Огонь Паскаля. Проблески. Новый Левиaфан
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 30, 2011
Григорий Померанц
2 эссе
ОГОНЬ ПАСКАЛЯ
Огонь! Огонь! Огонь без края, Огонь, не знающий конца. Огонь, который, разгораясь, Творит солнца. Огонь, который жжет и рушит Все стены на пути своем, — Но вовсе не сжигает душу, А делает ее Огнем. З.М. (Зинаида Миркина) |
Когда проходят несколько десятков лет, прошлое, казавшееся законченным, смотрится по-новому. Великое открытие рассыпается в прах, а незамеченная деталь вдруг вырастает и раскрывается. Так было с плодами медитации, которой я упорно занимался весной 1938 года. Мне уже приходилось писать, что тогда я решился преодолеть ничтожество человека перед бездной космоса и чего-то добился; в ярком свете озарения я увидел сразу две модели вселенной с человеком в центре. В обоих случаях человек переставал быть ничтожной песчинкой и становился узлом, в котором связан весь мир.
Несколько смущало меня, что узлов оказалось два. Но разбирать, почему это так, не хотелось. Прошло много лет, пока я понял, что озарение озаряет только то, что уже складывается в уме. А в уме складывается то, что ему по силам, что как-то соответствует его кругозору. И яркое озарение бушмена будет бушменским, кроманьонца — кроманьонским, а Моисея — ветхозаветным… И все эти озарения — метафоры, и одновременное рождение двойни показывает, что близнецы одинаково условны, остаются на поверхности бытия. В лучшем случае это туманные намеки на глубины, а в худшем — просто нелепость (так это и было в 1938 г., и по заслугам отвергнуто моими друзьями).
Однако память озарения пригодилась мне на фронте. Об этом тоже было говорено. Ошеломленный грохотом бомбежки, я не мог справиться со страхом. И вдруг, по ассоциации этого страха со страхом бесконечного пространства и времени выплыло чувство внутреннего огня, внутреннего света, испытанное в марте 1938 г.; и фронтовой страх стремительно растаял, настолько, что хватило до конца войны. Тень страха, коснувшись сердца, тут же исчезала, как страх чумы в гимне Пушкина:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю…*
Можно было бы вспомнить и замечательный стих Державина, давший барочный образ человека через ряд оксюморонов: “Я раб, я царь, я червь, я Бог”. Но Державина я в студенческие годы почти пропустил. Между тем, на волне поэтического ритма он дал слову Бог полноту реальности — не меньшей, чем реальность царя; Бог здесь реальность одного из полюсов человечности. И вопреки атеистической выучке человек приобщался к реальности бесконечного духа.
Эта реальность не доказывалась. Она захватывала волшебной силой поэзии, силой, подхватывавшей на своих волнах и раба, и царя, и червя, и Бога; захватывала силой культуры, неполной без шестого чувства. И это не догмат, выученный наизусть, это опыт, мгновенный опыт благодати, мгновенный ответ на пропасть, раскрытую перед взором человека, когда Коперник и Галилей разрушили небесный свод и Земля повисла в пустоте.
Впервые заболел звездной тоской Паскаль. Тютчев сослался на его слова о мыслящем тростнике, Толстой говорил, что Тютчев для него важнее Пушкина. Почему вселенская тоска Паскаля не нашла последователей у себя на родине? Почему запомнился только исходный шаг его мысли, афоризм, вошедший в минимум западной культуры: “человек слаб, как тростник; порыв ветра может сломить его; но этот тростник мыслит, и если вся вселенная обрушится на него, она не отымет этого преимущества”…
Для рационалистической культуры Франции XVII в. преимущество мысли уравновешивало физическое ничтожество человека, но в России XIX в., заваленной материалистическими брошюрами, на первое место выступило именно ничтожество человека перед массой материи, перед математически бесспорным уравнением n : ∞ = 0. Отравленный этим равенством, Толстой прятал от себя веревку, чтобы не повеситься, и ружье, чтобы не застрелиться. Его “Арзамасский страх” — не изящная словесность. Это опыт.
Меня поразило, что читатели “Анны Карениной” и “Записок сумасшедшего” Льва Толстого не попытались прорваться сквозь бездну к нераздельности человеческой глубины и вечных глубин.
Паскаль достиг этого. В одну из ночей он испытал вспышку внутреннего огня, в которой внешняя бесконечность сгорала и сгорало всякое превосходство материи над человеческим духом. Этот свой опыт он записал и листок зашил в подкладку камзола: “огонь… Бог Авраама, Исаака и Якова, не философов и ученых…” Что означало здесь слова “огонь”? Судя по моему опыту — чувство внутреннего горения, внутреннего света. В одном случае свет как бы погасил предметы, ничего не было кроме света. В других случаях он освещал какие-то слова. Как было у Паскаля, я не знаю, но думаю, что образов праотцев сперва у него не было, скорее, возникла ассоциация опыта с опытом, а не с размышлением философов и ученых.
Почему Паскаль зашил, засекретил свою записку? Почему ночной опыт его не стал широко известен? Почему он не дошел до Тютчева и Толстого? Скорее всего, Паскаль чувствовал, что современники не в силах понять его. В какой мере этот разрыв в понимании сохранялся и позже, век за веком?
Сегодня меня не обвинят в ереси или в безумии, — но не в этом дело. Опыт нового времени показал, что взгляд в бездну вселенной остался достоянием немногих, для большинства он до сих пор табу. Некоторый сдвиг обозначился только в XX веке. Тогда многие физики заговорили об упанишадах (в частности Шредингер в его книге “Что такое жизнь с точки зрения физики”, вызвавший скандал в Москве 1947 г. Потом я узнал, что Шредингер не одиночка). Только в годы моей жизни взрывной рост информации бросил Запад и Восток в один котел, где они сталкивались, постепенно постигая глубокое сходство в словах Христа “Царствие Божие внутри нас” и в словах Шанкары-ачарьи “Атман и Брахман едины”.
Сегодня заклубились новые ассоциации, вышедшие за рамки обособленных культурных кругов и обособленных сфер знания. В американских книгах, изданных миллионными тиражами, бросаются в глаза продуманные ссылки на ведантийские и дзэнские тексты. Из этих веточек плетется венок глобальной духовной культуры, век которой придет, быть может, скоро — если еще скорее не рухнет вся наша постройка научных связей. Исповедники разных традиций, сложившихся тысячи лет тому назад, сходятся сегодня за одним столом и понимают друг друга, как психолог Кен Уилбер понимает тибетских гуру, а Далай Лама — своих собеседников — бенедектинцев.
Духовные глубины ищет сегодня не только востоковед или богослов, но и кинорежиссер. Например, в “Андрее Рублеве”, “Солярисе”, “Сталкере” импровизированные скважины в глубину (“Солярис”, “Сталкер”) смотрятся рядом с Троицей и зрители втягиваются в неожиданные поиски — и находят общее в глазах рублевских ликов и в тайнах “Сталкера” и “Соляриса”.
Мы не знаем, как на самом деле выглядят глубины глубин, но мы можем жить открытыми ей и в этой открытости искать источник силы, противостоящей всем внешним, поверхностным силам, ничтожным, сравнительно с огнем, мерцающим в глубине, и иногда вспыхивающим внезапным пожаром. Образом, рожденным в этом огне, могут быть и Бог Моисея, и Брахман, и Дао, и опыт созерцания недвойственности и взрывы гения в старой живописи и современной музыке, — словом, любой глубоко пережитый символ. В “Солярисе” Андрея Тарковского глубина просвечивает сквозь научную фантастику. Но меня захватила и отвлекла от фантастики другая ассоциация: мой сон, увиденный лет тридцать или сорок
тому назад.
Я плыл сквозь озеро золотого света. Другого берега не было видно, так что это было скорее море, но почему-то я назвал его озером и так это осталось в моей памяти. Я знал, что до другого берега мне не доплыть, что я утону, но почему-то мысль об исчезновении в золотом свете переливалась во мне ликованием, собственно, это все, что я мог назвать словами, когда проснулся, но готовность погрузиться в золотой свет я помню до сих пор и до сих пор не могу ни вполне понять, ни забыть его. Этот сон постепенно сблизился с образами Тарковского, отодвинул назад все лишнее и оставил только берег, изрезанный фиордами, напоминающими те, над которыми я летел в Тромсе, приглашенный читать лекцию о Достоевском. Фиорды постепенно стали для меня образами личности, открытой в бесконечность. В своем устье фиорд-личность сливается с непостижимым и бескрайним, но остается резко очерченной в своих берегах. По крайней мере, так преобразилась в моем уже “сильно развитая личность”, описанная когда-то Достоевским.
Эта метафора осталась для меня символом постоянного усилия быть открытым вечности, не давать никаким заботам закрыть духовное устье, быть открытым всем небесам всех вер.
Образ берега вечности, в которую открылся мой фиорд, стал для меня чем-то вроде внутренней иконы. Я постоянно ее вспоминаю и оберегаю устье от мусора, от обломков временных сооружений, принесенных волнами. Но океан бурлит, и обломков все больше; иные хочется поместить в музей и сохранить, другие распадаются в труху. И образ цивилизации, в которую уходят берега фиордов, все больше рушится. В XIX в. Европа казалась почти законченной, почти уравновешенной, подобной венку, в котором одна ветвь ограничивает другую, но не угнетает ее так, чтобы помешать рождению цветов. И все континенты, казалось, плыли вслед за Европой, тянулись к ее совершенству. Эта иллюзия рухнула в 1914 году, и перенос центра силы из Лондона в Нью-Йорк не изменил сути дела.
Условие гармонии — сдержанность, отсутствие головокружительных темпов, с которыми ветвь, теряя гибкость, становится бревном и всех расталкивает. Нет злокачественного развития общественных форм и движений, одержимых волей к власти. Нет превращения научно-технического и экономического прогресса в разрушение биосферы. Тысячелетние традиции не брошены временем в один котел и не громоздятся друг на друга. Соглашения достигаются дистиллированным языком дипломата, но в сердцах растет вражда, как между сектором Газа и Израилем.
Современная наука ставит диагнозы, но лекарство может дать только соборное человеческое сердце. Образ соборного сердца — условность, но для групп творческого меньшинства, рассеянных по земле, — это реальность, и она не поддается вражде — религиозной, национальной, социальной. Это сердца, открытые вечности, их не так уже мало, — и ничтожно мало для своей задачи, если считать, что все надо сделать своими руками; и напротив: творческое меньшинство достаточно велико, если соборное сознание сможет распространиться и захватить достаточное число сильных и гибких умов, способных к действию.
Соборное действие невозможно без соборного сознания. А соборное сознание сможет родиться только так, как был создан мир — из ничего, из озера внезапно раскрывшегося зеркалом истины в клубящемся вихре сил, и в этом зеркале явится целостный образ, к которому потянутся избранные, а потом многие. Ясный и бесспорный образ не может быть выдуман. Он сверкнет, подобно огню Паскаля, и сразу осветит и притянет к единому свету все великие традиции. Их открытый вечности диалог может стать реальностью здесь и теперь. Это возможно. И вера в него может сотворить чудеса.
Сегодня эта вера создает стихи. И я присоединяю к эпиграфу еще три стихотворения из сборника Зинаиды Миркиной “Один на один”, М., 2002.
Своим дыханьем глину тронь,
Кинь искру в ночь, взметнись над нами!
Ведь ты огонь! Огонь! Огонь,
Который прожигает камень,
Который входит внутрь сердец,
Как в темень леса свет осенний…
Я знаю, знаю, мой Творец
Жар твоего прикосновенья!
Почему удлиняется вечером свет,
Чтоб до сердца достать моего,
Чтоб оставить свой долгий сияющий свет
В непроглядных глубинах его.
Чтоб потом ниоткуда, внезапно, сама,
Как прозренье в нечаянном сне,
Изнутри засветилась безмолвная тьма,
Сохранившая свет в глубине.
Во глубине моей горит огонь.
Всегда горит, без чада и без дыма.
А вы кладете на глаза ладонь.
А вам сияние невыносимо…
Вы стороной обходите меня.
Вы погасить хотите это пламя,
Не зная, что без моего огня
В глухую ночь провалитесь вы сами.
Богословское приложение
“Действия Христовы рождаются изнутри глубинного созерцания, и только из глубин созерцания может родиться деятельность христианина. Иначе это будет деятельность, основанная на принципах: нравственных, богословских или любых принципах; но сколько бы ни были они истинны, прекрасны, справедливы, они не соответствуют божественной динамике, внезапной динамике небывалого, непостижимого, в чем именно характерно действие Божье. Мы, христиане, призваны жить на большей глубине, жить глубокой внутренней жизнью — но не в смысле обращенности на самих себя. Мы призваны уйти глубже этой обращенности, и сама эта глубина позволит нам вглядеться долго, спокойно, пламенно-чисто в канву истории, канву жизни и благодаря такому созерцанию, глубокому вглядыванию различить в ней след Божий, нить Ариадны, золотую нить, красную нить, которая укажет, куда Бог ведет нас среди окружающей нас сложной целостности жизни. И тут громадная разница между мудростью и человеческой опытностью. Опытность — результат прошлого, накопленный человеческий опыт; она обращена к пережитому, опыту более обширному, чем личный опыт, и делает выводы интеллектуально основательные, точные, глубокие. А мудрость поступает “безумно”. Мудрость состоит в том, чтобы погрузить свой взор в Бога, погрузить свой взор в жизнь в поисках того, что я только что назвал следом Божьим, и действовать безумно, нелогично, против всякого человеческого разума, как нас учит поступать Бог”.
Из выступления Антония Сурожского
в Париже в 1974 г.
Русский перевод Е.Л. Майданович, “Континент”,
1996, № 89).
ПРОБЛЕСКИ. НОВЫЙ ЛЕВИАФАН
В папке современных эссе, изданных Lettra (первый выпуск, 2010, № 1), мое внимание остановило заглавие: “Страх, почтение, ужас”. Это оказалось про Гоббса. Ничего интересного я про Гоббса не читал и решил понять, что потянуло автора, Карло Гинцбурга, в XVII век. В тексте чувствовался живой современный интерес. Загадка его разрешилась в последних строчках: “Гоббс мог бы помочь нам вообразить не только настоящее, но и будущее, пускай и не неизбежное, но, пожалуй, вполне вероятное. Давайте представим, что продолжается неуклонная порча нашей природной среды, и она достигает такого уровня, какой немыслим даже сегодня. Загрязнение воздуха, воды и почвы в конце концов поставит под угрозу выживание всех до единого биологических видов — и растений, и животных, включая и вид Homo sapiens. На этом этапе не останется иной альтернативы, кроме установления жестокого, беспримерного контроля над всем миром и его человеческим населением. Выживание человечества потребует такого договора, который не будет слишком отличаться от описанного Гоббсом: каждый в отдельности человек откажется от своей личной свободы в пользу некоего деспотического сверхгосударства — Левиафана, бесконечно более могущественного, нежели те, что возникали в прошлом. Общественные узы спаяют всех в единый железный узел — не против “нечестивой природы”, как выразился итальянский поэт Леопарди в стихотворении La Ginstra (“Дрок”), а ради выживания хрупкой, ослабшей, раненой природы” (“И ужас, что некогда спаял всех смертных в общие оковы” G.Leopardi. La Ginstra (Canti,
Torino, 1962).
Практика Нового времени показала, что недоверие Гоббса к “нечестивой человеческой природе” было преувеличено. Однако на конгрессе экологов в 1968 г. проблема была поставлена по-новому; и с тех пор она ставится все чаще и все острее.
Что будет, если от граждан потребуют отказаться от 50 или даже 70% своих прихотей? Выдержат ли они это испытание без трепета страха перед угрозой гибели биосферы?
В скандальной форме эту мысль бросил покойный господин Кожинов в период цветущих демократических надежд: что будут они делать, господа демократы, когда воду станут выдавать по карточкам, и кислород в
аптеках?
Услышав это лет двадцать тому назад в изустной передаче, я подумал, что в Англии во время войны были трудности с продовольствием, но от свободы слова англичане не отказались. А вот Россия… И мне припомнилась пара строк из “Афоризматы Тита Левиафанского”. Впервые я прочел этот текст, только что закончив “Повесть, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем” (казавшуюся мне в детстве очень веселой). Теперь, в 20 лет, я был подавлен ужасом жизни живых мертвецов, запечатленным мощной рукой Гоголя. Меня словно погрузили в массу клея, который тут же застыл и сковал руки, ноги, зрение и слух, и в отчаянной попытке вырваться я схватил в руки томик Герцена; случайно раскрылось на “Афоризмате”. Это был счастливый случай. В каждой строчке блистали сарказмы, освобождая меня от застывшей пошлости. И когда я дошел до фразы, которая помнится мне до сих пор, я захлопал ногами (потому что лежал на животе и мои руки держали книгу):
“Разве разум, а не безумие, создало все военные империи, от Ассирии до Пруссии (привычка к цензуре заставляет умалчивать о любезном отечестве)”.
Это было зимой 1938 года, и меня привела в восторг удача составителя сборника, сумевшего легально и печатно описать атмосферу, в которой мы жили. Разумеется, Сталин считал разумным свой ответ 292 делегатам XVII съезда, вычеркнувшим его фамилию при тайном голосовании (и вероятно еще 300, 600 или 900 делегатам, хотевшим сделать то же самое, но не набравшихся храбрости). И я не знал, сколько миллионов людей было арестовано и сколько расстреляно, чтобы выкорчевать крамолу. И не знал, сколько генералов и офицеров было расстреляно накануне большой войны, проложив Гитлеру дорогу к блицкригу, как немцы это называли. Блицкриг, в конце концов, сорвался, но четыре миллиона наших воинов сдались в плен за полгода и еще полтора — за следующие полгода. И мы воевали и наконец даже побеждали в этом безумном мире.
Кризис биосферы может оказаться более страшным испытанием, чем Гитлер, испытанием глобальным. За последние годы об этом говорили очень серьезные люди, в частности, В.В.Иванов, которого я знал и высоко оцениваю трезвость его ума. Я не эколог, но мне ясно, что от шести миллиардов людей требуется высокая, глубоко осознанная дисциплина — наподобие перехода от жизни гуляки в монастырь. И все это в глобальном масштабе. Ясно, что без солидарности ничего не выйдет. А как достичь солидарности, если разные цивилизации тысячелетиями развивались, не заботясь друг о друге, и только в XX в. оказались в одном котле и внутри каждой еще дремлют и рвутся наружу маленькие, но злые конфликты?
В годы моей юности Индией и Китаем можно было пренебречь. Это были колония и полуколония. Сейчас это великие и быстро растущие державы. Они долго запрягали, но быстро едут. Архаические племенные основы, сохранившиеся у них, задержали старт, но сегодня они показывают нам пример устойчивости в стремительном темпе развития. Я представляю себе, что китайцам модель Гоббса может подойти. Но сумеют ли они навязать свое решение всему миру? И нет ли других путей?
В первом тысячелетии до Р.Х. греческая демократия не сумела выйти за рамки полиса. Попытка Афин создать прочную федерацию сорвалась. Царь Филипп объединил Грецию по-своему. Но в эти же годы Рим действовал по-иному. Когда плебеи ушли на священную гору, патриции пришли к ним и договорились создать пост народного трибуна с правом вето на любое решение аристократического сената. А при угрозе, созданной Ганнибалом, был испытан институт диктатуры, возобновляемой сенатом, пока угроза не прошла. С этим сочетанием олигархии, демократии и диктатуры Рим долго сохранял нравственную устойчивость и стал клониться к упадку только тогда, когда масштабы его завоеваний не превзошли хорошо продуманных рамок.
Опыт соглашения принципов, повторенный англосаксами сперва в Великобритании, а потом в Соединенных Штатах, показал, что ни один принцип не должен доводиться до абсурда; к устойчивому порядку ведет сближение идей, классов, этнических групп и т. п. Сейчас перед человечеством стоит задача диалога целых цивилизаций, только что осознавших, что история XX в. втиснула их в один глобальный каркас, где тысячи километров расстояния, горы и океаны, разделявшие в прошлом, потеряли значение, что Земля — наш тесный общий дом. И надо искать солидарности в духовной глубине, куда уходят корни всех религий. Это происходит в узком кругу, но совсем не затронуло массы. А без сдвигов в массах глобальная солидарность никак не выйдет. Разве только после нескольких жестких катастроф, которые встряхнут массы и заставят их искать духовной и экологической общности. Не слишком ли поздно поймут массы, что экологическая проблема, рационально поставленная, не сможет быть рационально решена без духовной отзывчивости к диалогу; а ее пока не видно, скажем, между басками и кастильцами, между палестинскими арабами и Израилем и в других подобных спорах. Какой ценой будет достигнуто понимание, что сохранение биосферы нельзя совершить по-отдельности, с презрением и ненавистью к соседу? Если понимание опоздает, — пиши пропало.
Что в этом потоке перемен ждет Россию? Ее прошлое — это мощные толчки, после которых наступает усталость и застой. После опричнины — застой. После стрелецких казней верхи потянулись в общество европейских стран, но отставали низы; а потом правительство стало отставать от общества. После Ленина и Сталина — новый застой и новый тупик, из которого нельзя выйти, не распрощавшись со всеми гнусностями, без общества свободных людей, свободно согласившихся на экологическую дисциплину, без равнения на людей, достигших вселенских глубин, без верности памяти таких светских людей, как Вернадский, или церковных, как Антоний Сурожский. Без всего этого жизнь человечества на Земле кончится провалом.
Экологические и духовные проблемы сплелись в один узел и разматывать его можно только в целом.
Аскеза — это моря гладь.
Нет множеств. Есть Одно.
Отбросить лишнее и стать
Единым, как Оно! (З.М.)
Сумеет творческое меньшинство найти путь к Одному? Сумеет ли увлечь массу? Если нет — масса (в том числе русская) обречена на роль младших подданных китайского Левиафана. А нужно другое: отказ от излишеств лишней свободы (грубо говоря — от распущенности) и сохранения того минимума свободы, который необходим для творческой жизни.