом мысли. Герои обоих романов — Пьер и Юрий — именно в процессах восприятия и переосмысления жизни развивают в себе мощную динамику познания. И одновременно (не побоюсь сказать даже и в отношении Пьера) динамику творчества.
Толстовский Пьер воплощает собой всегда неполное, но пленительное, необходимое сердцу человеческому стремление жизни не только выразить, но и понять себя. Выразить и понять без самомнения и гордыни. Пьер, чья судьба “скрещивается” с судьбами и Андрея Болконского, и Наташи Ростовой, и Платона Каратаева, вольно или невольно выражает не только полноту жизненной стихии, но и ее стремление в какой-то мере высказать и понять самое себя. Жизнь вменяет человеку груз почти что бесполезной (в плане утилитарном) мысли. Но эта просвещенность, казалось бы, бесполезной, далеко не всегда удающейся, но внутренне необходимой мыслью и делает человека прекрасным. Как прекрасны и Пьер, и князь Андрей, и княжна Марья; как прекрасен и Юрий Андреевич Живаго — этот разночинный наследник титулованных толстовских героев.
Прекрасны Наташа и Лара, которые не столько сама мысль, сколько жизнь, благоволящая мысли.
Короче, три героя-мыслителя обоих романов — Пьер, Андрей, Юрий — герои самосознания и самопознания.
А если говорить о фабульной стороне толстовского романа, то ценность этого процесса внутреннего освещения и освящения жизни самосознанием демонстрируется и от противного. Ибо жизнь вне самосознания, да притом еще без забот о хлебе насущном, при барском комфорте — становится лишь развратом, доходящим до потери “образа и подобия”, до прямого демонизма. И потому не случайна в толстовском романе связь мелких, развратных и капризных Анатоля и Элен Курагиных45 с персонажем откровенно демоническим — с Долоховым…
Однако демонизм зарвавшегося барства как “провокатора” исторических обид (Курагины у Толстого, Комаровский у Пастернака) — вещь, по существу, общеисторическая и самоочевидная. Но вот связь человеческой мысли и революционных катаклизмов (в терминах Херберта Маркузе — “Reason and Revolution”46) — вещь неизмеримо более глубокая, волнующая обоих романистов.
Пьер у Толстого, Юрий и Лара у Пастернака — как бы вольные или невольные лики революции47. Не революционных толп и вождей, но, скорее, тех глубин пытающейся сознать себя жизни, которые так или иначе связаны с ее драматической динамикой.
Революции, революционные катаклизмы — Французская революция и Наполеоновские войны, Русская революция, зачинаемая в кругу прошедших Первую Отечественную войну “джентльменов” (выражение Пьера) — в числе неотвратимых загадок жизни. И люди мыслящей себя жизни — такие, как Пьер и Кутузов у Толстого, как Юрий и Лара у Пастернака, — проходят через эти загадки. Проходят — вплоть до “гибели всерьез”48.
Разговорами о революции начинается (салон Анны Павловны Шерер, 1805 г.), разговорами о революции и страшным и вещим сном мальчика Николеньки Болконского о будущей братоубийственной войне (съезд друзей и родных в Лысых горах на исходе 1820 г.) завершается весь фабульный объем толстовского романа. И в обоих случаях как бы вестником революции выступает бескорыстный мыслитель и добряк Пьер. Но этот же добряк выступает как условно революционный персонаж на всём пятнадцатилетнем протяжении романа: рывок от поверхностного атеизма к духовным ценностям и понятиям, неудачные попытки общественного реформаторства, грозное одергивание зарвавшихся бар Курагиных, замысел тираноубийства в захваченной Бонапартом Москве, а в плену у французов — осознание неподвластности “бессмертной души” рабскому узническому существованию49, созидание семьи как крепости и внутреннего резерва личности в условиях деспотического государства, созидание “Союза благоденствия” — основы будущего декабристского движения…
Каково же было отношение Толстого к революции, законосообразность которой он понимал, но нравственно принять не мог? Кем он был? — “Зеркалом русской революции” (Ленин)? “Пророком русской революции?” (Мережковский)? — Да нет же! Он был, скорее, совестью страны, фатально обреченной в те поры разломам революций.
Есть, правда, одна существенная разница в судьбах толстовских и пастернаковских героев. То, что было лишь дальней перспективой для героев Толстого — вызревание революции и гражданской войны внутри русского общества50 — для героев Пастернака стало не только беспощадной действительностью, но и непреложной ретроспективой истории.
И в свете сказанного — некий общий макроисторический урок обоих романов.
Революцию, как тектонический разлом истории, нельзя победить. Из нее можно лишь в той или иной мере достойно выйти, не покорившись новому рабству. Нужно понять ее проблематику не только в социальных, но и в духовных и психологических преломлениях. Революции многозначно слагаются не только из чаяний правды, но и из людского самоутверждения в обидах, из мстительных страстей, из разрастания некогда подавленных амбиций, из аппетитов статусного и материального перераспреда. “Отменить” этот комплекс перепутавшихся разнородных явлений волевым образом — будь то перспективно, будь то ретроспективно — невозможно. Возможно лишь осмысленное преуменьшение боли революционных разломов51. Подлинное преодоление революционного “распада”52 — в глубокой духовной работе, пересоздающей историю, в умении — если вспомнить стихотворение Рильке, переведенное Пастернаком53 — “расти в ответ” истории. Расти в вере, в мысли, в осмысленной практике.
Разумеется, дух и мысль, по определению, одиноки в массовидных процессах истории. Это понимали и Толстой, и Пастернак. Понимали не только в опыте мысли, но и в опыте собственной судьбы. Но дар “чувствовать за всех”54 воспринимался ими как далеко не напрасный и не случайный дар Свыше. Дар через историю.
7
Однажды Гегель ненароком
И, вероятно, наугад
Назвал историка пророком,
Предсказывающим назад.
Из ранней редакции
“Высокой болезни”55.
Я начал предложенное читателю рассуждение с определения обоих романов — на крочеанский лад — как своеобразную форму историографии, т. е. самоосмысления человеческого духа во времени. И посему, подходя к завершению нашего разговора, хотел бы высказать несколько соображений о ценности обоих великих исторических романов двух сопредельных — XIX и XX — столетий для Большой исторической науки и для самой Большой истории.
Вообще, история — необходимая наука человеческого самопознания. И в индивидуальном, и в групповом, и в универсальном планах.
На понимании вопиющей недостаточности прямолинейных причинно-следственных объяснений истории56 построены не только философская канва и не только весь философский дискурс последних страниц романа Толстого57, но отчасти — и сама поэтика обоих романов: замедленное многоплановое повествование, перебиваемое теоретическим резонерством и самогó автора, и романных персонажей; стремление авторов отобразить сплетенность судеб индивидов, семей, народов и Универсума — воистину, “судьбы скрещенье”58; парадоксальность жизненных путей, разрывов, встреч и взаимных обретений героев заново; глубина внутренних состояний героев как предпосылка их, казалось бы, внезапных и парадоксальных поступков…
Причинно-следственный ряд наших задним числом выставляемых осмыслений не может передать всего размаха и всей парадоксальности исторических событий. Большая история, как показывают нам оба романа, формируется не только чередованием больших процессов и больших событий, но и присутствием больших смыслов59.
Так или иначе — устремленность (пусть ограниченная, но всё же устремленность!) человеческой мысли к достоинству и свободе60 не только “отражает”, но отчасти и формирует собою контуры и само содержание исторической драмы. История — для обоих романистов, прошедших мощную школу философского и исторического критицизма, о жизненной школе я уж не говорю! — всегда недосказана и к своим предпосылкам не сводима. Но фактор мысли, — не господствующий, но присутствующий и работающий в массовидных и полуинстинктивных процессах истории, — остается для обоих романистов непреложным61.
В обоих романах живет некая негромкая похвала мысли. Однако мысли, не навязывающей себя жизни и истории на бонапартистский, диктаторский лад, но “сопрягающей” себя с ними.
8
…Всё вглубь, всё настежь62.
Думается мне, что оба романа еще не сказали своего последнего слова в “большой длительности” истории. Нашей-с-вами-истории.
Действительно, оба романа не только мыслили предшествующую историю, но и делали историю последующую. Для российского ХХ столетия, с его братоубийством и репрессиями, с испытаниями Великой Отечественной войны, роман Толстого оказался книгой надежды и выживания. Надежды через веру, мысль и стихийные силы самовосстановления жизни.
Роман Пастернака оказался не только фактором всё еще продолжающегося движения страны от плоских утопий к поиску подлинных ценностей веры и творчества и не только фактором духовной эрозии “марксистско-ленинского” бонапартизма. Для Русского зарубежья (этого особого и непреложного русла отечественной истории) роман стал фактором изживания психологии гражданской ненависти и гражданской войны. Фактором становления более открытого и пристального взгляда на современную Россию63. Кстати сказать, и сам Пастернак отчетливо сознавал это обстоятельство, отвечая в стихах на партийно-государственную травлю64:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мiр заставил плакать
Над красой земли моей65.
Разумеется, “краса земли моей” для Пастернака — не только внешняя красота природы, но и внутренняя красота языка, слова, человека и культуры. т. е. всего того, что ненавязчивым и непредсказуемым образом входит в текстуру прошлой, настоящей и будущей истории, стремящейся через припоминание прошлого и новизну настоящего преодолевать былые разрывы и катаклизмы.
09.09.10
(день кончины священномученика Александра Меня)
Примечание
1 В ходе нашего разговора названия обоих романов будут обозначаться шифрами: “Война и мир” – как ВиМ, а “Доктор Живаго” – как ДЖ.
Источники текстов: для ВиМ – подготовленное В. Г. Чертковым и Н. С. Родионовым для Полного собрания сочинений Толстого издание ОГИЗ-ГИХЛ, 1947; для ДЖ – Пастернак Б.Л. Полн.собр.соч. с приложениями в одиннадцати томах. – М.: Слово, 2003-2005, т. 4.
2 Обоснование жанровой и смысловой специфики романа Пастернака именно как романа исторического дано в моей работе “История и эсхатология в романе Бориса Пастернака “Доктор Живаго” (Рашковский Е. Б. Осознанная свобода: материалы к истории мысли и культуры XVIII—XX столетия. – М.: Новый Хронограф, 2005. С. 171-196).
3 “Сестра моя – жизнь”, “Образец”.
4 ДЖ. Кн. 2. Ч. 17. Гл. 5.
5 Именно есмь, а не “существую”, как принято у нас переводить.
6 См..: Fleishman L., Harder H.-B. und Dorzweigler S. Boris Pasternaks Lehrjahre. Неопубликованные философские конспекты и заметки Б. Пастернака. Т. 2. – Stanford, 1996. S. 230.
7 См.: Croce B. Filosofia come scienza dello spirito: IV – Teoria e storia della storiografia. 6 ed. riv. – Bari: Gius, Laterza & Figli, 1948. Изложение крочеанской концепции историографии см.: Рашковский Е. Б. Профессия – историограф. Материалы к истории российской мысли и культуры ХХ столетия. – Новосибирск: Сибирский хронограф, 2001. С. 8-14.
8 Об исторической эвристике в трудах Бергсона см.: Рашковский Е.Б. Бергсон и Тойнби, или о “материи” исторического знания // Логос. М. 2009. № 3 (71). С.155-162.
9 Этой проблематике уделено немало внимания в многочисленных и текстологически обоснованных трудах Елены Владимировны и Евгения Борисовича Пастернаков.
10 ВиМ. Т. 3. Ч. 3. Гл. IX.
11 Для примера – сравнения. У Толстого – описание истории послепожарной Москвы как истории восстановления именно полуосознанной исторической жизни народа (ВиМ. Т. 4. Ч. 4. Гл.
XIV(; у Пастернака – описание судьбы Тани Безочередевой и посмертного обретения стихов Юрия Живаго в Эпилоге романа.Кстати сказать, и сама профессия заглавного пастернаковского героя – доктор – знак излечения, ис-целения. То есть – возвращения к жизни.
12 См..: Иванов Вяч. Вс. “Марбург” Пастернака и Марбургская философская школа // “Марбург” Бориса Пастернака. Темы и Вариации. – М., 2009. С. 127-134.
13 См. в этой связи: Кареев Н. И. Историческая философия в “Войне и мире” // Собр. соч. Т. 2. – СПб.: Прометей, 1912. С. 108-152.
14 ДЖ, стихотворение “Весенняя распутица”.
15 É
schaton (греч.) – последнее, крайнее, предельное.16 Вспомним: именно автономность мысли и сознания, а вместе с тем и автономность человеческой экзистенции – как раз то самое, что оказывается некоторым водоразделом между Пьером и Юрием, с одной стороны, и большинством их современников и оппонентов – с другой.
17 ВиМ. Т. 3. Ч. 3. Гл.
IX.18 ВиМ.Т. 4. Ч. 3. Гл.
XV.19 ДЖ. Кн. 2. Ч. 16. Гл. 15.
20 В года мытарств, во времена // Немыслимого быта…
21 ДЖ, стихотворение “Август”.
22
N.B. Наряду с Пьером, князь Андрей – один из любимых героев Толстого. Не случайно Лев Николаевич доверил раненому Андрею и глубину созерцания Неба на поле Аустерлица (ВиМ. Т. 1. Ч. 3. Гл. XVI), и переживание восстановительных сил жизни (эпизод с весенним дубом – Т. 2. Ч. 3. Гл. III), и очистительное переживание любви и собственной смерти после бородинской раны (Т. 3. Ч. 3. Гл. XXXII; Т.4. Ч. 1. Гл. XVI).23 Вспомним: в оставленной русскими Москве Пьер – благодаря своим каббалистическим выкладкам – усматривает в Наполеоне апокалиптического “зверя” (ВиМ. Т. 3. Ч. 3. Гл. 27).
24 ВиМ. Эпилог. Ч. 1. Гл.
XIV.25 Пушкин, “Капитанская дочка”, гл.
XIII.26 Вообще, проблема интеллектуально-духовного самоопределения Толстого через судьбу своих героев, на мой взгляд, чрезвычайно важна для понимания всего корпуса его наследия. Через Левина из “Анны Карениной” он готовил себя к творческому перевороту 1880-х гг. (см.: Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Семидесятые годы. – Л.: Худ. лит – ЛО, 1974); через Нехлюдова из “Воскресенья” он косвенно готовил себя к будущему уходу из Ясной Поляны…
27 ДЖ, стихотворение “Рассвет”.
28 Еще раз повторяю: эта коллизия непреложности времен и внутреннего осмысленного достоинства человека и превращает историю из механического чередования поколений и событий в человеческую длительность, т.е. в собственно историю.
29 Это как раз то самое, что в экзистенциальной философии получило название сопредельной ситуации:
Grenzsituation.30 См.: ВиМ. Эпилог. Ч. 1. Гл.
XVI.31 Там же. Гл. Х.
32 См.: ВиМ. Т. 2. Ч. 3. Гл.
VII—VIII, X.33 Один из самых интересных подходов к пониманию интеллектуального м
iра пастернаковского героя (всё та же “сопряженность” мысли и творчества с Божеством, природой и красотой) см.: Витт С. Мимикрия в романе “”Доктор Живаго” // В кругу Живаго. Пастернаковский сборник / Ed. L. Fleishman. – Stanford, 2000. P. 87-122.34 ДЖ, стихотворение “Земля”.
35
Mann Th. Zur Jahrhundertfeier seiner Geburt. 1928 // Mann Th. Es geht um den Menschen. – M.: Progress, 1976. S. 295.36 ВиМ. Т. 4. Ч. 2. Гл.
XIV.37 Толстой Л. Н. Христианское учение <1894-1896> // Полн. собр. соч. М. 1956. Т. 39. С. 151-152.
38 Воздадим должное Карлу Марксу. В данном случае обоснованию его идеи разложения революций вследствие их внутренних противоречий и обоснованию идеи бонапартистского разложения революций (“Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта”). Последующая историография, отталкиваясь от Маркса, усмотрела в бонапартизме одну из важнейших исторических универсалий последних веков. Иное дело, что сам Маркс в своем уникальном подходе к истории опирался на те богатейшие традиции интеллектуальной культуры Европы, которые его ретивыми последователями были, по существу, утрачены. В частности, и на платоно-аристотелевскую концепцию кругового чередования политических форм…
39 На страницах романа Толстого мы можем найти и фантасмагорические, хотя и отрывочные, не связанные общей волей “черновики” будущих революционных событий в России: крестьянский бунт в Богучарове, демагогия Растопчина, высылка из Москвы масонов, бессудная расправа толпы с беззащитным “политическим” Верещагиным. И, наконец, образы пылающего города, задыхающихся в пламени и гари людей, мародерства и групповых казней…
40 ДЖ, стихотворение “Август”.
41 ДЖ. Кн. 2. Ч. 15. Гл. 7.
42 ДЖ. Кн. 2. Ч. 15-16.
43 Перевод мой. – Е. Р.
44 ДЖ. Кн.2. Ч. 11. Гл. 5.
45 Вспомним строку из пушкинской деревни, сказанную, правда, в несколько ином контексте: Здесь барство дикое без чувств и без закона…
46 “Разум и революция” – название монографии Маркузе, посвященной философии Гегеля.
47 Вспомним слова Гордона из эпилога пастернаковского романа: “Задуманное идеально, возвышенно, – грубело, овеществлялось … так русское просвещение стало русской революцией… всё переносное стало буквальным” ( ДЖ. Кн. 2. Ч. 16. Гл. 4).
48 Из стихотворения Пастернака “О, знал бы я, что так бывает…”.
49 ВиМ. Т. 4. Ч. 2. Гл.
XIV; см. также: Т. 4. Ч. 4. Гл. XII.50 Коллизия Пьера и в гораздо большей мере Васьки Денисова (“…это колбасникам хорошо Тугендбунд… Тугендбунд я не
понимаю, а не нравится – так бунт!..” – ВиМ. Эпилог. Ч. 1. Гл.
XIV), а также ребенка Николушки Болконского, с одной стороны, и царского верноподданного Николая Ростова – с другой.Для справки. Тугендбунд (Союз Добродетели) – немецкое либерал-патриотическое антинаполеоновское общество, созданное в Кенигсберге в 1808 г. и окончательно задавленное уже в период пост-наполеоновской реакции. Преддекабристский “Союз благоденствия” во многом ориентировался на опыт Тугендбунда.
51 Вклад Льва Николаевича в этот момент м
iровой политической культуры ХХ – начала XXI в. известен и признан. – См. в этой связи: Рашковский Е. Б. Осознанная свобода… С. 162-170.52 Вспомним одноименное стихотворение из “Сестры моей жизни”, связанное как раз с событиями лета 1917 г.
53 “Созерцание (
Der Schauende)”.54 См.: ДЖ, стихотворение “Рассвет”.
55 Пастернак Б. Л. Полн. собр. соч. в 11 томах. Т. 1. С. 410
56 Гносеологически, эта недостаточность была обоснована Дэвидом Юмом, а в отечественной теоретической историографии – Николаем Кареевым. В Германии аналогичные темы постижения истории – однако на гораздо более высоком уровне философской рефлексии – развивались мыслителями Марбургской школы, столь сильно повлиявшей на Пастернака.
57 ВиМ. Эпилог. Ч. 2.
58 ДЖ, стихотворение “Зимняя ночь”.
59 Именно такой ракурс “постижения истории (
A Study of History)” и был предложен в недавней моей книге “Смыслы в истории” (М.: Прогресс-Традиция, 2009).60 Или, если вспомнить слова Пастернака – “предвестие свободы” (ДЖ. Кн. 2. Ч. 16. Гл. 5).
61 Есть еще один русский роман ХХ столетия о мысли, свободе и больших смыслах в истории, роман, написанный с явной и почти демонстративной оглядкой на Толстого : “Жизнь и судьба” Василия Гроссмана. Но историологический анализ этого романа потребовал бы особого и развернутого рассмотрения. Важным приступом к такому анализу мне представляется книга С. И. Липкина “Сталинград Василия Гроссмана” (
Ann Arbor, Mich.: Ardis, 1986).62 “За поворотом”.
63 См.: Флейшман Л. С. Встреча русской эмиграции с “Доктором Живаго”. Борис
Пастернак и “холодная война”. – Stanford: Dept. of Slavonic Languages a. Literature? 2009. Согласно этому документально обоснованному исследованию, публикация романа и развязанная советской верхушкой травля Пастернака знаменовали собой не только вящую дискредитацию этой верхушки, но начало длительного процесса разблокирования настроений “холодной войны” в отношении народов России и СоветскогоСоюза.
64 В самой этой травле прочитывался не только явно антиинтеллектуалистский, но и скрытый, хотя и понятный во фразеологии тех времен антисемитский подтекст (“чуждость”, “отщепенство”, “дурная трава” и т.д.) – См.: “А за мною шум погони…”. Борис Пастернак и власть. 1956-1972 гг. Документы / Под ред. В. Ю. Афиани и Н. Г. Томилиной. – М.: РОССПЭН, 2001. Что же касается внутренней готовности поэта встретить такую всесоюзную травлю, то едва ли не лучшим документальным свидетельством такой готовности может служить его перевод шекспирова 66 сонета, увидевший свет еще в 1940 г.
65 “Нобелевская премия”.