Рассказ. Перевод Андрея Пустогарова
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 30, 2011
АВГУСТ
Бруно Шульц
1
В июле отец уезжал на воды, оставляя меня, мать и старшего брата на растерзание хмельным, белым от зноя летним дням. Одурев от их блеска, перелистывали мы эту большую книгу каникул с пылающими от света страницами, на дне которых лежала сладкая до истомы мякоть золотых груш.
Сияющим утром возвращалась Аделя — как Помона из пламени раскаленного дня — и высыпала из корзины цветастые дары солнца: поблескивающую, влажную под прозрачной кожицей черешню и таинственную черную вишню — ее запах превосходил то, что способен был дать вкус, и абрикосы, чья золотая мякоть была самóй сердцевиной длинных послеполуденных часов, а по соседству с этой чистой поэзией фруктов выкладывала она наполненные силой и сытостью куски мяса с клавиатурой телячьих ребер и водоросли овощей, похожие на мертвых осьминогов и медуз — это сырье для обеда, с неоформленным, яловым еще вкусом, вегетативные и теллурические компоненты обеда с дикими, полевыми запахами.
Через полутемную квартиру на втором этаже каменного дома на рыночной площади ежедневно насквозь проходило большое лето: и тихо подрагивающие артерии воздуха, и сияющие квадраты, прикорнувшие на полу в своих жарких снах, и извлеченная из золотой струны дня мелодия шарманки, и два-три такта мотива, которые снова и снова наигрывало где-то фортепиано — оброненные в пламени глубокого дня, сомлевшие под солнцем на белых тротуарах. Сделав уборку, Аделя задергивала полотняные занавески и запускала в комнаты тень. И краски брали на октаву ниже: комната, словно в освещенную морскую глубину, погружалась в тень, мутно отражаясь в зеленоватых зеркалах, а весь дневной зной дышал на занавесках, слегка колеблясь в полуденных грезах.
По субботам после полудня мы с матерью шли на прогулку. Из полумрака подъезда сразу попадали мы в солнечную купель дня. Окутанные золотом прохожие щурились от солнечного сияния, словно веки им склеил мед, а приподнятая верхняя губа открывала зубы и десны. И у всех, кто брел по золотистому дню, на лице была одна и та же гримаса зноя, будто солнце надело на каждого своего приверженца одну и ту же маску — золотую маску солнечного братства, и все — старые и молодые, дети и женщины — при встрече на улицах, ощерясь вакхической гримасой, на ходу приветствовали друг друга этой маской — нанесенным на лицо толстым слоем золотой краски, маской варварского языческого культа.
Рыночная площадь была пуста, желта от зноя, горячий ветер, как с библейской пустыни, смел с нее всю пыль. Колючие акации, росшие на пустыре желтой площади, вскипали светлой листвой, гроздьями искусно выполненной зеленой филиграни, словно деревья на старинных гобеленах. Казалось, деревья заигрывают с ветром, театрально взвихрив кроны, чтобы в патетических поклонах продемонстрировать, будто благородный мех лисицы, изысканное серебристое подбрюшье вееров своей листвы. Старые дома, которые дни напролет шлифовал ветер, тешились теперь отблесками воздушного простора, эхом, припоминанием красок, рассеянных в толще живописной погоды. Казалось, целые поколения летних дней (словно терпеливые штукатуры, сбивающие заплесневевшую штукатурку с фасадов) соскребали фальшивый глянец, понемногу изо дня в день извлекая на свет настоящие лица домов, сформированные изнутри жизнью и судьбой. Ослепленные блеском пустой площади, спали окна, балконы признавались небу в своей пустоте, из отворенных дверей пахло прохладой и вином.
В углу площади кучка оборванцев, не выметенная оттуда огненной метлой зноя, обступила участок стены и снова и снова подвергала его испытанию, бросая в него пуговицы и монеты, как будто гороскоп этих металлических кружков мог поведать им настоящую тайну стены, покрытой иероглифами шрамов и трещин. Остальная часть площади была пуста. Казалось, в полумрак сводчатого подъезда с бочками виноторговца из тени дрожащих на ветру акаций подведут сейчас за узду ослика Самаритянина, и двое слуг заботливо снимут страдальца с раскаленного седла и осторожно поведут его по прохладной лестнице в пахнущий шаббатом дом.
Так странствовали мы с матерью по двум солнечным сторонам площади, проводя, как по клавишам, по всем домам нашими изломанными тенями. Квадраты брусчатки медленно проходили под нашими мягкими и равномерными шагами — одни светло-розовые, как кожа человека, другие — золотые и синие, но все ровные, теплые, бархатные от солнца, словно солнечные лица, затертые подошвами до неузнаваемости, до сладкого смирения.
И лишь на углу Стрыйской входили мы, наконец, в тень аптеки. В витрине большой стеклянный шар с малиновой жидкостью символизировал прохладу бальзамов, способных избавить от любого страдания. А еще через пару домов улица больше не могла блюсти свой городской вид, словно крестьянин, возвращавшийся восвояси, освобождается от городского лоска и по мере приближения к дому постепенно превращается в деревенского оборванца.
В предместье буйное, витиеватое цветение небольших садов затопляло дома, подымаясь выше окон. Ускользнув от внимания дня, буйно и скрытно росли всевозможные травы, цветы и сорняки, радуясь его забывчивости — за околицами времени, на пограничье бесконечного дня. Огромный подсолнух, поднявшийся на непомерном стебле, больной слоновьей болезнью, дожидался в золотом трауре печального окончания своей жизни, перегибаясь от избытка чудовищной полноты. Но наивные пригородные колокольчики и непривередливые ситцевые цветочки лишь растерянно стояли в своих накрахмаленных белых и розовых рубашечках, так и не осознав великой трагедии подсолнуха.
2
Густые заросли травы, сорняка, бурьяна, репейника полыхают в солнечном пламени. Роями мух гремит послеполуденное оцепенение сада. Золотая стерня, точно рыжая саранча, кричит на солнце; горланят в ливне огня сверчки, и тихо, как кузнечики, скачут врассыпную семена взорвавшихся стручков.
А у забора, как мохнатый тулуп, набух травяной горб, словно это сад перевернулся во сне на живот и от его дебелых мужицких плечей повеяло тишиной почвы. И на плечах у сада неопрятное ведьмовское неистовство августа подняло из глухих впадин непомерные гигантские лопухи, заполонило все лоскутами их ворсистых листьев, жадными языками мясистой зелени. Широко разбросанные по саду, отовсюду теперь таращились лопухи, словно пучеглазые ведьмы в наполовину объеденных шальных юбках. А сад распродавал за бесценок самую дешевую, отдающую мылом крупу дикой сирени, и грубое пшено подорожника, и резкую водку мяты, и остальную распоследнюю летнюю дрянь.
По другую же сторону забора, за чащами лета, где разросся кретинизм идиотических сорняков, раскинулась буйно заросшая бурьяном свалка. И никому на свете было неведомо, что именно здесь совершал этот август свою великую языческую оргию. На этой свалке вплотную к забору в зарослях дикой сирени стоит кровать дурочки Тлуи. Так ее называют все. На куче мусора и отбросов, негодной кухонной утвари, рваной обуви, посреди руин и развалин, стоит ее крашенная зеленой краской кровать, отсутствующую ножку которой заменяют два старых кирпича.
Воздух над этими руинами — разъяренный от зноя, пронизанный сверкающими молниями конских навозниц, осатаневших от солнца, — словно грохочет невидимыми трещотками, доводя себя до исступления.
Тлуя как прикованная сидит среди тряпья на своей желтой постели. Большая ее голова топорщится пучками черных волос. Лицо сморщено в гармонь. Ежеминутно гримаса плача сжимает эту гармонь в тысячу поперечных складок, а изумление растягивает ее в обратную сторону, расправляет складки, показывает щелки маленьких глаз и влажные десны с желтыми зубами под похожими на хобот мясистыми губами. Проходят полные зноя и скуки часы — Тлуя что-то вполголоса бормочет, дремлет или тихо ворчит и похрюкивает. Мухи облепили ее неподвижное тело густым роем. Но вдруг вся эта куча грязного, изодранного в клочья тряпья начинает шевелиться, словно это закопошились расплодившиеся в нем крысы.
Потревоженные мухи поднимаются в воздух большим гудящим роем, полным жужжания, дрожания, поблескивания. Тряпье падает на землю и, словно испуганные крысы, разбегается в стороны, из него выбирается, очищаясь от шелухи, ядро, сердце свалки — полуголая, вся черная идиотка медленно приподымается и, словно языческий божок, встает на своих коротких детских ножках. Набухшая от приступа злости шея, побагровевшее, потемневшее от гнева лицо, на котором, как варварская живопись, расцвели арабески набрякших сосудов, извергают хриплый звериный рык, добытый из всех бронхов и труб этой полузвериной-полубожественной груди.
Кричит обожженный солнцем бурьян, набухают и чванятся бесстыжим мясом лопухи, сорняки обслюнявились своим блестящим ядом, а дурочка, охрипшая от крика, с яростным пылом, в судорогах, тычется мясистым лоном в ствол дикой сирени, он тихо поскрипывает под напором распутной похоти, а заклинания всего этого хора оборванцев понукают его к извращенному языческому плодородию.
Мать Тлуи драит полы в чужих домах. Это маленькая, желтая, как шафран, женщина, и шафраном же натирает она вымытые полы, сосновые столы, лавки и кровати в чужих бедных жилищах. Однажды Аделя взяла меня с собой в дом этой старой Марыськи. Было раннее утро, мы вошли в маленькую комнату с голубой побелкой на стенах, с глиняным полом, на котором лежал свет солнца, ярко-золотой в этой утренней тишине, размеченной ужасающим тиканьем грубых настенных часов. В сундуке на соломе спала придурковатая Марыська, бледная, как облатка, и тихая, как варежка, из которой выскользнула рука. И, словно пользуясь ее сном, разглагольствовала тишина — желтая, яркая, злая, никем не прерываемая, скандалила, громко и нагло тараторила маниакальный свой монолог. И время Марыськи, время, заточенное в ее душе, вышло наружу во всей своей жуткой очевидности и без помех двинулось по комнате — гулкое, раскатистое, адское, хлынувшее в светлом молчании утра из-под жерновов стенных часов, словно злая, сыпучая, дурацкая мукá сумасшедших.
3
В одном из этих тонувших в буйной зелени домов, за коричневым штакетником, жила тетя Агата. Войдя за ограду, проходили мы мимо насаженных на шесты разноцветных стеклянных шаров — розовых, зеленых, фиолетовых, — в которых колдовской силой заключены были ярко светящиеся миры, точь-в-точь те полные совершенства и счастья картины, что расцветают на неприкосновенной, недостижимо прекрасной оболочке мыльных пузырей. В полутемном коридоре, где на стенах висели изъеденные плесенью, ослепшие от старости олеографии, встречал нас знакомый запах. Этот старый надежный запах каким-то на удивление простым способом вобрал в себя всю жизнь этих людей, став возгонкой их породы, ее отличительным знаком, тайной их судьбы, неощутимо присутствуя в повседневном течении их особого времени. Старая, мудрая дверь, — ее темные вздохи впускали и выпускали обитателей дома, она была молчаливой свидетельницей входа и выхода матери, сыновей, дочек, — распахнулась беззвучно, словно дверца шкафа, и мы вошли в их жизнь. Они беззащитно сидели в тени своей судьбы и первыми же неловкими жестами выдали свою тайну. Но разве не породнились мы с ними и кровью, и судьбой?
Комната казалась темной и бархатной от синей обивки с золотыми узорами, хотя латунные отзвуки пламенеющего дня, прошедшие сквозь густую зелень сада, подрагивали и здесь — на окладах образóв, на дверных ручках и золотистых рейках. От стены поднялась тетя Агата — крупная, резвая, с пышным белым телом, усеянным рыжей ржавчиной веснушек. Мы сели с ними рядом, словно на берегу их судьбы, слегка пристыженные беззащитностью, с которой они безоговорочно нам сдались, и принялись пить воду с розовым сиропом — удивительный напиток, что стал для меня сконцентрированной эссенцией этой жаркой субботы.
Агата жаловалась. Это был основной мотив всех ее разговоров, голос ее белого плодородного тела, отделенного, казалось, от нее самой, сама же она едва сохраняла целостность, удерживая себя в узах индивидуальной формы, но даже в этой целостности уже множилась, готовая распасться, разветвиться, рассыпаться, становясь целой семьей.
Была это плодовитость, казалось, самооплодотворяющейся, женской сутью, болезненно буйной и лишенной тормозов. Словно один только запах мужчины, аромат табачного дыма, холостяцкая шутка могли подтолкнуть эту распаленную женственность к распутному партеногенезу. И, собственно, все ее жалобы на мужа, на слуг, хлопоты о детях были лишь капризами, привередничаньем ее неутоленного плодородия, продолжением ее сердито-плаксивого кокетства, которым напрасно терзала она своего мужа. Дядя Марек, маленький, сгорбленный, с потерявшим признаки пола лицом, сидел, погрузившись в серое свое банкротство, смирившись с долей, укрывшись в тени гигантского презрения, в которой он словно отдыхал. В серых глазах его тлел прошедший через окно приглушенный далекий огонь сада. Иногда слабым жестом пытался он возразить, оказать сопротивление, но волна самодостаточного женского начала, не обращая внимания, отбрасывала этот жест в сторону, триумфально проносилась мимо и топила в широком своем течении робкие взбрыкивания мужской натуры.
Что-то трагическое было в этом неряшливом и необузданном стремлении к плодородию, что-то нищенское, сражающееся на грани исчезновения и смерти, некий героизм женской сути, побеждающей своей плодовитостью даже ущербность естества и несостоятельность мужчины. Однако потомство делало оправданной эту материнскую панику, это неистовство деторождения, которое исчерпывало себя в неудачном приплоде, в поколении эфемерных фантомов — обескровленных и безликих.
Вошла Люция, средняя, — голова ее слишком уж расцвела и вызрела на детском пухлом теле, белом и нежном. Протянула мне свою кукольную ручку, развернувшуюся, как почка, прямо на глазах, и тут же зацвело и все ее лицо, словно вспыхнувший розовой луной пион. Несчастная из-за этих приливов крови к лицу, бесстыдно выдающих секреты ее менструаций, она закрывала глаза и пламенела еще сильнее от самого невинного вопроса, который тем не менее тайно намекал на ее сверхчувствительную девственность.
Эмиль, самый старший из двоюродных братьев и сестер — с его украшенного белокурыми усами лица жизнь словно бы смыла всякое выражение, — расхаживал взад-вперед по комнате, засунув руки в карманы широких брюк.
На его элегантном дорогом костюме лежала печать экзотических стран, в которых он побывал. Поблекшее, потускневшее его лицо, казалось, понемногу забывало о своем собственном существовании, становясь гладкой белой стеной, покрытой бледной сетью жилок, на нем, как линии затертой карты, перепутались гаснущие воспоминания о бурной и понапрасну растраченной жизни. Он был знатоком всех карточных премудростей, курил длинные изысканные трубки и благоухал удивительными ароматами дальних стран. Со взглядом, блуждающим по давним воспоминаниям, рассказывал он удивительные истории, которые вдруг обрывались, распадались, развеивались без следа.
А я не сводил с него своих тоскующих глаз, надеясь, что он обратит на меня внимание и избавит от томительной скуки. Я решил, что он и вправду подмигнул мне, выходя в другую комнату. Я последовал за ним. Он сидел на низком диванчике, скрестив ноги — колени почти на уровне лысой, как бильярдный шар, головы. Казалось, что это лежит одна одежда — смятая, собравшаяся в складки, сброшенная на диван. От лица его осталось только дыхание — словно струйка, оставленная в воздухе незнакомым прохожим. В бледных, будто покрытых голубой эмалью руках у него был раскрытый бумажник, он что-то в нем разглядывал.
Сквозь туман его лица с трудом проглянуло бельмо тусклого глаза, подзывая меня плутовским подмигиванием. Я чувствовал к нему неодолимую симпатию. Зажав меня коленями, он умелыми движениями перетасовывал перед моим лицом фотографии, на которых в странных позах изображены были голые мужчины и женщины. Я стоял, прижимаясь к нему боком, глядя на эти нежные тела невидящими глазами, пока флюиды непонятного возбуждения, от которых вдруг помутнел воздух, не дошли до меня и не пробежали по мне беспокойной дрожью, волной внезапного понимания. А тем временем дымка улыбки, что вырисовалась под его пушистыми красивыми усами, завязь вожделения, набухшая пульсирующей жилкой на виске, напряжение, на минуту собравшее вместе черты его лица, — снова опали, возвращаясь в пустоту, и лицо перестало существовать, забыло себя, развеялось в воздухе.
Перевел с польского Андрей Пустогаров (специально для “Вестника Европы”)