Переписка Сергея Николаевича Дурылина с Еленой Васильевной Гениевой
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 26, 2009
“Я никому не писал так, как Вам…”
Екатерина ГЕНИЕВА
Имя Сергея Николаевича Дурылина было у меня на слуху с самого детства. О нем говорила на нашей даче — на станции “43 км” по Ярославской дороге, где в течение года я проводила немало времени — моя бабушка, Елена Васильевна Гениева. Обстоятельства его жизни, состояние его здоровья, поездки к нему в Болшево нередко были темами за общими трапезами, которым в моей семье придавалось большое значение. О том, кем на самом деле был Сергей Николаевич Дурылин и какие отношения связывали его с моей бабушкой, я узнала намного позже. В пору моего детства, выпавшего на сталинскую эпоху, на такие темы говорить было не принято. Образ складывался из обрывков услышанных ночных разговоров, из брошенных вскользь замечаний. Только в университетские годы, совпавшие с “оттепелью”, из бесед с бабушкой, из знакомства с литературоведческими трудами Дурылина о Лермонтове, Гоголе, Гаршине, на которые я натолкнулась в богатой бабушкиной библиотеке, я наконец начала понимать, что это не просто семейный знакомый, а вполне знаковая фигура Серебряного века, хотя о ней никто не упоминал в читаемых курсах литературы. Вот тогда-то я и начала более внимательно приглядываться к дарственным надписям на его книгах, которые были посвящены моей бабушке. Узнала я, что с детства знакомый мне киот и некоторые иконы, которые я считала семейными, перекочевали в наш дом из дома Дурылина в годы, когда он лишился всех своих “углов”.
Так постепенно в моем сознании выстраивался образ священника, литературоведа, знатока искусства, ссыльного, какими-то теснейшими узами связанного с моей бабушкой.
Уже после смерти бабушки, где-то в начале 80-годов я начала разбирать ее весьма обширный архив: переписку с Сергеем Михайловичем Соловьевым, Михаилом Васильевичем Нестеровым, Василием Васильевичем Розановым, Максимилианом Волошиным, да и другими яркими персонами Серебряного века. Среди них было и около 100 писем Дурылина.
В течение многих лет мне даже в голову не приходило, что если есть письма Дурылина к бабушке, то со всей очевидностью где-то есть и письма с другой стороны. Помог случай. Первоначально я собиралась опубликовать письма Сергея Николаевича как памятник эпистолярного наследия эпохи, и только когда мы начали работу над текстом вместе с нашим архивистом Игорем Бордаченковым, обратились в РГАЛИ за некоторыми уточнениями. Татьяна Михайловна Горяева, директор РГАЛИ, любезно предложила сделать для меня копию писем бабушки, которые хранились после смерти Сергея Николаевича у них. Видимо их передала в архив Ирина Алексеевна Комиссарова, монахиня в миру, всю жизнь посвятившая уходу за Сергеем Николаевичем, ставшая формально его женой: в ту эпоху так было проще оправдать совместное проживание под одной крышей. Со своей стороны, я отдала Татьяне Михайловне копии писем Сергея Николаевича, и так корреспонденты встретились. Теперь им не мешали расстояния: Москва–Томск, Коктебель–Москва, Киржач–Москва.
Но первая встреча с письмами Дурылина, в которых я, конечно, не могла тогда увидеть их истинный смысл, произошла в начале 50-х годов. На чердаке одного из дачных домиков я как-то нашла пачку перевязанных бечевкой листочков. Адрес был московский, т.е. они предназначались моей бабушке — Гениевой Елене Васильевне. Мне казалось, что я нашла клад, развязала бечевку и поняла, что это личные письма. Даже мой юный возраст не помешал мне понять, что эти письма были особыми — очень нежными — и очень доверительными. Они напомнили мне тексты, которые иногда читала мне бабушка — то ли Пушкина, то ли Диккенса. Но почему эти письма писал Сергей Николаевич моей бабушке, и почему они прибывали из самых разных мест — это была загадка, ответ на которую я постаралась найти сразу же после находки на чердаке. Как-то я все же осмелилась спросить у бабушки, кто же этот Сергей Николаевич. Не будем забывать, какое было время, и потому неудивительно, что бабушка отделалась какими-то общими словами. Я же поняла, что она не хочет говорить на эту тему. Со своими вопросами я обращалась и к близкой подруге бабушки, тете Сонечке (или, как ее именует в письмах Сергей Николаевич Дурылин, Софье Андреевне Мясоедовой), — в прошлом, —до революции — певице. И к нашей домоправительнице Елене Владимировне Вержбловской, вдове Игоря Романовича, — известного переводчика Джойса, Паунда и других англо-американских писателей, погибшего в лагере. Я понимала, что они владеют ключом к этой тайне, но что-то, то ли боязнь за себя, то ли за меня, мешало им прямо ответить на этот вопрос.
Я и про них, людей, с которыми жила бок о бок, знала лишь часть правды. Спустя много лет выяснилось, что тетя Леночка, — неунывающее существо, до страсти любившая животных, отличная машинистка, через пальцы которой — но уже позже — прошли все, тайком отправляемые на Запад, рукописи о. Александра Меня, — была на самом деле, тайной монахиней Досифеей. А она и моя бабушка, и их ближнее окружение — семья Нерсесовых-Ефимовых, познакомившая, как потом оказалось, мою бабушку с Дурылиным, принадлежали к одной духовной общине.
Но обо всем этом мне стало известно много позже. Пока же я, пятилетняя Катя, жила на даче, где время от времени служили литургию неизвестно откуда появлявшиеся симпатичные бородатые мужчины, которые мгновенно переоблачались и становились как две капли похожими на тех священников, которых я видела, когда ездила на службы в Лавру. Не только по большим праздникам, иногда небольшой компанией, а иногда и побольше, мы отправлялись на станцию вместе с нашими соседями Ефимовыми, что жили совсем неподалеку от нас — участок в участок, — и ехали до Загорска. У меня в те годы —была своя этимология места, которое, как я прекрасно знала, было связано с именем Сергия Радонежского: холмистое взгорье Лавры, казалось мне, так называется потому, что находится “за горами”. Уж не помню, когда, я узнала, что место, где находится сердце Русской Православной церкви, названо так по имени какого-то революционера. Но в ту пору мои мысли были заняты другим: я знала, что меня ожидает встреча с матушкой Марией, маленькой согбенной старушкой, с которой моя бабушка и тетя Леночка долго о чем-то вполголоса будут разговаривать в ее малюсенькой комнате, заставленной иконами. А вокруг будут суетиться, готовя немудрящий чай, какие-то бедно одетые женщины, горбатенькие, хроменькие. Поначалу я матушку побаивалась. Эта маленькая женщина в строгом монашеском одеянии никак не связывалась с образом тех священников, которые появлялись у нас на даче, говорили с бабушкой на том языке, к которому я была приучена с детства. Речь матушки скорее напоминала мне речь моей няни, кстати, тоже Марии, ее тезки. Но бабушка беспрекословно слушалась эту простую женщину, мне же говорила, что благословение матушки дорогого стоит.
Пока бабушка и ее спутники говорили с матушкой и пили пустой чай с ее домочадцами, я наслаждалась великолепием малинника, которым зарос весь овраг подле дома. Откуда я могла знать, что матушка Мария — схимонахиня Троице-Сергиевой лавры, (Так??? Лавра — муж-ской монастырь) вместе с другими насельниками вышвырнутая большевиками из обители и тайно скрывающаяся в одном из деревянных домишек подле монастыря. А ее дом, как и наша дача на 43-м километре, — часть катакомбной церкви, которая не приняла сергианства, духовно окормлялась у таких пастырей, как отец Алексей Мечев, в чьем приходе до ареста служил в сане священника Сергей Николаевич Дурылин.
В рассказе о Сергее Николаевиче Дурылине мне хотелось бы избежать односторонних суждений о том, снял с себя сан Сергей Николаевич или до конца оставался православным священником. У меня на сей счет есть только память сердца и память услышанных обрывков разговоров. В те годы никто не называл вещи своими именами. Ведь и сам Дурылин в письмах бабушке дает строгий перечень того, о чем следует писать, и о чем писать точно не надо.
Я помню, как однажды мы оказались с бабушкой в его доме в Болшево. История строительства этого дома не раз обсуждалась на 43-м километре: рассказывали о героических деяниях Ирины Алексеевны, о том, как удалось уговорить работяг, разбиравших Страстной монастырь в Москве, уступить кирпич и доски и даже оконные рамы какой-то особой, полукруглой формы, очень нравящейся Сергею Николаевичу, для его дома. Конечно, в мою дет-скую память прежде всего врезался дивный сад и коты, которые были настоящими членами семьи и любимцами Сергея Николаевича, гостеприимное чаепитие совместно с домочадцами, удивительно напоминавшими мне тех женщин, которых я встречала и у матушки Марии, и на даче бабушки. И все же главное было не это. Мне довелось быть свидетельницей настоящей тайны. При входе в дом, налево, была самодельная ванная комната с досками, тазами, словом, привычной атрибутикой 50-х годов. Но в какие-то моменты все это пространство преображалось и превращалось в небольшой алтарь. Преображался и сам Сергей Николаевич. Мне вспоминается, что он становился похожим на того священника, который смотрит на нас с известного портрета Михаила Васильевича Нестерова. Это была тайная служба, это было таинство причастия. Поэтому разговоры о снятии Сергеем Николаевичем Дурылиным с себя сана кажутся мне не отражающими всю глубину драмы этого человека. Суждения людей, даже самых достойных, но не знающих всех обстоятельств, могут быть недостоверными и пристрастными. Но правда и то, что он был похоронен в светской одежде, что в советское время получил признание как видный литературовед и театровед, и это делает возможной и иную точку зрения. Его отношение к священству — это его отношения с небесами. Правду знал он, и, может быть, бабушка, но они оба унесли ее с собой в могилу.
Если о Сергее Николаевиче Дурылине написано довольно много, то его корреспондентка, которой в болшевском доме-музее посвящена целая экспозиция с весьма красноречивым названием — “Я никому не писал так, как Вам”, — известна очень ограниченному кругу, и этот круг, по мере течения времени, все сужается. Люди уходят, не оставляя воспоминаний, устные предания не всегда могут быть надежным источником, да и сама корреспондентка, видимо, не особенно заботилась о том, чтобы ее личные отношения, ее дружба, и нечто большее стали фактами общедоступными.
То, что в этих отношениях есть какая-то тайна, очевидно. Например, у меня нет ответа на вопрос, почему интенсивная переписка со стороны моей бабушки вдруг оборвалась, и почему они только один раз — встретились во время его коротких набегов в Москву из Киржача. А ведь он часто бывал совсем рядом — у Нерсесовых…
Кем же была Елена Васильевна Гениева? Краткая сноска в книге С.Н. Дурылина “В своем углу”, гласит следующее: “Гениева Елена Васильевна, урожд. Кирсанова; 1891–1979 — переводчик, духовно близкий Дурылину человек из окружения о. Алексея Мечева”. Можно добавить: родилась в дворянской семье среднего достатка. Ее отец — Василий Эрастович Кирсанов, мужчина видный, был начальником Николаевской железной дороги — пост по всем временам немалый. Он был женат на Эмилии Ивановне Золотаревой. Им принадлежало некоторое количество унаследованных имений в Ивано-Вознесенской губернии, где-то на Дону — об этом я знаю из упоминаний бабушки и пожелтевших фотографий. Семья была многодетной, в 1914 году ее постигло большое горе — младший сын Николенька погиб на фронте, красавица Екатерина — Котя, в честь которой я и названа — умерла от тифа. Все остальные нашли свое место в жизни, за исключением, быть может, средней дочери Марии Васильевны, которая отличалась от всех Кирсановых даже внешне: они — стройные, высокие, худощавые, она — рыхлая полная, так никогда и не вышедшая замуж. Правда, у Марии Васильевны была черта, которой не обладал никто из остальных — она была блестящим медиумом, однако ей это никак не пригодилось: всю свою жизнь она проработала в какой-то библиотеке.
Александр Васильевич Кирсанов, брат бабушки, поначалу думал об эмиграции, но что-то не сложилось, и закончил он свою жизнь весьма уважаемым академиком-химиком в Киеве. Михаил Васильевич, второй брат, также пошел по технической линии. Маргарита Васильевна, сестра, создала кафедру иностранных языков в Московском энергетическом институте. Только Елена Васильевна толком нигде никогда не служила. В счет не идут ее краткие технические переводы по сыроделанию, которые она вскоре бросила. Она всегда была обеспечена, поскольку была замужем за блестящим молодым инженером, происходившим из известной петербургской юридической семьи, который впоследствии стал профессором —и генерал-майором, сыгравшим значительную роль во время Второй мировой войны в вопросах водоснабжения советских войск. С его мнением, как повествует семейное предание, считался сам Сталин, что, впрочем, не мешало Николаю Николаевичу Гениеву держать в углу своего домашнего кабинета маленький, приготовленный на “тот” случай, чемоданчик — единственный предмет, который дед, позволявший играть даже на его письменном столе, — не разрешал мне трогать. У Николая Николаевича и Елены Васильевны было трое детей. Один умер при рождении. Двое других — Георгий Николаевич Гениев и Лёля — Елена Николаевна Гениева, были более чем щедро одарены от природы: блестящие рассказчики, замечательно рисовали, обладали музыкальными способностями, были отличными организаторами. Дано им было много, однако время сыграло какую-то шутку: при всех своих талантах они не смогли полностью реализовать себя. Особенно это проявилось в Лёле, моей маме: очаровательная и остроумная с детства, она всю жизнь искала какого-то идеального спутника, и, как водится, не нашла. Наверное, ее самым удачным выбором, был мой отец Юрий Александрович Розенблит, но, родив от него ребенка, почти сразу же с ним рассталась и уехала устраивать свою жизнь не куда-нибудь, а в Магадан, где стала начальником санмедчасти сталинского лагеря. Она хотела меня забрать к себе, но дед не отпустил, наверное, сохранив мне тем самым жизнь. Впервые я увидела свою маму на Ярославском вокзале, когда она выходила из поезда Магадан–Москва. Мне было шесть лет, таким образом, все мое раннее детство прошло без нее. Фактически моей мамой была Елена Васильевна. Недаром на одной из книг, которую она мне подарила, есть надпись: “Дочери души моей”. Все свое образование — знание языков, любовь к литературе, живописи, музыке, я получила от нее и от деда.
Но взаимоотношения Елены Васильевны и Николая Николаевича — это тоже отдельная и не совсем обыкновенная история. Как и в случае со священством Сергея Николаевича Дурылина, я не решилась бы дать однозначную трактовку. Я видела искреннюю любовь к себе со стороны деда, хотя любой другой маленький ребенок, кроме меня, его бы бесконечно раздражал. Он мог сделать замечание моей няне, если она случайно, накрывая на стол, задела вилкой о рюмку. Когда он работал, в доме должна была быть идеальная тишина. Мне же разрешалось, задевая все углы, гонять на своем трехколесном велосипеде по всей квартире, и когда меня пытались образумить, дед подавал голос и говорил: “Пусть Катенька катается”.
Но какая же замечательная жизнь у меня была с бабушкой! Помню, как каждое утро мы усаживались с ней на диван, раскрывали огромный фолиант “Библии” с иллюстрациями Доре, и она мне рассказывала содержание каждой из картинок. А сколько книг она прочитала мне вслух, а языки, которым она научила меня с детства, а мое хождение вместе с нею в церковь, навсегда освещенное для меня милосердием и любовью. Когда смотришь на фотографии Елены Васильевны и Николая Николаевича — оба молодые и красивые, — кажется, что они созданы друг для друга. Но, видимо, каждый ждал от спутника чего-то другого. Холодный рациональный ум Николая Николаевича в конце концов постепенно выстроил стену в их отношениях, вызвав у молодой женщины неизбывное чувство усталости, апатии. Возможно, именно этим объясняется ее напряженное богоискательство, в котором ей был созвучен Дурылин. Формально Николай Николаевич и Елена Васильевна никогда не расставались, однако с детства я помню, что существовала одна московская квартира, как своеобразная точка встречи, и две дачи: одна в Подлипках, где я жила с дедушкой и с моей няней, а другая, — сначала в “Правде”, а затем на 43-м километре, где жила бабушка с ее крестницей Еленой Владимировной (тетей Леночкой), ее подругами и нескончаемой чередой гостей, среди которых, говоря словами Лескова, можно было увидеть людей самых разных сословий.
Это и бывшие дамы, которые говорили с моей бабушкой только по-французски, и полунищие обитатели окрестностей Лавры, и дочери поэта и философа Сергея Соловьева, и потомки Тютчевых, в частности, Николай Иванович и Федор Иванович Пигарёвы, и еще целая толпа людей, которую только теперь я могла бы идентифицировать. Они приезжали, о чем-то долго говорили с бабушкой, иногда оставались на несколько дней, а то и на месяц. Многим она помогала не только советом, но и материально. На то у нее были возможности, поскольку ее жизнь, насколько я теперь понимаю, обеспечивал из “своего угла” — профессорского и генерал-майорского — Николай Николаевич Гениев. Я пишу об этом так подробно, потому что короткие приветы Дурылина Николаю Николаевичу содержатся буквально в каждом его письме. Дурылин не мог не понимать, что просьбы, которыми он заваливал мою бабушку, на 70 процентов могли быть выполнены только при участии Николая Николаевича. Поскольку в каждой человеческой жизни есть тайна, то и в жизни Николая Николаевича, этого “одинокого волка”, как называла его в последние годы своей жизни моя бабушка, человека, которого интересовали только свои книги по водоснабжению и канализации, — был свой путь милосердия, не напоказ. Иногда казалось, что он делал все это нехотя, через силу, но “по делам узнаем их”. Очень многие помогали Сергею Николаевичу Дурылину, когда он был в ссылке, но немалая лепта была и Николая Николаевича. Когда в нашу семью пришла наниматься домработницей Елена Владимировна Вержбловская, то довольно скоро стало понятно, что эта, прошедшая через лагерь женщина, часто долго смотревшая в одну точку, никогда не справится с большим хозяйством. Максимум, на что она была способна, — это перепечатывать на машинке статьи Николая Николаевича, но ей нужны были формальные основания, чтобы жить в сталинской Москве. Уж не знаю, на какие пружины, используя свое положение, нажимал Николай Николаевич, но ему удалось прописать ее в нашей квартире как свою родственницу, которой она никогда не была по крови, но которою стала в реальности.
Только с возрастом мне пришло в голову, каким по-настоящему христианским был брак моих бабушки и деда. При всей разности характеров, поведения каждый хранил обеты, данные у алтаря. И когда у Николая Николаевича случился тяжелый инсульт, Елена Васильевна оставили свой “угол” на 43-ем километре и до последнего часа ухаживала за ним в Москве. Мне трудно себе представить, какие чувства могли бы вызвать у Николая Николаевича письма Сергея Николаевича к бабушке, да и ее к нему, наполненные с каждой из сторон такой любовью, нежностью и заботой. Ясно одно — жизнь у всех участников этого своеобразного треугольника могла бы сложиться иначе. Но сложилась именно так, и все “несли свой крест, изнемогая”, сохраняя внутреннее достоинство при всей сложности житейских обстоятельств.
Елене Васильевне была уготована судьбой или избрана ею самой такая жизнь, когда она вроде бы была “на периферии” звезд Серебряного века в коктебельском кругу Максимилиана Волошина, но в то же время и в его центре. Ее дача на 43-м километре была не просто одной из площадок катакомбной церкви, но местом соединения и спасения многих человеческих судеб. Один из наиболее ярких примеров — это ее увенчавшиеся успехом хлопоты об укрытии в сумасшедшем доме философа, поэта-переводчика и католического священника Сергея Соловьева, которому грозил ГУЛАГ. Как считали все близкие это спасло и продлило его жизнь (О времена, о нравы!), на себя же взяла заботу о его дочерях — Тусе, — Наталье Сергеевне Соловьевой и Лёле-Оле — Ольге Сергеевне Соловьевой.
Пик общения Елены Васильевны с Сергеем Николаевичем Дурылиным приходится на его ссылку в Томск (в это время он был для нее непререкаемым авторитетом и почти каждую свою фразу она начинала словами: “Сергей Николаевич считает…”). В письмах она, тридцатипятилетняя женщина, ласково называет его “мой сын”. До сих пор из книг библиотеки моей бабушки, когда ты этого меньше всего ожидаешь, например, из томика Франциска Ассизского, выскакивают какие-то заметки, стихотворения Сергея Николаевича. Иногда у них оторваны концы. Многие, как я полагаю, не сохранились, потому что были уничтожены самой бабушкой. Впрочем, точно я это знать не могу, как не знаю до конца историю посвященного бабушке коктебельского стихотворения Сергея Соловьева, которого Дурылин называл своим “аlter ego”. Бабушка была очень привлекательной женщиной, что видно по ее портретам, и по некоторым замечаниям можно предположить, что за ней ухаживали, каждый на свой лад, и два Сергея, и Макс Волошин, и возможно еще кто-то, кто существовал только в ее памяти…
Когда в конце 70-х годов я впервые оказалась в Коктебеле и попросила взглянуть на дом Максимилиана Волошина, который стоял на ремонте, мне ответили, что тогдашний смотритель, Владимир Купченко, опасаясь слишком любопытных глаз и рук, никого в него не допускает, даже членов Союза писателей СССР. Тем не менее, я решила рискнуть. И когда отвечас на вопрос: “А кто вы будете?” произнесла свою фамилию, хранитель волошинского очага, до этого момента суровый и неприступный, сразу смягчился и сказал: “для Вас дом всегда открыт, я встречаю имя Вашей бабушки повсюду”. Бродя по дому, я с удивлением отмечала, насколько он похож — в вещах, в сделанных наскоро деревянных столах и топчанах, в книгах, портретах — на дом моего детства на 43-м километре. Постепенно приходило осознание некоего не географического, а метафизического единства дома Волошина, дома на 43-ем, дома в Болшево, избушки матушки Марии. Каждый существовал в географически отдельной точке, но все они объединились в один большой Дом Духа, которому, по большому счету, не были подвластны исторические катаклизмы.
Тот, первородный Коктебель, явился не только точкой скрещения всех судеб участников этой человеческой драмы. В счастливую пору своей молодости, когда жизнь еще предлагала мечты и надежды, все они побывали там, как в раю, и отблеск этой жизни сопровождал их на протяжении всех лет, где бы они ни оказывались. Коктебель Максимилиана Волошина оказался реализацией той жизни, которую они хотели бы видеть в каждом из своих “углов” и позднее они выстраивали их по его модели.
О феномене волошинского дома написаны тома, которые могли бы составить целую библиотеку, и вряд ли здесь можно сказать что-то особо оригинальное. Общеизвестно, что это была интеллектуальная община, что там бывали все представители Серебряного века, что это особое место, которое получило название “Кимерия”, что личность Волошина со временем приобретает все больший и больший масштаб, вырастая в европейскую или даже мировую фигуру гуманизма и толерантности. Но, наверное, суть в другом. Дом, открытый всем, не только ветрам, но и каждому входящему, будь он белый или красный, был прообразом той глубинной внутренней эмиграции, о которой, как кажется, еще совсем мало написано. Ведь никто никуда не уезжал, даже Волошин не оказался на философском пароходе. Николай Николаевич Гениев был профессором крупнейшего института в стране Советов, Дурылин в конце своей жизни стал признанным советским литературоведом и искусствоведом, что нередко вызывало иронические улыбочки интеллигентствующих знакомых. Михаил Васильевич Нестеров, еще один гость Коктебеля и 43-го километра, художник по сути своей глубоко религиозный — писал портреты советских людей. Моего деда отпевал дома священник о. Николай Голубцов, тот, кто крестил Светлану Аллилуеву, а хоронили его на Немецком кладбище со всеми воинскими почестями, с почетным караулом, отчего я, привыкшая к таинству церковного обряда, просто заболела. Но это была лишь поверхностная жизнь. Ее легко можно было разрушить, отправив Дурылина в ссылку, а Николая Николаевича по любой прихоти Сталина в ГУЛАГ как человека “не того происхождения”. Но истинная жизнь была внутри, скрытая от чужих глаз, которую даже непосредственный участник, я, пятилетняя, не могла до конца распознать. И в этом была ее охранная грамота.
Я узнала, что Елена Владимировна Вержбловская была бессменной машинисткой о. Александра Меня только в годы перестройки, да и то из какого-то случайного разговора на кухне, где я соединила одно с другим. Трагическую историю о. Сергия Соловьева, перешедшего в католичество, чудом избежавшего сталинского ГУЛАГа и закончившего свою жизнь в сумасшедшем доме в Казани, тоже никто не обсуждал за столом, где часто соединялись его дочери. Как, впрочем, никто не обсуждал и гибель мужа моей тети Леночки — Игоря Романовича. Об этой гибели я смутно догадалась из одного ночного разговора, когда, неожиданно проснувшись, услышала взволнованный шепот Елены Владимировны Вержбловской о том, как, приехав в Рыбинск, где Романович был в лагере, она узнала, что он умер от голода и похоронен в общей могиле. В доме обсуждали погоду, воспитывали детей, слушали музыку, читали книги, занимались огородами, ходили друг к другу в гости, молились, не выставляя молитву на общее обозрение, хотя перед трапезой всегда читали “Отче наш”, причем по-русски и по латыни, потому что в этом странноприимном доме, как мне казалось, просто ниоткуда появилась немка-католичка Вера Оскаровна. Кто она была, я до сих пор не знаю, то ли перемещенная немка из Поволжья, то ли освободившийся из лагеря “нежелательный элемент”. Но пути-дороги привели ее на 43-й километр сначала в семью Ефимовых, а потом в наш странно-приимный дом. Но не только Вера Оскаровна нашла приют под сводами этого деревенского дома. Здесь отдыхал летом будущий патриарх Пимен, друживший с моей бабушкой, а для меня — наперсник игры в прятки. К тому же он был пациентом моей мамы — у него была профессиональная болезнь — трофические язвы от долгого стояния на коленях. И таких судеб перед моим мысленным взором проходят десятки.
Для меня Елена Васильевна была моей бабушкой, подругой, наставником, учителем, человеком, сумевшим передать мне важность ответственности веры, умение общаться, разговаривать с людьми, выше тебя по социальному статусу, и с теми, кто ниже тебя. Она была одной из первых читательниц “Сына человеческого” о. Александра Меня, который в ту пору, когда был еще Аликом Менем, жадно глотал книги из богатейшей библиотеки Елены Васильевны. Для людей, которых прибивало к этому дому, она была часто последним пристанищем. Не знаю, какому числу людей она смогла помочь, но, может быть, именно поэтому она так чтила доктора Гааза и всегда, когда мы бывали на нашей семейной могиле на Немецком кладбище, подводила меня к месту его упокоения и говорила: “Здесь покоится святой”.
Для Сергея Николаевича Дурылина она была бесценным даром, посланным ему небесами, а для Сергея Михайловича Соловьева — ангелом-хранителем.
Собираясь в церковь в Москве, уже будучи очень пожилой, она готовила поминальные записочки. Первыми стояли два отца Сергия, Николай Николаевич и все те, кого она пережила за свою долгую жизнь. Бабушка умерла 6 февраля 1979 года, в день иконы “Утоли мои печали”… в возрасте 87 лет, и ее смерть снова вернула меня в тот главный дом ее жизни. Она сломала шейку бедра, оперировать ее было невозможно, она оказалась в больнице, хотя всем казалось, что она умрет в своем кресле в окружении ее главных друзей — книг. Последние дни она вернулась к языку своего детства — французскому, и на нем говорила с санитарками и сестрами. Степень взаимопонимания была приближена к нулю, хотя не совсем. Как-то, придя покормить ее, я застала старшую сестру с русско-французским разговорником в руках. Но и это был еще не предел моему удивлению. Я понимала, что она умирает, и знала, что самое главное и для нее и для меня — ее причастить. Но как это можно было сделать в условиях советской больницы в те годы? За один приход священника в больницу он мог лишиться сана навсегда. Но, тем не менее, нашелся такой смельчак, которому она когда-то очень помогла. Думаю, что боялся и он, и я, но во время чина соборования казалось, что больница вымерла: все погрузилось в какой-то сон, никто не ходил по коридорам, никто не стонал, и бабушка вдруг очнулась и начала говорить по-русски. Когда этот смертельный номер с причастием завершился, я проводила священника в гардероб, вернулась в палату и начала что-то делать около бабушки. И вдруг услышала то, что никак не рассчитывала услышать от человека, путающего явь с неявью: “Когда я умру и, не спорь со мной, это будет очень скоро, я буду просить Бога, чтобы тебе было хорошо. Я все вижу”.
Я думала, что она бредит, и поэтому спросила: “Бабушка, а где ты?”. И она, с трудом приподнявшись на больничных подушках, как-то по-ахматовски величественно сказала: “Разве ты не видишь? Я в церкви. Кругом иконы”. А дальше перешла снова на французский и говорила с дорогим Сержем, и кто это был из двух отцов, я сказать не могу, но твердо знаю, они вдвоем ее встречали.
Переписка С.Н.Дурылина с Е.В.Гениевой
1. Письмо Е.В. Гениевой С.Н. Дурылину [середина декабря 1925 г. Москва.].
Дорогой Сергей Николаевич,
ещё из школьных учебников я помню, что Шиллер написал стихи на учение Канта, где говорится, что заслуга только в том добре, которое делается насильно, против желания. Следовательно, во всём, что я делаю для Вас, нет никакой заслуги. Для меня это такое удо-
вольствие.
Я, может быть, очень глупо выражу мою мысль, но за всю мою жизнь я всегда встречала людей, которые были и умнее, и лучше меня, но всегда были “моложе”, к ним бы я не могла бы ни за что пойти с моим горем. Только мамочка, Евг[ения] Ал[ександровна]1 и Вы “старше” меня. А это очень жутко быть глупым ребёнком среди ещё более юных детей. Не знаю, поймёте ли Вы мои слова, но меня поддерживает сознание, что на свете есть у меня три взрослых друга. Я даже не особенно умею “говорить” со всеми вами и боюсь возможной фальши слов. Но я слышу неслышный разговор, который только и даёт возможность мне бороться с моей апатией, скукой и тоской.
Я знаю, что всё, что я делаю, пустяки и мелочи в сравнении с тем, что Вы мне даёте, но мне так приятно, что под этими пустяками Вы и Евг[ения] Ал[ександров-на] чувствуете мою любовь и благодарность. Я читала и перечитывала Ваши ласковые строчки и радовалась им.
Теперь о делах: я понимаю, что в Орёл ехать надо, но зачем читать лекцию? Неужели её нельзя отложить? Посылаю Вам пока с Юрой 10 руб., а завтра постараюсь зайти, чтоб сговориться насчёт Озаровской. Часов около 12 Вас можно будет застать? Пока всего, всего хорошего. Да хранит Вас Бог.
Ваша Е.Г.
P.S. Теперь я не буду больше бояться при переписывании спутать старую и новую орфографию, ибо уважаемый “maître” сам изволил написать “болею”, но “ответы”!!!
14. Письмо Е.В. Гениевой С.Н. Дурылину от 11.9.[1926 г. Коктебель.]
17. Письмо С.Н. Дурылина Е.В. Гениевой от 6.11.1927 г. Новосибирск. Получено 13.11.1927 г. Москва.
Дорогая Елена Васильевна, милый мой верный друг!
Сижу — и разговариваю о Вас, об Эмилии Ивановне1, о Юрочке, которого все справедливо находят здесь похожим на Вас, — меня угощают пирогом, индейкой, чаем, — и мне кажется, что Вы сами где-то тут поблизости и вот-вот придёте заботиться обо мне, говорить со мною… Это так трогательно и так поразительно, что за 3000 в[ёрст], в чужом городе, где ничто мне не родно и не будет родно, я окружён Вашею, именно Вашею живою, действительною заботою обо мне…
Для многих чувств нет меры, нет закона
И прозвищ нет. (Случевский2).
То, что случилось, было суждено. Это ясно. Я не мог, почти физически не мог не ехать и, подъезжая к Москве, я знал, что будет что-то сужденное не моею предваряющею мыслью и ничьею вообще мыслью. Ехал я, разрывая сердце от жалости, что еду от Вас, но ехал, взятый, ведомый кем-то. И эта неизбежность чувствовалась во всём, что было и переживалось дальше. Я несколько раз в жизни испытывал, что вот кончается не страница, а глава из книги моей жизни и вопреки всей моей воли начинается новая. Теперь чувствую, что уже не глава, а целая часть (последняя ли, предпоследняя ли — не знаю) этой книги начинается, — а предыдущая закончена. <…>
18. Письмо С.Н. Дурылина Е.В. Гениевой от 15.11.1927 г. Томск. Получено 20.11.1927 г. Москва.
Дорогая Елена Васильевна! Я уже 5-ые сутки здесь, но только сегодня пишу Вам — первой в Москву, т. к. только сегодня удалось найти комнатку на краю города, в еврейской хорошей, кажется, семье, — крошечную, низенькую, но светлую, — за 13 р. в месяц с отоплением. Она потребует ремонту с моей стороны рублей на 12 (надо сделать форточку, починить затвор печки, провести элект-
ричество). Пришлось купить элементарно необходимую мебель (стол, 2 табурета и т. п.). Комнатный вопрос здесь тугой. Предметы обихода (мебель) дороги. Еда дешевле Москвы. Придётся кормиться усиленно маслом и т[ак] назыв[аемыми] “жирами”, ибо… я не очень жирен, — и ремонт мой, кроме лекарств и ингаляций, требует, увы, этих жиров. Пишу Вам только о делах: увы, не думайте, что я стал столь деловит.
Относительно службы — всё печально. Есть здесь университет, но — увы! — только с медицинс[ким] и естеств[енным] факультет[ами]; есть технологич[еский] институт. Всё это не про нас писано. Остаётся музей крае-вой и университ[етская] библиотека, гораздо более широкая по составу книг, чем университет: история, искусство, литература…
Тут — все надежды: если не поступить туда на службу, то пользоваться ею для занятий. В неё вошла библиотека поэта Жуковского и ряд библиотек по гуманитарным отделам. Жить в Томске — влечёт меня именно 1) надежда заниматься — Гоголем, Достоевским, Лермонтовым, прибавив к ним, м[ожет] б[ыть], Жуковского, надежда продолжить свою научно-литерат[урную] работу, и 2) возможность лечиться — а в леченьи самом серьёзном я нуждаюсь бесспорно даже с точки зрения оффициальных1 медицинских освидетельствований: левое ухо моё почти не слышит, правое ухудшилось. Сердце у меня дрянь, — и вообще за эти 5 месяцев здоровье удрянилось как за 2–3 года. Даже глаза, к удивл[ению] моему, — как сказал мне консультант специалист оффициальный — нуждаются не только в новых очках, но и в лечении. Лечиться здесь есть у кого: по ушам — два хороших профессора: Зимин и Никольский. Но… но на всё нужны деньги. Вот сколько их нужно приблизительно: 13 р. квартира (комнату придётся искать другую, т. к. только временно можно мириться с духотой и теснотой её), дрова, вода, уголь; если класть на еду на двоих 1 р. 25 к. в день — это 37.50. Дальше — свет (1 р. в месяц), мыло на стирку и проч., проч… Надо ок[оло] 55 р. в месяц (это при домашней готовке, при экономном приобретении провизии на базаре и т. п.). Когда я буду в состоянии зарабатывать здесь 55–60 р. в месяц — я не знаю. Конечно, употреблю для этого все силы, но… найти место на эту сумму, — и, увы! вообще найти место здесь очень трудно. На месяц у меня есть деньги (думаю, хватит и на месячное лечение ушей). Дальше же могут быть два исхода. Так как продавать мне нечего: я гол, как сокóл, то: 1) или распроститься с Томском, с леченьем и занятиями и проситься в какое-ниб[удь] село, где, конечно, можно прожить рублей на 25–30, или 2) прямо и открыто сказать Вам и ещё 2–3 близким, что если Вы хотите, чтоб я жил в Томске, то помогите мне на эти — если применят амнистию 1 ½, а не применят, то 2 ½ года. Вот в чём должна быть помощь: я просил бы, чтобы мне заимообразно высылали рублей 50–55, взяв каждый определённую часть этой суммы. Напр[имер], если б Вы могли посылать рублей 20, я бы попросил у Вас и у Николая Николаевича взаймы эти 20, скажем, рублей в месяц, регулярных 20 р. Если я получу здесь место, я сейчас же начну выплачивать взятую сумму. Если же до возвращения в Москву я не смогу этого сделать, то я начну выплачивать тотчас по приезде в Москву. Вы знаете, как я это делал: я ежемесячно посылал 25 р. Петру Петровичу и 15 — Марье Владимировне2 (=40≈р.), специально взяв для этого урок, вся плата с к[оторо]го шла в уплату этих 40 р. Если б я задолжал Вам и Николаю Николаевичу за 2 ½ года сумму в 300–350 р., я бы выплатил её в Москве в год. С такою же просьбой я хочу обратиться к Михаилу Вас[ильеви]чу, к отцу Мурочки, ещё к 1–2 лицам, — просить взаймы денег, высылаемых помесячно. Напишите мне откровенно, возможно ли это по отношению к Вам и Ник[олаю] Николаевичу? Я не пишу ему об этом, зная, что ему некогда читать, а прошу Вас, выбрав минуту, когда он не занят, передать ему мою просьбу. А Вы напишите мне вполне откровенный ответ. На месяц у меня есть на еду, на леченье и заплачено уже за комнату и дрова вперёд.
Обращаюсь я прямо — и Вы, и Н.Н. приучили меня к этому Вашим общим прекрасным отношением ко мне. Но, если можно, поспешите с ответом.3 Так как у Вас живёт мой alter ego, то посылайте деньги лучше не от себя — а от Эмилии Ивановны, напр[имер], (кстати, напишите мне её адрес — я ей напишу) или от моего брата. Я прошу 20–25 р., думая, что это возможно, но м[ожет] б[ыть], это невозможно, а возможна меньшая сумма.
Завтра я иду к доктору. Сейчас только получили мой багаж — он странствовал 5 суток, и я думал, что остаюсь уже без белья и платья.
Пришлите мне зелёненького Тютчева, книжку Фармаковского4 “Художеств[енный] идеал демократич[еских] Афин”5, мою брошюру “Кандалакшский вавилон” 6 (она найдётся среди моих книг, а нет — так найдётся у моего брата; нет ли у него же лишнего экз[емпляра] “Олонецкий край и древнерусс[кая] иконопись”), пришлите мне (всё из моих книг) 4 выпуска “Пушкин в жизни”, “Оправдание добра” Вл[адимира] Соловьёва — это всё из моих книг, а сами приложите какие угодно романы и книжки из числа Вами прочтённых (стóящих, на Ваш вкус, прочтения). Сергей Мих[айлови]ч пусть сжалится над книжногладным тёзкой и пришлёт своего “Прометея”7. Моя библиотека — очень велика: в ней есть 1) Пушкин 2) Стихи Лерм[онто]ва 3) Письма Гоголя. Вот и всё. Судите, каким гладом я страдаю! Нет ли у Вас лишнего учебника начальной географии и русской истории? Это для Ирины. Вот сколько поручений!
Напоминаю, что среди моих книг есть академические: “Историч[еский] вест[ник]” в переплёте — 2 тома, “Русс[кая] Ст[арина]” в переплёте — 3 тома: [18]84 г. (статья о Трощинском8) и 2-ой половины [18]80-ых гг. (все о Гоголе) — и какая-ниб[удь] соврем[енная] беллетристика без переплёта. Первые надо отдать в Фундамент[альную] библ[иотеку] Академии, 2-ую — в Кабинет революц[ионной] литерат[уры]. Есть ещё переплёт 4-ый — том писем Гоголя — его надо отдать Евг[ении] А[лександров]не, а она пусть заставит кого-нибудь из посадских отдать его в библиотеку бывшей Духов[ной] Академии в Посаде (ныне — это отделение Ленинской библиотеки).
Всё это письмо — деловое. Следующее будет иное. Я очень устал, слаб, нездоровится. Ремонт нужен. Поклон Николаю Николаевичу, ребят целую (в след[ующий] раз пишу им — сейчас некогда), привет Эмил[ии] Ив[ановне], Маргар[ите] Вас[ильевне], Марье Вас[ильевне]9, Соф[ье] Андр[еевне], Сергею Мих[айловичу] и всем друзьям. А Вам самый, самый тёплый привет. Ваша подпись будет “Е.Г.” Я люблю строгий эпистолярный стиль. Держитесь его. Вот мой адрес: г. Томск, Мало-Кирпичная ул., д.3, кв.2. Мне. Ирина шлёт Вам привет.
19. Письмо Е.В. Гениевой С.Н. Дурылину от [конца ноября 1927 г. Москва.]
О, “дитя души” моей! Насколько 1-ое письмо было радостно и приятно, настолько второе огорчительно. Сквозь деловые строки чувствуется, как тяжко обрушились на Ваши бедненькие нервы все эти заботы. В утешение и в дополнение Вашей скудной библиотеки спишу Вам отрывок из стихотворения Баратынского:
“О, сын фантазии! ты, благодатных фей
Счастливый баловень, и там, в заочном мире,
Весёлый семьянин, привычный гость на пире1
Неосязаемых властей!
Мужайся, не слабей душою
Перед заботою земною:
Ей исполинский вид даёт твоя мечта;
Коснися облака нетрепетной рукою, —
Исчезнет; а за ним опять перед тобою
Обители духов откроются врата”.
<…> Скоро Вам, наверно, напишут благоприятные известия о Вашей статье о Гоголе. Уже нашлись общие знакомые, которые помогут Вам ориентироваться в новых условиях. Боюсь только, что я задержу несколько присылку книг: их надо выбрать, упаковать, а у меня всё налажено к отъезду в Петербург, и все минутки заняты. Я погощу там дней 10 и, вернувшись, всё сделаю. Спешка мешает даже моей грамотности: я написала было “пiру”, но спохватилась.
У Юры кончилась 1-ая четверть без единого замечания. Честь не так велика: из 39 учеников 23 неудовлетворительны, а всё-таки приятно.
Все Вам и Ирине кланяются.
Подробнее напишу по возвращении.
Ваша Е.Г.
22. Письмо С.Н. Дурылина Е.В. Гениевой от 11.1.1928 г. Томск. Получено 17.1.1928 г. Москва.
Дорогая Елена Васильевна!
Наконец-то от Вас письма: вчера, 10-го, я получил Ваше письмо, посланное из Москвы ещё 31-го (штемпели: Москва 31/XII — Томск 9/I), а сегодня детские письма с Вашей припиской (от 4.I)1. Как видите, письма ходят, сколько им вздумается. Посылка же со сластями и книгами шла больше 2 ½ недель: её только вчера мы получили. Наконец, третьего дня получили мы перевод в 30 р. от Юры и Лели.
За всё горячо благодарю — и всё чувствую душой, всё, решительно всё.
Нет, Ваш “новый сын” пишет не только “ответы”, он пишет и “сам по себе”. Я очень беспокоился о Вас, — и думал: что же она делает в Петербурге? и что дети? и что скажет Н.Н.? “Новый сын” любит свою “новую маму” по-старому, — и больше старого, и ему чудилась в ея долгом отсутствии из Москвы — некая семейная беда. Слава богу, что это — не так. “Сам по себе” сын писал много. Да, уже два “Своих угла” отстроены, — два! Мало этого Вам? И вот всё это читалось бы “новой мамой”: “новый сын” зазвал бы её в “угол” и там — многое бы ей сказал. Затем… Готова и некая художественная снедь; 3-й угол и 2-ая снедь помаленьку двигается. Приехал черновик воспом[инаний] о Толстом — и принимается “сын” и за “Толстого”. Вот только этим он может пока платить маме за заботы!
“Вешаться” и я, как мама, “крайне неспособен”. Конечно, было бы великолепно, если бы “мама” с остальными детьми приехала на лето к “новому сыну” — где великолепная река, огромная, с пароходами, тайга, кедры, рыбы, горы и т. д., и т. д., но — это несбыточная мечта! Хотя… хотя… хотя…
Я Вас тормошил? А Вы… меня… “Она нас, а мы её”, — как говорил М.Л. Толстой2, поедая ананас. И я… я чувствую Ваше тормошенье даже в Вашем письме, “вялом”, как Вы говорите, за 4 000 в[ёрст]! “Неужели… неужели… я — писатель? Я что-то могу? Что-то нашёптываю в душу, что-то ей ворожу, чем-то её мучаю и ласкаю? неужели?” — вот что Вы делаете со мной.
…А ведь это — моя с детства мечта, тут я — я… И никогда почти не удавалось этого делать! Никогда! Знаете ли Вы, что на писательство меня толкали редкие — редкие, но кто? Розанов, Нестеров, Вяч[еслав] Иванов, — а всё остальное, целые глыбы жизни валились на меня и толкали на всё другое, а я знал, что правы были не глыбы. Но иногда — и почти всегда — я сам себе не верю, и робею сесть, робею отнять у суток 2–3 часа на писанье…
Нет, мне надо, чтобы Вы меня читали. Ведь я испытываю временами неистребимую потребность читать Вам своё. Найдите мой рассказ “Хивинка” и прочтите. Видите, вот что может делать Ваша “вялость”. Нет, это не то слово. В Вас есть бездна какой-то Вам неведомой и не выраженной вполне действенности; я её ощущаю на себе, ощущаю на других и люблю её. Испытывать трудность при вставании с дивана ещё не значит быть вялой. Вянете Вы от обыденно-текучего, — а это не беда, наоборот, это хорошо: плохо, если бы Вы от этого цвели, как цветут иные. Трудно об этом писать. Но “новый сын” много думает об этом и готов защищать свою мать от нея самой. И в другом ея сыне, а моём брате — в Юре — не вялость: это не то слово, — в нём — твёрдая нежность души, не способной к каменению, к расхожей подвижности обыденного. Его письма всегда действенны, — как и его мамы. “Вялость” — это совсем не то. Часто вялостью мы называем некую целомудренность души, ея свойство быть “недотрогой” для всего грубого, житейски-назойливого… Без конца бы я мог об этом писать, но мне хочется отправить скорее это письмо, и поэтому перехожу к другому.
Я рад, что Вы были в Петербурге и отибетились. Туманы над Невой чудесны. У нас туманы — это 33 [градуса]. Я их не люблю. Но ясность, ясность неба — это у нас великолепно! Вообще, в природе тут бодрость и сила, Пушкин, а не Достоевский. В “комочке” Вы прочли чудесные книги: Одоевский3 — это именно надо было прочесть в Петербурге. “Шлемиль”4 — тоже это петербургская книга. Шкловского5 — “Теорию прозы” — я не читал.
Не помню, “отмечал” ли я “Печёрина”. Но это — за исключ[ением] частностей — почти единственная Гершензонова6 книга, к[отор]ую я люблю. А знаете ли, что вышли “Письма Гершензона к брату”? С этим надо было поспешить, зато письма Леонтьева, Аксаковых, Толстого лежат неизданы. Читайте все “отметы”, если это ск[олько]-нибудь удобочитаемо. Какую “Говоруху”7 Вы прочли? Я его очень люблю. Прочтите письма Кохановской8. У Евг[ении] Ал[ександров]ны есть мой переплетённый том с ея “автобиографией” — непременно прочтите: это прелесть, прелесть, и никто не читал!
Я переживаю Толстого: записываю, что вспоминается о нём — и это так трогательно! Вот и к нему у меня есть нежность, и я уже никогда не скажу о нём грубого слова. Сколько в нём неожиданного! Толстовс[кий] музей заказал мне воспоминания о нём. Сяду писать.
Далее идут пункты:
1) “Историч[еский] жанр у передвижников”, милая мама, перешлите мне заказным письмом9 на Ирину. Прочтите её — и посмотрите, указаны ли там: 1) картины Сурикова и 2) их хронология? Если нет или мало (есть ли “Ермак” его? Это очень нужно!), то в моих вещах из комнаты в одной из папок-тетрадей есть материалы к этой статье: таблички сводные об историч[еских] сюжетах у передвижников. Пришлите мне и их также. Всё это с письмом заказным на Ирину — это не будет много. Затем, напишите, в каком № “Аполлона”10 Максова статья о Сурикове? Нет ли у Вас монографии Никольского о Сурикове и каталога Суриковской выставки в Москве в Трет[ьяковской] галл[ерее]? Если б Вы “материалов” не нашли, то в книгах есть переплетённый каталог XV-ой передвиж[ной] выставки — пришлите тогда его. Всё это нужно затем, что из этой статьи я переделаю статью “Сюжет у Сурикова” и, т. к. Суриков — сибиряк, то помещу её в “Сибирских огнях”, куда есть ход. А оттуда будет деньга. Итак, “медлительно спешите”.
2) (Труднее). В 1913 г. издавался в Москве ежемес[ячный] литерат[урный] журнал “Путь”. Издавал его поэт Ив[ан] Алексеев[ич] Белоусов11. В 9 № (сент[ябрь]) за 1913 г. есть моя статья “Памятки о Толстом”. Она мне до зарезу нужна. В Томске её нет. Два пути её достать: 1) зайдите к моему брату: нет ли у него (кажется, нет); если нет, то нет ли в телеф[онной] книжке или во “Всей Москве” адреса Белоусова? он член Общ[ества] люб[ителей] росс[ийской] словес[ности], сотрудник Т[оварищест]ва писателей, у него был домик у Семёновс[кой] заставы, на Благуше. Снеситесь с ним — м[ожет] б[ыть], у него
для меня можно купить этот №? 2) Если не удастся, то не может ли добрая моя мама зайти в Румянц[евскую] библиотеку, взять “Путь” и списать эту крошечную статью? Списав же, прислать сюда?
Она, повторяю, в 9 № за 1913 (а если память врёт, то потребуйте для верности и 8-ой №, но год именно 13-ый. Это тоже для хлеба и для души одновременно.
3) Серг[ею] М[ихайлови]чу — спасибо.
4) Софье Андр[еевне] — спасибо.
5) “Пушкин в жизни”, вспомнил, не у мамы, и его не надо. Вл[адимира] Соловьёва — не надо. Фармаковского — не надо. Тютчева и брошюры (2) получил.
6) Жив ли Пётр Петрович?
7) Критика Ваша стихов — отличная. Но — представьте — люблю эти стихи “странною любовью”, и даже дулся когда-то немного на Н.Метнера12, что он, объявив мне, что напишет на них музыку, не написал.
8) Вот Вам несколько строк из 3-его (по общему счёту 10-го) “Угла”.
7.
“Юродство невольное есть лучшая школа добра”, — записывает Толстой в дневнике 26/IX 1898 г. Это — старая его мысль: он и раньше уже записывал: “Юродство во Христе, т. е. умышленное представление себя худшим, чем ты есть, есть высшее свойство добродетели” (1893 г.). Как верен здесь Толстой самой сердцевине народного русского христианства! Юродство, — и по православной аскетике, и по народной вере, — есть высшее в подвиге: юродивый стоúт на крайнем, — предельном по земной боли и по близости к небу, — острие подвига. И быть юродивым — помысл Толстого: “Если б я был один, — признаётся он, — я был бы юродивым, т. е. не дорожил бы ничем в жизни”.
Вот и упрекай его после этого в измене народной вере!
* * *
Вот Вам кусочек моих дум о Толстом “в своём углу”. Это Вам в ответ на то, что у меня “душа… детская, ясная, любящая”. Ну, как за эти строки не полюбить Толстого? Я ими был взволнован целый день, и эта запись — моё волненье — моя любовь — и… мои стихи… Да, это для меня стихи, т. е. то же, что стихи: “душа стесняется лирическим волненьем”…
* * *
Письмо хаотично и огромно. (От Вас я жду и почти требую огромных писем, — так Вы и знайте). Макс меня, действительно, любит. Он прислал мне “Иверни”13 с вклеенной туда чудесной акварелью, кучу книжек стихов, —
и прелестное, но грустное, грустное письмо, писанное при колеблющейся земле, ночью, когда Маруся спала в слезах, измученная землетрясеньем14.
* * *
Вот какие вещи мы переживаем: измученная землетрясеньем!
* * *
Я без места. Но облачка, сулящие его, как будто начинают собираться.
Я глохну, глохну, глохну на левое ухо! Почти не слышу. 11 сеансов электризации как будто не помогли, но без них (а теперь до 15-го I в клиниках перерыв) ещё хуже, поэтому жду их с надеждой. Ем хорошо и вкусно. Комната, увы, Юрочка милый (он спрашивал в письме), не меньше, и светлее московской, но ниже ея, оттого душно. Будем подыскивать новую, но это не легко.
Ирина шлёт Вам свой привет и благодарит за добрую память. Целую маму. Привет Николаю Николаевичу, Софье Андреевне, Эмилии Ивановне, Маргарите Васильевне, Марии Васильевне и няне. Сергея Мих[айлови]ча целую. Всех поздравляю с Новым годом. Спасибо, милая мама, за всё. — Напишите Капу. Она всё вспоминает Вас — и даже я, бессовестный неписанец, пишу ей. Мама, напишите ей! <…>
24. Письмо Е.В. Гениевой С.Н. Дурылину от 8.2.[1928 г. Москва]
Дорогой Сергей Николаевич, сегодня ночью я видела Вас во сне. Я провожала Вас в Ваше длинное путешествие, и мы говорили, говорили — так, как, наверно, никогда не говорится наяву. А вернувшись сегодня после лекции Коваленской домой, я получила Вашу открытку. По моим расчётам, Вы должны были сегодня получить “Заметки о Толстом” с прибавкой излияний домашней хозяйки.
Как видите, Коваленская до сих пор красит мою жизнь. Сегодня было о Грабаре1, Малявине2 и Кустодиеве3, которых она объединила, ибо все стремятся к радости жизни, к ея мощи и “черпают её в том классе, который должен был притти на смену интеллигенции”. Очевидно, Брюсовское предчувствие “грядущих гуннов”4.
Что ещё произошло за эту неделю? Я записываю конспекты своих дней и вижу, что я их честно заполняю штопкой, уборкой, стряпнёй, хождением по магазинам и по Колиным деловым поручениям и только вечером предаюсь раскладыванию пасьянсов и бесцельным размышлениям. Ещё довольно много разговоров: с мамой, с моим милым другом Мар. Ник., с С[ергеем] М[ихайловичем]5, с Катей6 и со случайными людьми. Боюсь, что это всё “празднословие”. За исключением С.М. Но как трудно с ним беседовать, привыкнув к Вашей точности и ясности. Мне иной раз (даже теперь после лета) трудно уловить, как причудливо идут его мысли, как они окрашиваются и увлекаются в сторону эмоциями, русскими корнями и Соловьёвскими влияниями. Доходит до того, что я иной раз защищаю его самого против него самого. Вчера он читал свою статью о Жуковском, читанную в прошлом году в Академии. Вы знаете главную ея мысль. Но кончается всё утверждением, что творчество и смерть были чисто-русские. А мне он не кажется русским. Права ли я? Не знаю, понятно ли я пишу. Всё это было у Е[вгении] Ал[ександровны], и после “Жуковского” одна их знакомая читала стихи, которые “перенесли нас сразу в Коктебель на дамское чтение”, по словам С.М. Но занятно было смотреть на Машу7. Она слушает стихи, как пьют со вкусом холодную воду. Тут я поняла, откуда у нея новые рифмы и даже, м[ожет] б[ыть], темы. Наверно, ей Блок недоступен, но как быстро она что-то восприняла через чужие стихи.
Книги: за это время прочла Карлейля “Прежде и теперь”8 и пришла в восторг от этой не очень сложной, но необычайно прямодушной и искренней души, которая борется со всяким лицемерием во имя правильных принципов жизни, ощущаемых каждой правильной душой. Я вспомнила своё детство, когда был очень тонок критерий “правильности” и все извилины и сложности казались ухищрениями и искусственностью. С приятностью принялась за чтение “Героев”9, и оказалось очень скучно и неумно. Что годится для критики практической жизни, ея политических и социальных норм, по-видимому, не приложимо к отдельным человеческим душам. Главной чертой героя он считает “искренность”, умение видеть мир в его существе, не заслоняя словами. Если это так, то Вы “герой” в Ваших критических работах. Вот Вам и ответ на вопрос: неужели я писатель? Ваши слова почти всегда полновесны, искренни и говорят то, что было истинного, т. е. то, что мучает, ласкает и волнует душу. Не знаю, каковы будут Ваши романы и можете ли Вы преодолеть Ваше “резонёрство”? Но мне очень хочется это знать и поэтому, когда всё осядет, извольте написать роман. Пожалуйста, окажитесь послушным сыном.
Прочла я и Гершензона, и Ваши отметки совершенно справедливые о “несведённых концах”. Но всё же некоторые места меня смущают: там, где Печёрин говорит:
“С тех пор я уже более не засыпал… Ах, нет! виноват, грешный человек! Я проспал 20 лучших лет моей жизни… и проспал, и проигрался впух”… “20 лет моей жизни совершенно погибли для умственного развития. Это было своего рода самоубийство”. Боюсь, что ответ Вы дадите только устно.
Ещё я читала за это время жизнеописание маленькой Терезы, столь любимое Е[вгенией] А[лександровн]ой. Это очень интересно, хотя и по-французски.
С детьми читаем “Николая Никкльби”. Я невольно вспомнила другую историю о не очень умной, но доброй матери и ея двух детях, горячо любящих друг друга и ищущих пути в жизни — о семье Раскольниковых. Бедный Карлейль совсем бы сбился с ней с толку.
Простите мне мои рассуждения. Они мне самой всегда кажутся преглупыми и недостойными столь умного читателя. Но чтобы заполнить 12 страниц, надо честно писать всё, что думалось, одних сведений об Ушанке, пожалуй, не хватит. Я очень умилилась Вашему запросу о ней, но ответила заранее в предыдущем письме. Могу добавить только, что пойманная мышь осталась единственной.
Теперь пункты: летние планы Ваши, конечно, неосуществимы. Как бы удивился Ник[олай] Ник[олаевич]. Наверно, я буду жить там, где жила Лид[ия] Ал[лександровна] Воскр[есенская]10 На это меня подбивает Анна Петровна Остр[оумова]-Леб[едева], с которой мы в премилых отношениях. Если только урегулируется квартирный и питательный вопросы, я буду счастлива прожить с ней лето.
О моём тормошении. О! Вас я готова тормошить, ибо знаю, что это нужно. Не только для моих детей, но и для многих детей. Только я смиренно (и глубоко искренно) не считаю себя достаточно “авторитетной” на это (пожалуйста, не возражайте, п[отому] ч[то] это не фраза, а моё врождённое инстинктивное уважение к “героям”. Но всё же я радуюсь, радуюсь на Вашу фразу о “неистребимой потребности читать мне своё”. Иногда мне казалось, что Вас должна злить моя “вялость ума” (не возражайте, ибо это несомненно, если даже принять мою “не выраженную действенность”, да собственно это то самое, чем я боюсь надоесть Вашему вечно бодрствующему уму). Поручения исполнены почти все. Если что-нибудь забыла, напишите.
Как я рада, что Вы пишете свои “углы”. У меня в каталоге 2 сборника. Так и должно быть? Я их не посмела читать, а между тем это мучительно интересно и, как “Опавшие листья”, заставляет думать и чувствовать («душа стесняется лирическим волненьем”, и Вы умеете им заразить). Я считаю, что такие книги бессмертны, или, если это слишком сильно, действительны, пока нас не слопает американская культура. То, что Вы записали о Толстом и юродстве — очень хорошо, но, простите мою дерзость, лучше Ваши комментарии, чем цитаты. Что значит “юродство невольное есть лучшая школа добра?” Правда дальше идёт юродство умышленное, но я не верю, что Толстой о нём серьёзно мечтал, “не дорожил бы ничем11 в жизни”. Но спасибо и за мимолётную мечту. С.М. не понимает и не любит юродства.
Макс Вас любит, опять повторяю, за то, что Вы его любите. Это иная практическая заслуга Вашей жизни. Это тоже дерзко, но мне кажется, что за последнее время эта практическая работа была заброшена, и здесь, воистину с материнской болью и участием я желаю, чтоб вынужденное отсутствие дало Вам возможность умиротворить свою милую, ясную душу. Простите, мой дорогой, что я смею об этом писать, но это от любви, и только такая награда должна быть за пережитые Вами годы и наваленные на Вас “глыбы”. Я рада, что (не знаю, писала ли я Вам это выражение из романа некоего Леона Островера12) “местечко всё не подворачивалось”. Пусть оно не подворачивается подольше, чтоб Вы могли работать. Как мне жалко, что мы бросили гомеопатию. Гретин младенец13 болел 2 месяца, и гомеопат излечил его в 3 дня. Тибет, гомеопатия, куда идёт наша семья!
Теперь о моих: мама и Соня бодро несут свои кресты, Грета изнемогает под бременем малюткиных болезней, безденежья и уроков, но не падает. Капу я написала и, м[ожет] б[ыть], в воскресенье к ней пойду. Она меня незаслуженно зовёт “солнышком”, а она сама милое солнышко. Ю-ю — моё сокровище. Видно я не избегну участи матерей — слишком любить сыновей, до потери здравого смысла. Он учится усердно, “принципиально” занимается французским. Рисует много, но не с Ник[олаем] Серг[еевичем], т. к. воскресенья заполняются лыжами. Он тоже целомудренно “помалкивает”, но как мне тепло и понятно его молчание. С Лелей мы говорим, но плохо понимаем друг друга. Она ведёт, по-моему, инстинктивную борьбу с властностью Евг[ении] Ал[ександровны] и остаётся победительницей, всё то же “сама по себе”. Лучше всего она ночью, когда подойдёшь подоткнуть ей одеяло, а она в полусне начинает бормотать ласковые слова, обнимать и целовать. При этой эгоцентрической самости, она очень строга и безжалостно осудила “Наташку Ростову” за ея флирт с Анатолем (С.М. летом читал Лелям отрывки из “Войны и мира” и сам, увлекаясь как дитя, читал то, что и не надо, пожалуй). Ну, вот мои 12 страниц исписаны. Как всё-таки, несмотря на боязнь оказаться глупой и назойливой, приятно так писать!
Книг я не покупала, что-то ни к какой не лежит сердце. Хочется только об искусстве, но это дорого…
Целую Вас и Ирину. Лечитесь, ешьте, “осаживайте муть” и пишите. Вот ещё выражение не из Леона Островера, а подслушанное: “пишите и с мелким почерком”.
Ваша Е.Г.
же Вы не помните, что в течение 2 ½ лет мы виделись или трижды в неделю, или жили под одной кровлей? Я не могу, не хочу думать, что Вы и будете молчать! Откликнитесь! И Юра не пишет, и Леля. Милый и добрый друг! Я жду Вашего письма. ЖДУ, ЖДУ, ЖДУ, ЖДУ, ЖДУ!!! Привет Николаю Николаевичу.
Новый адрес мой: Никитинская ул. д.62, кв.1.
70. Письмо С.Н. Дурылина Е.В. Гениевой от 26.3.[1929] г. Томск. Получено 1.4.1929 г. Москва.
26.III. Дорогая Елена Васильевна!
Вчера поставил последнюю точку в книге “Художники живого слова”. 3 недели, не разгибаясь, [работал]1 над нею. Вышло это так. Н.Л.Бродский2 — помните, тот, который на докладе моём “Художники живого слова на сцене” мне возражал? — прислал мне предложение, [пристроить]1 эту книгу в одно из издательств в Москве, при условии спешно её выслать. И вот я засел за Гоголя, Горбунова3 и Садовских; Гоголя написал заново, найдя отличный материал в его письмах, сочинениях и др., получилось целое исследование; Горбунова дополнил позднейшими своими записями, а Садовских — и позднейшими, и наипозднейшими, т. е. сделанными от 2 актёров здешнего театра — Воронова4 (он бывший актёр Худож[ественного] т[еатра], когда-то изумительный Смердяков) и Градовского5 (ученика Н.К.Яковлева6 из Малого театра). Затем всё это я переписал. Получилось 178 листов, т. е. около 10 печатных = 160 страниц печатных. Всё это вчера “открытым письмом с объявл[енной] ценностью” поехало к Бродскому. Устал я ужасно; к тому же, пока я писал, Ирина бегала по городу и собирала по листу писчую бумагу. Теперь у меня нет ни листа. В городе уже 3 недели как писчей бумаги нет. Что выйдет из благонамерения огуттенбергить “Художников” не знаю; верю мало, что это удастся, но — feci quod potui7. До “Художников” такая же спешка с корректурой моей статьи о Достоевском («Об одном символе у Д[остоевского]»). Я её переделал заново, — т. е. в ведёрко дёгтя, где всё-таки была ложка мёду, я подбавил ещё8 дёгтю. Но сделал и это — и отослал, не питая и 1/100 надежды, что статья (да и сборник) увидит свет. Во время переписки пришлось работать и над “содой”, иначе выходило так, что 60 листов этой соды оказывалось втуне написанными, т. к. содоведец мой изменил свой содовый план и требовал, чтоб и я переделал эти 60 лл. Что я получу за это, — пока на воде вилами писано, и притом на воде реки Амазонки. Однако и это я сделал. Сверх того, написал начерно статью о Тютчеве для 2 “Мур[ановского] сборника”. (Неужели, неужели летом Вы не будете в Мураново? Ах, будьте столь удобосклоняемы, что склонитесь на мой совет и опять поезжайте туда же. Юрочка меня поддержит; думаю, и Леля также. А Фёдор Иванович уже теперь мечтает, что Вы будете там).
Ну, вот видите, — отчего я пишу столь мерзким почерком. Рука не повинуется. К тому же электричество не действует, а лампа еле горит, но хочется, хочется Вам писать.
Я получил и “Чехова и Левитана”, и “Гарш[ина] и Успенского”, и “Артёма”. Спасибо. Теперь за Вами билет. Не откладывайте этого дела, — ой, не откладывайте. Делается это механически: вносятся деньги (5 р.), и секретарь (или казначей, или некто, их заменяющий) на задке билета автоматически продолжает дату билета.
Затем, Мария Владимиров[на]. Из Орла уже не пишут. (Всё-таки не посылайте, не сделав, что хотели). Статьи Петра Петровича печатные были у меня в письменном столе: это — вырезки его газетных статей о Лермонтове. Если Вы их найдёте, отдайте, конечно. Но успокойте меня: отдали Вы ему эпистолярные сочинения Валерия Яковлевича Брюсова, а не автора “Легенды” и “Художников”? Эти — не9 его, (вернее, на ½ его, пока я не отдал всех денег за них). Их не отдавайте во всяком случае.
Макс прислал отчаянное письмо. У него там 2 процесса из-за собак, столь же основательных, как и первый — и Маруся в отчаянии отравила стрихнином 2 собак, а одну тётя Саша увезла в Харьков — сама же Маруся мучится теперь укорами совести.
В Коктебеле было 30 [градусов] морозу. Азовское море промерзало до дна. Макс утешается тем, что с Рожд[ества] Хр[истова] было 2 случая, что и Чёрное море замерзало сплошь.
Стихи Вам посылаются. Они были написаны, как только я получил Ваше письмо большое.
“Недра” спрашивал, — и пока не достал. Прочту непременно.
Шарады были у Вас отличные.
Болели вы все так же отлично. С переездом на эту квартиру мы здоровеньки. Но вы пребывайте здоровы, оставаясь на старой квартире.
Кошка не только перешла с нами жить, но принесла нам первых котят, и как только родила у печки первенького, так тотчас принесла мне его на постель. Сегодня Ир[ина] достала для них ящик, сшила перинку — и говорит, глядя на нежащуюся Мурку с 3 котятами: “Где это видано, чтобы кошки спали на перинах?”
В ГАХН’е плохи дела11. Я получил письмо от Гудзия.
А что, так Шибанов и не достал Вам Головни?
Сашенька прислал мне очаровательное письмо.
Скоро засяду ещё за Гоголя и мечтаю засесть за повесть, остановившуюся с сентября! А прочли ли Вы роман в 4 частях “В своём углу”? Напишите хоть в 2 словах о нём. Единственный читатель — Вы, коему я верю, и мне хочется слышать от Вас хоть несколько слов о нём. Это письмо — малое. Сочтите “Угол” за письмо, Вам одной12 посланное, — и ответь[те] на него.
Я знаю и горячо ценю, что Ваше отношение ко мне — золотое, кованное, червонного золота. Какая это мне радость, утешение, — и, главное, опора!
Я на днях (вчера) смотрел долго на фотографию Юры и рисунок с него Николая Сергеевича — и горько жалел, что я вдали от Вас и от него. Горько! Удивительное это чувство — 13 локтя, который и близок, да не укусишь. Скажите ему это как-нибудь.
А Чичиков? ужели он не поедет за “мёртвыми душами”? А Маниловы его ждут, а Коробочки готовят ему яства.
На Николая Н[иколаеви]ча очень не наседайте с водоискателями! Не к спеху. При случае, посмотрите сами в какой-нибудь немецкой “истории водоснабжения”. У немцев, наверное, есть.
Кланяйтесь Николаю Николаевичу сердечно и благодарно. Это моё искреннее чувство к нему.
Лёлю прошу меня сердечно же простить, что сегодня отвечаю не на ея чудесное письмецо, а на Сашуркино, которое я только что получил: пусть уступит перед Сашенькой, как уступала всегда игрушки.
Юру горячо целую — и, если не Чичиков, то поддерживаю Мураново. Коля Мурановский прислал мне 4 выпуска книжек его “Орнитологическ[ой] серии”: чудесные очерки птиц, с рисунками. Фёдор Иванович мне прислал благодарное и грустное, грустное письмо, в коем пишет, что живёт только потому, что не “умирается”. И тут же ласковое воспоминание о Вас. Вот и поезжайте в Мураново, и я буду за Вас покоен, и Юру втяните ещё в птиц, 20-е годы, парки, оранжерею Баратынского. А Лёля и Оля Пигарёва: была ли у них какая-нибудь связь?
Я здоров. Лечусь “гомео”.
Хлеб есть, — и пока продаётся обычным путём. На базаре есть мука, но дорожает. Нет вовсе бумаги. Это для меня беда. Я ведь на “Художников” извёл всё, что было и ещё занимал (“Художники” — это 178 листов).
Кланяйтесь всем знаемым: Ник[олаю] Ник[ола-евичу], Соф[ье] Андр[еевне], маме, тётям, Серг[ею] Мих[айловичу], Катерине Мих[айловне], всем.
Лелю и Юру целую. Здоров ли он теперь? Ирина Вам кланяется. У нас повеяло было весною, но зима свеяла это веяние, идёт снег, мороз, буран.
Целую Вас крепко.
Храни Вас бог.
Максу напишите!
Капу навестите!
85. Письмо С.Н. Дурылина Е.В. Гениевой от 15.7.1929 г. Томск. Получено 19.7.1929 г. Мураново.
15.н/с.VII.
Дорогая Елена Васильевна!
Получил Ваше большое письмо.
Перед тем я перечитывал переписку гр[афини] А.А.Толстой1 с Л.Н.Толстым (знаете ли Вы эту чудесную книгу?)2 — и выписал оттуда несколько ея слов: “Разлука не пропасть, а стена или гора, которая с каждым днём становится выше, и переступить её нет сил, ни времени”. Какие горькие и справедливые слова! Но, получив Ваше письмо, я поправляю, или, вернее, продолжаю её: “но каждое письмо — (такое, как я получил от Вас) — как заступом скапывает эту гору на несколько аршин, и с каждым письмом гора становится всё меньше и меньше”, — и остаётся… “гора хоть не гора, но, право, будет с дом!” А я и этого не хочу, чтобы была “с дом”. Копайте же, копайте гору Вашими письмами! не давайте ей расти!
Это предисловие. А далее следуют пункты.
1) Вы необыкновенно утешили меня разбором моей статьи. Ни от кого я не получаю разборов; похвалы — получаю, но чтобы побранить, да разобрать — этого нет, увы! А я, писатель без читателя, особо в этом нуждаюсь. Ваш “разбор” — второй; первый, гораздо кратче, был прислан Николаем Ивановичем. Он сходен с Вашим в оценке, а так как Вы с ним — люди разные, то начинаю уже думать, что и вправду мне что-то удалось в этой работе. Обдумывалась она год, материалы копились также год, — а написалось быстро, но её надо отдать ещё в шлифовку. Вы меня ужасно тронули выпискою разных моих словес. Одно принимаю без оговорки: это — не “словеса лукавствия”. Вы правы: то, что мне не мило, а постыло, о том я писать вовсе не могу, и если б принялся писать, просто ничего бы не вышло. Это — не заслуга, это — просто свойство, — и, может быть, даже недостаток. Я начал осенью повесть. Она замерла на конце 2 части. Теперь её перечёл — и подумал: какие у меня все хорошие люди! а ведь на свете есть и плохие, и даже отвратительные! Писатель должен, кажется, давать и отвратительных, но я не могу. Остается, значит, выбирать темы, где отвратительным просто нет и места, где уклад жизни, напев жизненный умиряет и разотвращает отвратительное. Теперь у меня лежит материал для ещё одной статьи о Вяземском. Я нашёл здесь цензурный экземпляр его сочинений: с вырезанной цензором страницей его резкого и негодующего отзыва о предателе Шервуде3. Во вторник надеюсь сесть за эту статью. Посоветуйте, не приделать ли к статье о Смирновой заглавие: “История одного мадригала”? или оставить прежнее, простенькое?
2) А читали ли Вы другую мою статью, ранее написанную в “Мур[ановский] сб[орник]” — “Загадочное стихотворение Тютчева”?
3) “Очень даже хорошо”, что Юра уподобляется А.А.Виноградовой, и что лук со стрелами ему дороже Пушкина. Это хорошая примета. Всякому овощу своё время, — это во-первых. А во-вторых… во-вторых вот что. Однажды Л.Н.Толстому дали почитать ультра-мистическую книгу одного автора. Книга была в духе Мережковского.
“— А сколько ему лет? — спросил Л.Н.
— Мне говорили, что он студент.
— Ну, тогда что же говорить… — и прибавил, — Если мальчик ходит по скверным местам и кутит, то больше шансов, что он выберется, чем если он берётся рассуждать о боге — да как рассуждать!”
Это сказано нарочито грубо и резко, — но вдумайтесь в эти нарочито-грубые слова: сколько в них правды истинной! Что хочет сказать Толстой? По себе судя, он знает, что у того, кутящего по законам беспутной юности, в душе, наверное, есть тоска, отвращение к себе, тяга к богу бессловесная и, м[ожет] б[ыть], даже и таимая, — и он и сам не знает, как близок, м[ожет] б[ыть], его возврат из “страны далече” — в “дом отчий”. А у второго, с Мережковским, “разыгранным перстами робких, — нет, не робких, а самоуверенных учениц”, — у второго, при внешней чистоте, живой источник — потребник веры и прощение божие — основа религии — подменён давно уже рассуждательством, сухим сочинительством о религии: никогда ему не знать ея силы, свежести, единственности!
То же, переведя, разумеется, в ярус пониже, — и с искусством, и с культурой. “Лук” и тут надёжнее, чем рассуждательство о Пушкине в 14 лет: лишь бы оставалась в душе способность драгоценная:
“Над вымыслом слезою обольюсь”!
А у Юры она есть, — и не относительно живописи только, но и поэзии, и музыки. Да, Вы правы, в молодости надо теплиться и гореть, а не сгорать, оставляя на старость только пепел, — человек — не “неопалимая купина”, которая могла сгорать, не сгорая — всяк человек купина опалимая, — и даже испепеляемая. И пусть горенье распределится правильнее — пусть его хватит на всю жизнь, а пепел пусть будет просыпан лишь в могилу.
А Вы — Феникс. Я не шучу. Ваши письма молодые, — и сами Вы помолодели. Пословица “40 лет — бабий век” сложена для тех, чей бабий век начался ещё в 12, в 14 лет, — для баб она сложена (я ведь всегда говорил, что есть “вечно-женственное”, есть “вечно-женское” и есть “вечно-бабье”), а Вы “бабьего” ничего не приобрели и никогда не приобретёте.
4) Задача Лёли — перевести “вечно-женское” в “вечно-женственное”, и, возможно, что это “вечно-женственное” вместится для нея в “вечно-материнское”. Вы правы, ея век тогда только, должно быть, и начнётся, “когда она станет женой и матерью”.
5) А кто это — “Юсь”? Это — не “Юра”, так как военные действия произошли одновременно, и Юра вёл наступление на Лелю, — а “Юсь” — на Лёлю-Олю. Кто же это?
6) Я очень обрадовался, что С[ергей] М[ихайлович] около Вас и его чады4 — особенно радостно, что и с Наташей. Что же это значит? что Наташа и Оля останутся навсегда с ним? Из его письма я понял (или не понял), что это как будто так и будет. Как же, где же и чем же он будет с ними жить? Но что они с ним — это добро зело.
7) Предприятие редактора “Урании” и мне кажется Гофмановской фантастикой, но будем готовиться к нему. Я намечаю на зиму: написать всё, что можно здесь написать, и набрать материал, какой можно здесь набрать, — а там, уж как распорядятся судьбы.
Habent sua fata libelli5. Тут это справедливо втройне. Я знаю, что подобно Вашей маме (коей — привет!), романы не нравятся многим. Я спрашиваю иногда себя: отчего это? слишком ли это ново?6 и, значит, слишком ярко и непривычно? или, наоборот, у меня тут не видят чего-то глаза, и, м[ожет] б[ыть], это и не ново, и не ярко, и всячески неинтересно? Что бы Вы выбрали из романов? Большого по размерам нельзя. Я наметил было “Пембе”, “Исповедь мужа”, “Сфакиот”. Что Вы думаете о “Дитя души”? Мне прислали выписку из неизд[анного] дневника Толстого [18]80-ых гг., из коей видно, что Чертков7 собирался было издать её в “Посреднике”, но дело не состоялось. Толстой прочёл, должно быть, и не одобрил. В последние два года я прочёл много разных воспоминаний, перелистал томы историч[еских] журналов, — и нигде, никакого слова внимания, интереса, вражды современников к этому писателю! Не хвалят, не ругают, не спорят, не соглашаются, даже не упоминают. Просто нет такого писателя. Всё это так поразительно, что я иногда спрашиваю себя: да уж не обманываемся ли мы все, покойный Вас[илий] Васил[ьевич], Вы, я, редактор “Урании”, — ну, хоть так обманываемся, как обманулись когда-то Жуковский, Вяземский и др., признав Бенедиктова8 за поэта? Но читаю вновь, вчитываюсь, — нет! искусство! подлинное и высокое искусство! Вот об этом-то высоком искусстве я и должен рассказать в статье, вернее, указать на него, тщательно отпрепарировав художника — от мыслителя. Дело это труднейшее. Пока нет ещё ответа от Урании-редактора. И всё это дело entre—nous9. Строго entre-nous.Из Орла нет вестей. Там ещё какой-ниб[удь] гнев. Надо будет писать. Храните квитанцию.
8) “Николу” переправлю. А что Вы скажете о дополнениях к стихотворному Николе? да послал ли я их Вам? Помнится, послал, но всё-таки напомните, так ли это.
9) П[антелеймон] И[ванович] написал чудесные вещи, — поистине чудесные. Одна будет посвящена покойному моему коту. На текст Фета “Кот поёт, глаза зажмурив”. Кот, действительно, поёт, а вьюга воет, а няня, бедная, укладывает спать мальчика. Вышла не идиллия, а какая-то русская маленькая трагедия, где кот — добрый гений. Великолепны “Три ключа” (Пушкин) — такая строгая правда, мудрая красота — и грусть, грусть… Пусть Софья Андреевна (привет!) споёт Вам 4 вышедших в Гос[ударственном] Изд[ательстве] его вещи: 1) “Адель”, 2) “Бессонница” (Тютч[ев]), 3) Стихи Есенина “Не жалею, не зову, не плачу…” и 4) “Дорожная дума” (Вяземский). Последнее — мой выбор. Стóят эти ноты (op[us] 1) всего 2 р. 25 к. Вы не пожалеете этих денег, а С[офья] А[ндреевна] не пожалеет, что уделит время — знаю, как у нея его мало — на то, чтобы выучить эти чудесные вещи.
10) Какой добрый поддерживаете Вы с Николаем Николаевичем обычай, продолжая украшать свои стены пейзажами. Рад за Вас и за Юру, — и …за милого моего Михаила Васильевича. Вы, конечно, с ним подружились бы. Вы уже и подружились, раз он читал Вам своё. Этой милости удостаивается редко кто — и уж во всяком случае, не художники и не “знаменитости”, а те, кого он сам считает “художником”, т. е. понимающим дело и людей. Конечно, Вы правы: “показаны люди, а умный, осторожный и сторонний автор стоит сбоку”. Это придаёт книге цельность, яркость, стройность. Некоторые его зарисовки — Стрепетова, Артём, Рябушкин10 — превосходны. Боюсь только, он умягчит кое-что (напр[имер], Рябушкина). Показать же его мне трудно. Я написал уже том о его Радонежском цикле и “Димитрии”. У меня есть том выписок из его писем. Но надобно время, чтобы говорить о нём так, как бы хотелось, и многое другое надобно. И опять Вы правы: “Омуты” и “зáводи”, а не только тихие плёсы есть в его пейзажах, и не только пейзажах. Волжские его картины — не то, что Радонеж. Видели ли Вы его чудесную вещь “Соловей поёт”? Это опять не Радонеж. “Димитрия” я ставлю высоко, но в нём глубокая жуть, в нём “тот свет”. Легко ли дать “тот свет”? Когда-нибудь Вы пообъясните мне, за что он меня любит. Я его очень люблю, и очень грущу, что он пишет теперь редко, — конечно, не потому, что не любит или
не хочет писать.
С Катериной Петровной у меня особая статья, — и мы сходимся с нею на особой — независимой от ея мужа и его гения — тропе: оттого отношения наши так сердечны и так крепко-дружественны. (Когда будете в Москве, посмотрите в моём экземпляре “С.Соболевский. Экспромты и эпиграммы”11 — его стихи, посвящённые Смирновой-Россет, выпишите их все с примечан[иями] и пришлите мне).
11) Шереметева (“Отклики рассказов Горбунова”), помнится, я у Вас просил. Ну, да дело поправимое. Корректуры ещё нет — и Вы пришлёте его вовремя12.
12) А.А.Виноградова — лучшая из родственниц. Берите пример с нея. Как заботливо она следит за жизнью и жизненными потребностями родственников, и крепка она не только задним умом, но и передним, и, главное, крепка сердцем — и умным, и глупым, и всяким сердцем. Пусть она так это и знает. Передайте ей это от меня.
13) А я жду отзыва о “В своём углу”. Этот роман мне очень близок, очень крóвен по содержанию. Что Вы о нём скажете? Очень ли глуп, жалок и измучен его герой? не подкрасил ли его автор? какие перемены нашли Вы в этом герое этого романа сравнительно с тем, что он был в предыдущих 2-3 романах? После этого вышла ещё только одна полная часть романа, следующая же часть застряла на первых13 главах, и бог весть, пойдёт ли дальше. Автор что-то обездарился совсем. Взял аванс, видно, под роман, — пропил аванс, — и ничего не написал. Итак, жду отзыва и о герое, и об авторе, — и отзыва сурового.
14) Просьба Вяземского “опровергать слухи, распространяемые недругами Пушкина” глубоко действенна, согласен. А вот Вам ещё действеннее слово самого Пушкина. “А.С.Норов14 встретился с ним (Пуш[киным]) за год до его женитьбы. Пушкин очень любезно с ним поздоровался и обнял его. При этом был приятель Пушкина В.И.Туманский15. Он обратился к поэту и сказал ему: “Знаешь ли, А.С., кого ты обнимаешь? Ведь это твой противник. В бытность свою в Одессе он при мне сжёг твою рукописную поэму” — “Нет, — сказал Пушк[ин], — я этого не знал, а узнав, теперь вижу, что Авраам Сергеевич не противник мне, а друг, а вот ты, восхищавшийся такою гадостью, как моя неизданная поэма (“Гаврилиада”), настоящий мой враг” (“Разговоры Пушкина”, стр.116). Здорово? Какой великолепный эпиграф к “Гаврилиаде” и к сотне книг о Пушкине, — напр[имер], к “Дневнику Вульфа”!16 — Вяземского прочтите всего — обогатитесь. Особенно — томы VII, VIII, IX, X. Прочтите и стихи, и “Фон-Визина”.
15) Конечно, Иринины письма всегда полнее и точнее моих. Ей приходится сейчас труднёхонько. (Тут перерыв: сегодня воскресенье. Зовут пить какао, привезённое Капу, с кренделями, испечёнными Ириной. Перерыв неизбежен).
Коля не ест того, другого, третьего — ни рыбы, ни печёнки, ни каши, ни яичницы (точный список!). Юноша, приехавший с П.И. (теперь они 2-ую неделю на Алтае), не ест того, другого, третьего, пятого, десятого. Надо всех накормить. Надо на всех напасти сахару (все приехали без сахара), а у нас дают по 800 гр[амм] на месяц на человека. Надо установить хозяйственную и всяческую дисциплину. Надо ловить продукты в “КОО” и на базаре. Надо… без конца эти “надо”! (И оттого деньги А.А.Виноградов[ой] особенно были нужны!). От этого она Вам и не пишет. Вдобавок, Коля внезапно заболел, испугав нас смертельно: 41 [градус], адская боль в животе — я побежал за хирургом — профессором. К счастью, он тотчас пришёл со мою же. Оказалось, что Коля тайно наелся мороженого и искупался там, где не нужно, т. е. на пристани пароходной. Профессор его поправил. Ирина уже болела — и теперь слаба. — Обо всём этом Вы ни слова Капу. Это — Вам только сообщается. Я с завтраш[него] дня начинаю йод с глицерином, ибо очень плохо слышу и на правое ухо, на левое же не слышу вовсе. Ирина утешает меня утешением Богаевского, который оглох от гриппа: “По крайней мере, хорошо: глупостей и пошлостей не слышу”.
16) Вы знаете, что у Постникова остались мои вещи (мебель) и остатки книг — из тех, кои он не нашёл нужным присоединить к своей библиотеке. Недавно, через второе лицо, я получил известие, что П[остников] осенью переезжает на другую квартиру и просит меня распорядиться вещами. Я писал об этом брату. Он, к сожалению, на даче. Из этих вещей мне дороги и нужны для души только две, — но действительно дороги и нужны, — отчего, Вы поймёте, как только я назову эти вещи. 1) Это мамина “божница”, т. е. Орехового17 дерева угóльник на 9 образов. Она ставится удобно в угол, срезывая его, и может служить, как книжный шкаф. 2) Это — семейный “Деисус”. Это 3 больших иконы древнего письма (к сожал[ению], поновленного), в киотах, расположенных так, что они удобно помещаются в угол, но при этом киоты могут один от другого отделяться и можно, если не вешать на стену, иконы сложить (в киотах же) одна на другую18. Я просил брата и ещё одного юношу К.К.Федяевского (младшего19: Уланский, 5, 5) перевезти эти вещи от Постникова к брату, взяв оттуда и что можно из книг. Но держать эти вещи у брата негде: комната его тесна, забита вещами, и живут они в ней трое. Поэтому прошу Вас оказать гостеприимство этим вещам. Вы меня этим утешите и успокоите. “Образницу” Вы наполните книгами: в нижний шкафчик, с глухими20 дверцами, и в верхний, с зеркал[ьным] стеклом, положится немало книг. Иконы же можно спрятать, обвязав рогожкой: они в прочных киотах. Мне некуда больше поместить их. Евг[ению] А[лександровну] я не могу об этом просить — у них всё забито моими друг[ими] вещами и своими, а ещё чужими, и у них всё осложнения с кварт[ирой]. У брата или у Федяевского вещи могут быть только до осени. У Вас же в шкафчики образницы переселятся книги, а иконам Вы найдёте место полежать до моего возвращения. Не откажите в этом. Если б Вы были в Москве, можно бы и прямо к Вам направить вещи, но, чтобы не делать путаницы и затруднен[ий], пока можно подержать их и у брата или Федяевского. Если же у Вас поместить их решительно нельзя, то надоумьте, у кого можно бы их приткнуть? Ума не приложу! А вещи — последнее, что осталось мне от моего родного дома.
17) Капу сегодня Вам не пишет, но кланяется. Она сегодня с [температурой]. Она получила прекрасное, сердечное письмо от В[асилия] Адр[иановича]. Он обещает ей высылать 70 р., пишет, что она и Коля для него дороже жизни и прочие добрые речи. Всё это было наваждение, весь его разрыв. Это моё мнение: я советую Капу всячески писать ему просто, сердечно и ласково, будто ничего и не было. Она так и написала.
18) Я не очень здоров: и уши, и сердце — не того, чтобы очень, а того, чтобы mal21…
19) Сегодня первый дождь за месяц, — и на полчаса всего. Это жутко: за урожай страшновато. Но громушко погромыхивает, как говорит Ирина.
20) За рецензию Перев[ерзева] многие меня собираются уже разлюбить. Вот видите, лучше, должно быть, быть без всяких рецензий.
21) Макс прислал посылку: цветы маслины, 2 акварели и фотография: Макс, Мару[ся] и покойные собаки.
22) Привет Николаю Николаевичу. Целую Вас, Юру и Лелю, Привет С[ергею] М[ихайловичу] (и письмо!), Наташе, Леле-Оле. Привет маме, тёте Грете, Сашурке, Софье Андр[еевне], няне и всем Мурановским. Ирина благодарит Вас и кланяется и целует свою любимую Лелю, а также Юру. Капу и Коля кланяются.
Откуда у меня синяя бумага? Подарок П[антелеймона] И[ванови]ча! Откуда у меня белая бумага? Остаток былого запаса. Но писчая — есть, слава богу!
Думаю о написанном Вам письме, думаю о прочитанном в “Литерат[урной] газете” (№12) известии, что украдена плита и решётка с могилы Гоголя (т. е. разрушена, попросту, могила, ибо плита из чёрного мрамора, а решётка чугунная), — и грущу. Я ничего не сказал Вам о себе. А я часто грущу, — и пришёл бы теперь к Вам грустить, а, м[ожет] б[ыть], и поплакать… О чём? Плачется всегда ни о чём и обо всём. О себе и не о себе. О холоде, о льде, о полюсе ледяном жизни, — и о стынущем сердце…
Нет ли в Мур[аново] “Воспоминаний” гр[афа] В.А. Соллогуба?22 Ежели есть, то выпишите мне оттуда его сообщение, как читал Гоголь и как он рассказывал дамам нескромные истории (с указ[анием] страницы). Очень нужно. <…>
1/ VIII.1929 г.