Эссе о С. Беккете. Предисловие, перевод и примечания Бориса Дубина
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 28, 2010
ГАМЛЕТ: ВЕРСИЯ ЙОРИКА
Слово Сэмюэла Беккета (не нахожу, кого тут поставить с ним рядом, кроме разве что Кафки) — в особых отношениях с философией. Оно не просто, допустим, интересно философу или, например, взывает к философскому прояснению (тоже ведь не про каждое слово это скажешь, не так ли?), но чаще всего само по себе есть философское суждение, только в особом модусе — оно почти физически извлекается из немоты, ставится и поворачивается перед нами, изображается, сценически разыгрывается. Впрочем, может быть, любое высказывание о человеке или вещи как таковых уже делает шаг навстречу философии? А высказывание, сосредоточенное на условиях возможности (читай, невозможности) подобных высказываний, — но чем же другим занимаются беккетовские персонажи да и сам он в своих эссе, письмах, интервью? — это и есть прямая философия, по крайней мере, та, какая сегодня для нас (опять-таки, через невозможность) возможна?
Больше того. Слово Беккета — в особых отношениях с философиями, верней, с теми принципиальными ходами и формами мысли, которые исторически, собственно говоря, и реализовались на Западе в виде философии (символические имена их родоначальников и протагонистов читатель пусть назовет сам). Антропологическое, даже антропометрическое беккетовское слово — вернусь к началу — представляет, отыгрывает, разбирает и собирает те ключевые метафоры, которые веками задавали для западной философии образ мира и характеристики человека в его способности (читай, неспособности) этот мир познавать: протяженность, движение, причинность, телесность, пространство и время, сцена и сон, речь и письмо. “Конец” при этом — вещь нередкая — как бы совпадает с “началом” (поскольку и то, и другое — не физические реальности, а способ ставить вопросы, ставить под вопрос!), и постфинальный универсум Беккета кому-то напомнит древнегреческих атомистов, софизмы Протагора, апории Зенона, космогонию Лукреция…
Но уж в совсем особых отношениях беккетовское слово находится с философиями итоговой и поворотной эры европейской мысли — чувствованием и мышлением барочного семнадцатого века: математикой и метафизикой Декарта, этикой Спинозы или любимого Беккетом голландца Арнольда Гейлинкса (1624–1669), — только теперь это, говоря знаменитой формулой той же эпохи, “история словами идиота”, как бы “Король Лир”, пересказанный шутом. Одной из линий этой мыслительной связи, одному сквозному беккетовскому мотиву — мотиву движения тел в пространстве с постоянной отсылкой к Декарту — посвящено представленное ниже эссе.
Несколько слов о его авторе. Замечательного ученика Маршалла Маклюэна и Клинта Брукса, историка современной словесности Хью Кеннера (1923–2003) в России не знают — и не случайно. Мировая эпоха высокого модернизма у нас в стране, по сложно переплетшимся историческим причинам, безвозвратно пропущена, а выходец из Канады, эксцентричный профессор нескольких престижных американских университетов, католик и консерватор Кеннер, при всем разнообразии его талантов и склонностей от архитектуры до анимации и от археологии до геодезии, посвятил свои главные книги именно столпам англоязычного европейского модернизма — Джойсу и Элиоту, Паунду и Беккету. Его статьи, а потом и монографии о них, не по одной о каждом, давно вошли в университетские курсы и исследовательский обиход, не раз переиздавались, переведены на другие европейские языки. Кеннер был одним из самых верных и деятельных сотрудников известного “правого” двухнедельника “National Review”, который издавал в 1955–1990 гг. в Нью-Йорке его друг Уильям Фрэнк Бакли. Он много лет дружил, работал и переписывался с такими разными и по-разному блестящими людьми, как Чак Джонс и Уиндем Льюис, Луис Зукофски и Гай Давенпорт. Последний — язвительный ироник, вовсе не склонный раздавать похвалы современникам и собратьям, — уже в 1985 году написал о нем небольшую книжку с веским подзаголовком “эпоха Кеннера”. Вот несколько страниц из книги этого эпохального автора “Сэмюэл Беккет. Критическое исследование” (1961); данное эссе, отмечу, включается в самые придирчивые сборники критической беккетианы — так, оно вошло, например, в авторитетный сборник “Сэмюэл Беккет” (1965), составленный знаменитым историографом и теоретиком абсурдистского театра Мартином Эсслином.
Переведено здесь с незначительными сокращениями, цитаты из Беккета даются в моих переводах.
Борис Дубин
КАРТЕЗИАНСКИЙ КЕНТАВР
Хью Кеннер
…пока владеет этим механизмом… “Гамлет”1 Il n’y a plus de roues de bicyclette. “Fin de partie”2
|
У Моллоя был велосипед. Морана возили на дыбе велосипедного багажника. Малон вспоминает сигнальный рожок своего велосипеда. Велосипеды мелькают перед глазами Уотта при входе в Уоттов дом и на выходе из него. Клов просил велосипед, поскольку велосипеды существуют, и — как раз потому, что они существуют, — двухместная машина Нагга и Нелл потерпела крушение, а сами они остались без ног. Велосипеды — вместе с котелком на голове и буквой М — время от времени пересекают беккетовский paysage interieur3, то ли убеждая нас, что в этом мире есть хоть что-то постоянное, то ли, наподобие банки, водруженной поэтом в Теннесси4, помогая, по крайней мере, собрать впечатления в одну точку. Как правило, перед нами не новая, блестящая, реальная машина, а всегда велосипед, который потеряли и только теперь вспоминают. Обстоятельство кардинальное: велосипед, как и тело, доступен распаду; он, как и здоровье тела, отсылает к прошлому, — Hoc est enim corpus suum5, блуждающее начало координат в мире ньютоновского равновесия.
Разлучение Моллоя с велосипедом — первая фаза его распада: дальше у него костенеет нога, другая, тоже окостеневшая, укорачивается, потом пальцы на ноге (он не помнит, какой) немеют, его валит на любом повороте, тело у него теряет чувствительность, он передвигается лишь ползком на животе, цепляясь костылями как крючьями, подумывает, не лучше ли катиться, и, наконец, неподвижно застывает в канаве. “Моллой мог останавливаться, где хотел”. Раньше, с велосипедом, у него на этих остановках и поза была другой, не такой беспардонной:
Ярдов через сто я останавливался, чтоб ноги отдохнули, и здоровая, и больная, и не только ноги, не только ноги. С велосипеда я, если точно говорить, не слезал, оставался в седле: свешу ноги на землю, а руки положу на руль, и жду, когда полегчает.
Человек и механизм на приведенной картинке связаны в единую статическую систему: каждый не может без другого. В конечном счете велосипед продлевает костяк Моллоя, придает ему остойчивость. То же самое при движении — велосипед уравновешивает и исправляет его анатомические дефекты:
Я был тогда неплохой велосипедист. Устраивался я так. Прикреплял костыли, каждый со своей стороны, к раме, упирался негнущейся ногой (которой, не помню, теперь обе не гнутся) в ось переднего колеса, а другой жал на педаль. Велосипед у меня был без цепи, на свободном ходу, если такие теперь бывают. Дорогая моя машина, не буду называть тебя великом, ты была зеленая, как все велосипеды в то время, не знаю почему…
Необычайный механизм в точности соответствует герою. Он даже компенсирует его неспособность нормально сидеть (“Из-за укороченной и окостеневшей ноги сидячая поза больше не для меня”) и — прямо-таки по Ньютону — переносит все эти двигательные хитрости, невероятно сложные даже для здорового человеческого существа, а уж для калеки Моллоя просто непосильные, в идеальный план равномерного вращательного движения и устойчивого равновесия.
…Ведь для ньютоновского разума человеческое тело — механизм непоправимо ущербный. В вертикальном положении оно совершенно не обладает равновесием и только благодаря бесчисленным и микроскопическим компенсирующим поправкам добивается иллюзии, будто твердо стоит на ногах. При ходьбе же оно и вовсе то теряет, то восстанавливает равновесие, безнадежно отданное во власть ad hoc и вообще недоступное для выкладок аналитика. Каждый шаг — сплошная импровизация; исключение — разве что упрямые систематизаторы вроде Уотта. Связь именно этого механизма с чистым разумом озадачила в свое время Декарта, изобретшего тип рассуждений, в котором беккетовские персонажи станут потом истинными мастерами:
А эта природа показывает мне самым точным и ощутительным образом, что я имею тело, здоровье которого нарушено, когда я чувствую боль, и которое требует еды или питья, когда я испытываю ощущения голода или жажды, и т.п. Следовательно, я отнюдь не должен сомневаться, что в этом есть доля истины6.
Последняя фраза, вопреки заявленной Декартовой убежденности, звучит совершенно по-моллоевски, а вся цитата — она из шестого “Метафизического размышления” (год 1641-й) — так и напрашивается на сопоставление с похожими как две капли воды рассуждениями в “Безымянном”:
…Без жалости и колебаний приравняем меня к тому, кто хоть как-то существует, неважно — как, не будем мелочиться, — к тому, чьей истории на минуту захотелось прикинуться этой историей. Мало того, припишем мне тело. Больше того, наградим сознанием. И поговорим о моем особом мире — иногда его называют внутренним — не давясь от смеха. Хватит сомневаться. Хватит доискиваться. Сосредоточимся на этой новоотчеканенной реальности и забудем все остальное так, как только и можно его забыть — глубоко-глубоко внутри. А приняв это и прочие решения, бодро продолжим наш прежний путь. И все-таки что-то изменилось.
На самом деле, подобные то приказы, то их отмены куда ближе к духу картезианства, чем сам Декарт. Последний, за пределами незыблемых истин математики, мог разрешить свои бесчисленные сомнения по поводу природы человека лишь одним способом: положив, что “Бог, не будучи обманщиком, не мог допустить в моих мнениях никакой лжи без того, чтобы не дать мне также какой-нибудь способности ее исправить”… Вряд ли герои Беккета придали бы этому классическому разрешению картезианских сомнений такую неопровержимость, какую ему приписал Декарт. Особенно, думаю, не согласились бы они с заключением, будто тело, “машина, собственноручно созданная Богом”, устроено не в пример совершеннее и соответствует движениям куда лучше любых механизмов, придуманных человеком. Видимо, картезианское тело, в отличие от моллоевского, неспособно терять чувствительность пальцев или мучиться артритом в запястьях.
При подобной вере в совершенство телесной машины перед Декартом с подчеркнутой остротой встал вопрос: чем же тогда искусный механизм отличается от человека, — особенно если учесть, что отдельные вещи механизмам удаются все-таки лучше, чем людям… Ответ Декарта далек от необходимой строгости и опирается как раз на то самое взаимопроникновение тела и разума, которое ему стоило таких трудов объяснить раньше. Моллой или Малон, пожалуй, справились бы с подобной проблемой куда легче. Если без предвзятости посмотреть на вопрос глазами людей XVII века, разбирающихся в простых механизмах, то человеческое тело невозможно спутать ни с одним из них, тем более — сложным. Оно неповоротливо, неряшливо и непостижимо уму; даже самый хитроумный аналитик не сумеет сколько-нибудь точно свести его функции к рычагу, клину, колесу, блоку, винту, наклонной плоскости или каким-то их сочетаниям. Восхищайся мы телом наравне с разумом, мы бы поступили как греки, объединившие лучшие функции разумного и животного бытия — человека и коня — и создавшие племя, к которому причислили Хирона, воспитателя Асклепия, Ясона и Ахилла. Но нам уже много лет доступен иной, более благородный образ телесного совершенства, чем конь. Картезианский Кентавр — это человек на велосипеде, mens sana in corpore disposito7.
При виде этого существа путаница, в которой Декарт оставил взаимоотношения разума и тела, проясняется. Ум правит, чудо подвижности ему повинуется, ни о каком таинственном взаимопроникновении функций и речи нет. (Велосипед, понятное дело, диктует свои условия; ничей ум не взялся бы управлять, например, деревом. Со своей стороны, Бог не может войти в противоречие с собственной природой.) И вот по вымершей улице “Le calmant”8 мчит в некий вневременной час призрачный велосипедист, продолжая на всем ходу читать газету, которую держит обеими руками, развернув перед собой. Так тело и разум превосходно делают каждый свое дело, не соприкасаясь и не взаимодействуя. Время от времени призрак, ни на секунду не прерывая чтения, звонит в звонок велосипеда, пока, наконец, законы оптики с неукоснительной точностью не превращают его в точку на горизонте. Другого подобного примера самодостаточного счастья я в беккетовском мире не помню…
Перед нами — остановленная мечта ребенка, перед нами — исполнение юношеских желаний взрослого. В действие приведены все человеческие способности, все человеческие мышцы, кроме, может быть, сердечной. Исполняется обещание, данное пресмыкающимся искусителем нашей праматери Еве: Еt eritis sicut dii9. Конечно же, это катит вокруг Франции, о которой и написаны пересказанные выше слова, предмет горячечного внимания мистера Беккета тех давних лет, ветеран велосипедных гонок, лысый стайер, бессменный участник межгородских и национальных состязаний, христианское имя которого история не сохранила, оставив лишь прозвище — Godeau, которое произносится, ясное дело, ровно так же, как Godot*.
Г-н Годо, как понятно из наших рассуждений, — воплощенный Картезианский Человек in excelsis10, Картезианский Кентавр, разум в полной гармонии с телом. Разум опирается на преемственность, мастерство и созерцание неизменной относительности (tout passe, et tout dure11); тело сведено к непротиворечивым понятиям, представляющим образцовую машину из машин. Но опять-таки из корпуса беккетовских сочинений известно, что г-н Годо вряд ли прибудет сегодня. В лучшем случае, его можно ждать завтра, а пока Моллоям, Моранам и Малонам предстоит передвигаться, как они умеют, другими словами — скверно. Без велосипеда картезианский человек — всего лишь сознание, прикрепленное к животному, обреченному умереть.
Однако обреченное животное несет на себе стигматы прежнего, более высокого бытия. Простившись с велосипедом, Моллой вовсе не собирается унижаться до человеческого шарканья и отказываться от мира, где дуга, касательная и траектория задают пространство идеального движения. Нет, он и в своем безвелосипедном состоянии все-таки наполовину механизирован: с помощью костылей он может продвигаться вперед “медленными рывками сквозь сумрачный воздух”.
Есть, непременно должен быть свой экстаз в передвижении на костылях. В этой цепочке мгновенных взлетов, почти не касающихся земли. Взмываешь, приземляешься посреди толпы здоровяков, которым обязательно надо опереться одной ногой прежде, чем оторвать от земли другую. Нет, что ни говори, мое ковыляние куда окрыленней их самой жизнерадостной спешки.
(“Но это всего лишь рассуждения, построенные на анализе”, — тут же уточняет он, указывая на трагическую трещину посреди картезианского рая, но не признавая ее победу.) Когда ему перестают повиноваться ноги, он начинает передвигаться по принципу шарнира: “Лежа на животе, я использовал костыли в качестве крючьев: забрасывал их вперед в подлесок, а потом подтягивался на руках”. Время от времени, передвигаясь на манер эдакого будущего лунохода, он использует частичную аналогию с велосипедом, нажимая на резиновую грушу своего рожка (“Я снял его с велосипеда”) через полотно кармана: “С каждым разом гуд доносился все слабей”.
Возвратно-поступательное движение и впрямь остается постоянной характеристикой Моллоя, на велосипеде ли он или без. Сам его необыкновенный велосипед без цепи, передающий движение, как в паровозе, посред- ством кривошипного механизма, подчеркивает данный мотив. Но это не значит, будто Моллой — единственный беккетовский персонаж, чьи способы передвижения составляют некий отдельный предмет исследования и анализа, независимый от его поступков человека. О героях у Беккета, как и о телах у Ньютона, всякий раз на редкость важно знать, находятся ли они в покое или в движении. В беккетовском универсуме движение, для тех, кто способен себя в это движение привести, — предприятие, заслуживающее как минимум подробного описания, а гораздо чаще — обстоятельнейшего обсуждения. Скажем, созданный Малоном Макманн начинает катиться по земле и осознает, что “с известным постоянством и некоторой скоростью передвигается, вероятно, по дуге гигантского круга”, поскольку одна из его конечностей несколько, “но не намного” тяжелее другой. “И не переставая двигаться, он погрузился в мечты о такой плоской поверхности, где бы ему никогда уже не нужно было бы вставать и удерживать равновесие, ступая, к примеру, сначала на правую, а потому на левую ногу, но где он мог бы двигаться в любую сторону и существовать в виде большого цилиндра, наделенного способностями познания и воли”.
Малон, напротив, пребывает в состоянии покоя. Поскольку картезианская машина сломана, ему, по его собственной оценке, надо будет не одну неделю восстанавливать связи между мозгом и ногами, окажись вдруг в них необходимость. Велосипеда у него, как уже говорилось, нет, зато он без конца о нем говорит. И среди его имущества есть не только обломок костыля, но и сигнальный рожок велосипеда: последний рудимент, что-то вроде кости динозавра. Вместе с тем, его и здесь не оставляет мысль о Перводвигателе… После первой неудачной попытки он теряет свою подпорку, но, размышляя о провале, перебрасывает мысленную нить к другому варианту Перводвигателя: “Я должен найти в темноте точку опоры. Sine qua non. Архимед был прав”.
Пусть нас не поражает появление Архимеда: беккетовскому велосипеду под силу инструментовать любую из великих тем человеческой мысли. А поскольку герои Беккета вершат самые важные свои дела в некотором несуществующем мире, то не удивительно, что наиболее подробное и образцовое описание велосипеда мы находим у него в неопубликованном романе. Я имею в виду сочинение примерно сорок пятого года, где разворачиваются приключения “мнимой парочки Мерсье-Камье12”, как она будет позднее названа в “Безымянном”…
Для Безымянного не существует уже ни подпорки, ни Архимеда, ни проблем Малона или пары Мерсье-Камье. И не существует прежде всего потому, что у него вообще нет никакого достоверного тела. Как нет ни велосипеда, ни размышлений о велосипеде, ни намеков на велосипед ни на одной из страниц этого романа, что совершенно не похоже на другие романы, да и для всего корпуса беккетовских сочинений — вещь беспримерная. Но нельзя сказать, что неожиданная. “Безымянный” — завершающая часть трилогии, в которой декартовский ход мысли воспроизведен в обратном порядке: от облеченного телом “je suis” к ничем не прикрытому “cogito”. Этот возврат к исходной точке начинается путешествием (в “Моллое”) и расчленением Картезианского Кентавра. Середину его (“Малон умирает”) образует зона неподвижности, над которой господствует не знающий покоя разум. Третья же фаза (собственно “Безымянный”), не отождествляемая ни с покоем, ни с движением, разворачивается не под знаком материи, равно как и не под знаком духа, поскольку уклоняется от того и другого, а бесконечно поглощена тем, чтобы не кончаться, сохраняя, вместе с тем, теснейшую и ставящую в тупик связь между речью и небытием.
Это вовсе не значит, будто фундаментальные проблемы, стоявшие перед мыслящим человеком семнадцатого столетия — и прежде всего проблема тел в движении — самым прямым образом не затрагивает Безымянного. Первое из движущихся здесь тел — это, как ни парадоксально, Малон, который появляется и исчезает “с пунктуальностью часового механизма, всегда на одном и том же расстоянии, с одной и той же скоростью, в том же направлении, в той же позе”. Дальше мы сталкиваемся с неким Махудом, причем в двух его аспектах: Махуд в движении, Махуд в покое. Будучи в движении — на костылях, но без ноги — он описывает спираль, которая завинчивается в точку; в покое же — наполняет собой глиняный горшок. В любом из этих состояний перед нами Декарт, мучающийся в кромешной темноте. Даже в покое глиняного горшка он сохраняет в себе достаточно cogito, добиваясь доказательств того, что существует (“До чего все становится ясно и просто, стоит только открыть глаза на внутренний мир, до того, конечно же, заблаговременно подставив их внешнему, чтобы максимально насладиться контрастом”). В “блаженстве ясности и простоты” он делает паузу, чтобы “установить различие (должно быть, я все еще мыслю)”:
Что горшок на самом деле стоит там, где они говорят, верно, я и не думал этого отрицать, в конце концов, не мое это дело, хотя его присутствие в подобном месте, о реальности которого я тоже не собираюсь тут спорить, не кажется мне слишком убедительным. Нет, в чем я сомневаюсь, так это попросту в том, что я в нем нахожусь. Легче воздвигнуть храм, чем умолить бога в нем поселиться… Вот что получается из этих различий.
Горшок здесь — это, понятно, то, к чему разум мыслителя-систематика сводит человеческое тело, представляя его в геометрических координатах. Одноногий человек с костылем, герой продолжает свою завинчивающуюся спираль (первый ее виток был когда-то выправлен Декартом), дополняя идеально неудобное перемещение столь же идеально запутанным познанием и тем самым достраивая свой маленький космос, наделенный двумя картезианскими атрибутами — движением и мышлением. Он движется рывками, подскакивает, раскачивается, падает и до того далек теперь от ушедшего в прошлое симбиоза с велосипедом, что как будто и не знал никогда подобной удачи, однако по-прежнему использует все возможности, которые телесный изъян еще оставил этой упрямой пародии на какую-то осатаневшую машину…
Велосипеда давно нет. Кентавр распался на составные части. От ликования, с которым велосипедист раскатывал во времена господства над всем движущимся, осталась лишь неистребимая привычка к механическому упорству. Безмятежное доверие к царственному Cogito etc на заключительной фазе мечтаний картезианского человека тоже выродилось до болтливости, — если в нем и был какой-то рудиментарный смысл, то разве что в эпоху, когда человек служил голосом других, бессловесных существ. Диковинный провозвестник этой финальной ситуации — попугай, которого малонов приятель пытается обучить словам “Nihil in intellectu quod non prius in sensu”13, доктрине, выворачиваемой наизнанку, стоит только птице раскрыть клюв: дело у нее не идет дальше “Nihil in intellectu”, за которым следует серия бессмысленных взвизгов. Трилогия Беккета глубже всматривается в Просвещение, чем ее великий предшественник, флоберовский “Бувар и Пекюше”. Она сводит к исходным понятиям те три века, на протяжении которых честолюбивая мысль, чьим символом и прародителем стал Декарт (или его устами, как и устами Безымянного, говорил исполнительный комитет самого Духа Времени?), нацело дегуманизировала человека. Теперь понятно, почему Годо не придет. Картезианский Кентавр был мечтой семнадцатого столетия, роковой мечтой человека быть, познавать и передвигаться как бог. В двадцатом веке и он, и его механизм сошли на нет. Остался единственный, безнадежный порыв: “Не знаю, никогда не узнаю, в такой тишине никогда ничего не знаешь, ты должен продолжать, не могу я продолжать, так вот, я продолжу”.
Перевод с английского и примечания Бориса Дубина
Примечания
1 “Гамлет”, II, 2.
2 Нет больше велосипедных колес. — “Конец игры” (франц.).
3 Внутреннее пространство (франц.).
4 Отсылка к стихотворению американского поэта Уоллеса Стивенса (1879–1955) “Случай с банкой”: “Я банку водрузил на холм// В прекрасном штате Теннесси…” (пер. Г.Кружкова).
5 Сие есть тело его (лат.) — измененная формула католического причастия, отсылающая к евангельскому “Сие есть Тело Мое” (Мф 26:26 и др.).
6 Пер. В.М.Невежиной под ред. А.И.Введенского.
7 Здоровый дух в благоустроенном теле (лат.) — переделка известной фразы Ювенала.
8 “Успокоительное” (франц.) — название беккетовской повести (опубл.1955).
9 И будете как боги (лат.) (Бытие 3:5).
10 В вышних (лат.) — здесь: в идеальном образе.
11 Все проходит, и все остается (франц.).
12 Речь идет о беккетовском романе на французском языке “Мерсье и Камье” (1946, опубл. 1970, по-русски существует теперь в переводах Михаила Бутова с английского и Елены Баевской с французского). По мемуарному свидетельству Гая Давенпорта, Хью Кеннер страницами читал ему этот роман наизусть.
13 Разум не содержит ничего, что прежде не содержалось бы в чувствах (лат.) — тезис средневекового аристотелизма; позже Локк использовал его в полемике с учением Декарта о врожденных идеях, затем его уточнял Лейбниц и т.д.