Поэма
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 25, 2009
Вместо предисловия
Когда “Вестник Европы” (Виктор Ярошенко и Владимир Салимон) любезно предложили мне написать что-то об Америке к юбилейному, 25-му номеру, я заинтересовался и задумал написать какое-нибудь “умное” эссе, ну что-то вроде “закат Европы — закат Америки” (модная теперь болтовня) или, наоборот, 21-й век — век Америки и т.д и т.п. “Вестник Европы” называет себя журналом для “русских европейцев”. А в наше время, можно сказать, — и для “русских американцев”, т.е., “немодного” сейчас направления западников или “неочаадаевцев”. В начале 19-го века в “Вестнике” вышло интереснейшее эссе выдающегося русского профессора юриспруденции Ф.Мартенса “Американские впечатления”. Еще в то время Мартенс начал дискуссию об “американизации всего мира”, которую он рассматривал как положительное явление.
Вот и мне, двести лет спустя, пришло время рассказать свои американские впечатления, накопленные почти за тридцать лет жизни в этой стране. Скорее, мне хотелось передать свой личный эмоциональный опыт трансформации в русского американца.
Когда-то я начал писать стихи, — во-первых, потому что просто не мог не писать, но также из-за того, что в свое время, в юности, не очень-то умел логическим образом высказать свою правду более “умным”, или образованным, приятелям и собеседникам. Со временем мне это стало удаваться образным, метафорическим путем, когда в свободном полете метафоры то тут, то там сверкнет истина, чтобы потом исчезнуть, оставив, однако, дуновение памяти.
О чем же эта поэма? Это история потери дома, поисков дома и обретения его на воздушных путях судьбы. Меня иногда спрашивают — где же он, твой дом? Конечно, родина — это Москва. Никому свои детство и юность не отдашь: мартовские ручьи на 2-й Мещанской; быстрины на Истре; серебряные сугробы на Кропоткинской по дороге от Дома Ученых к метро; футбол в дворовой “сетке” у стадиона “Локомотив” и “Волжское крепкое” в подъезде у “Преображенки”. Эти образы, каждый из которых имеет особый смысл и открывает дверь в свое “зазеркалье”, можно развить в некий знаковый ряд, по нему ощутить вехи жизни.
Несмотря на кажущуюся обжитость нами Америки, для пришельцев она все-таки дышит чем-то отдаленно чуждым. Несмотря на благоприобретенную комфортабельную домашность мест, где выросли дети. Это, и несколько необычная северно-южная природа (сосны, ели и лианы вдоль индейских охотничьих рек), южные леса и холмы покрыты тонкой трехсотлетней коркой англо-саксонской и германской пуританских культур, а на обоих побережьях переливаются цветные осколки иных цивилизаций: средиземноморской, южноамериканской. Ветер с гавани и бесконечная клубящаяся даль медленно катится на Север вдоль долины Гудзона, омывая белые островки прибрежных городков, выглядывающих со дна зеленого вязового моря.
Но дом образовался, в конце концов, и здесь, в Америке, и подобно стране под названием “Москва”, мы обрели новый, которым является страна “Нью-Йорк”, где тоже “каждый камень знает”. Здесь выросли дети, вспыхивала любовь и настаивалась горечь. В двух километрах от места, где я сейчас пишу эти строки, покоится прах моей матери — в зеленом холме американского кладбища, больше похожего на ухоженный парк, в отличие от старых российских кладбищ, напоминающих мелколесье, мелкие садовые участки и заросшие дачные малинники. Когда-то я писал, что получаешь право на землю, когда в нее ложатся твои близкие…
В Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, все открыто — и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье. И чем-то близкий новоанглийский хвойный Север. Нью-Йорк — город перемещенных лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком, — вот это и стало домом.
После 11 сентября в этом городе никогда не повторится прежний закат.
А особенно — восход. Если бы, как это было в “досамолетную” эпоху, сейчас по-прежнему плыли бы караванами тысячи переселенцев через Атлантику в Нью-Йоркскую гавань к карантинному Эллис-айленду, еще издалека был бы виден им зияющий остов острова надежды: за факелом статуи — гигантский каменный дредноут с индейским именем, взорванный в гавани. Но Гудзон, на котором стоит город, омывает и смывает все, и каждая весна рождает новую надежду у обитателей долины.
Теперь моя жизнь, после многих перемещений в пространстве и перипетий во времени, полностью связана с этой рекой — жилье на берегу вблизи дельты, где вдалеке различим разворот гавани, и другой дом — в лесах штата Нью-Йорк, в трехстах километрах севернее по долине, у истоков Гудзона. Это глухое место на севере в лесах — стало для меня лучшим местом на этой земле. Так что, жизнь проходит в ощущении пульсации ветра, то тянущегося на север в леса Канады к Арктике, то рвущегося домой к гавани на Атлантику — и далее, в колыбель Леванта.
Ветер — это одновременно звук, движение, напор и свежесть, но также — смешение запахов горючего, индустрии, рыбного рынка и весенних цветов в парках вдоль реки. Поэтому и поэма так названа — “Ветер в долине Гудзона”. И десять лет назад, другая большая поэма тоже родилась в ветре —– “Хамсин”: сухой, песчаный ветер иудейской пустыни, который навсегда оставил след на моей коже и в душе.
Неосознанно эта поэма о Гудзоне писалась давно, кусками, фрагментами, как “Листья травы”, и, наверное, будет длиться и плыть по долине. Большинство фрагментов-глав поэмы написаны в последние месяцы, некоторые родились в виде своих американоязычных собратьев и затем переложились на русскую просодию с “американским акцентом”. В ней нет одного постоянного размера или ритма, а скорее — смешение голосов и интонаций одного лирического героя, который и является героем поэмы. Так же, как и автор — говорящий то громче, то тише, то возбужденно, то раздумчиво. Так же, как течет или взрывается речь человека, который хочет про себя что-то объяснить, порой малообъяснимое.
Здесь нет социальных, политических или культурологических оценок. Но есть отражение развития sensibility (культурно-эмоционального внутреннего портрета героя), рассказ “о времени и о себе”: эмигрантское привыкание, обживание местности, любови и разлуки, восприятие культурного ландшафта многих мест, периодов жизни и судьбоносных событий, павших на последние почти тридцать лет. Это: Вашингтон и Нью-Йорк, Техас, Майами, Восточное побережье, 11-е сентября, трагедия Нового Орлеана, Луизиана, множество переездов и расставаний, ностальгия по потерянному дому и обживание нового.
После первых пяти лет жизни в Америке ностальгия по утраченному дому стихла, и возникло чувство новорожденной бездомности, как бы второго рождения с генетической памятью прошлой жизни.
Мне пришлось долго ждать своего голоса. Но я дождался — и начал говорить “стихи” со своей собственной интонацией, и по-русски, и по-английски. Было внутреннее ощущение, что я получил право голоса, и голос мой загрубел, “сел”, и “сломался” в процессе коренного перелома, переселения и потери всего, что было домом… Поэзия, прежде всего, — отражение судьбы, исповедь, или, если хотите, глоссолалия души, попытка понять философию, созданным самим собой, инструментом сенсорного, метафорического познания, через улавливание подспудного ритма, как внутреннего, так и окружающей жизни. Улавливание этого ритма, этой периодичности, видимо, и является эмпирическим, субъективным поиском связи со Всевышним.
Более внимательный читатель заметит и отметит в данном тексте исторические вехи в жизни этой страны и культурно-географические “горячие точки”. Здесь нет объективной оценки страны или событий, но есть попытка поэтического исследования собственной трансформации в этой, второй жизни, после второго рождения. Несколько сторонний взгляд — с одной стороны, инсайдера и активного участника здешней жизни, а с другой, внимательного лазутчика — позволяет рассказать русскому читателю о новом мире на его родном языке и на знакомом понятийном уровне. Отсюда — и разные голоса, многоголосье поэмы; отголоски, включая “подслушанное”, — например, женский драматический монолог.
И еще — мой опыт стихотворчества на английском (мир, в который я залетел случайно двадцать лет назад) открыл для меня надъязыковый, “примордиальный” импульс поэзии, который выливается в язык. Но, существует он как римически-звуковая эмоциальная прозрачная структура в горном воздухе поэзии до “оформления” стихотворения, на том языке, на котором душе естественнее рассказывать о своем житии.
Важно понять, что у нашего поколения переселенцев ностальгическая нота имеет отношение не обязательно к стране, к земле и т.п., а скорее, к прустовскому “утраченному времени”, ощущаемому “перемещенной душой”, отплывшей вместе с “перемещенным лицом” к другим берегам и далее — вверх по долине реки к заповеднику ничейных, безъязыких лесов.
ВЕТЕР В ДОЛИНЕ ГУДЗОНА
Поэма
Все ярче листва на закате столетья и странно,
по-прежнему время вращать времена не устало,
как карусель в цепенеющем парке перед закрытьем,
в час, когда тени сдувает с холодных скамеек
безжалостный ветер.
Костры разожгли на углах, пешеходы подходят,
и незнакомцы глядят в тебя пустыми глазами,
как боги в музее.
К счастью, пивные открыты,
а в глуши не закрыты ларьки,
далеко посевная, и три одичавших души
согревает бутылка.
Горланят сограждане песни последнего боя,
и пива навалом, свалило начальство,
и спорить уж не о чем больше.
С праздником! Нас пригласили,
отметь этот день, дорогая.
Может быть, это последняя встреча.
* * *
Ветер в долине Гудзона. Стремительный конус —
вектор погоды, летящий на север, к Канаде.
Там горизонт арктический мертвенно светел,
и истекает за льдами явление жизни бесследно.
Не нужно ни спорить теперь, ни влюбляться, ни ждать спозаранку
последних известий. Вести с неволи дойдут сами собой своевременно,
радио выключи — нету прощанья, лишь ветер-подранок
тучи несет с океана на странные страны.
Тридцать почти, почти тридцать летучих, прекрасных, тяжелых и предпоследних —
волоком, по золотому ландшафту заката столетья.
Время пришло теперь память проветрить,
выйти вчистую на волю, на мартовский ветер.
Я полюбил эту резкую кромку дороги, стекло лобовое, лобную кость горизонта
и день без остатка. Лобное место осталось на площади третьего срока,
парусник перистый, легкий, летит до Сорренто.
* * *
Не помню последних сорвавшихся слов на рассвете. Хайвей уходил
за обрыв, пропал за холмами. Тягучая топь.
Конфедерации блеклое знамя
вяло висело под голым безветренным небом.
Нету прощанья, и нету прощенья, но все же
что-то осталось — мелочь в карманах моих для звонков без ответа в пространство.
Это не эхо, но отзвук далекой сирены, осколок,
где-то замерзший в дальней стране прекрасной Елены.
Но расставаясь, знакомое слышу дыханье, зовы машин, померкших в туннеле.
Анна на шее, и вера в последнее знанье, и очертанье — как белой известкой на белом.
След на торнпайке февральском, заваленный снегом.
* * *
Что мне сказать об этих годах сумбурных, вечерних и нежных,
похмельных наутро. Если отбросишь портьеру и глянешь наружу —
чья-то фигура уходит в туманную, синюю стужу.
Где-то находит меня герой моего монолога. Сколько осталось до красного света —
С полгода. Но, пропустив то лицо за окном перелетной Тойоты,
Снова своим двойником добредаешь потом до работы.
И, промелькнув вдоль зеркал по пустым коридорам, до входа,
видишь себя, словно тень того разговора
с ними, давно замолчавшими в шуме событий.
Эхо беседы за чаем , по средам, в малиновом свете.
* * *
Джаз дождя тянет ноту в начале недели.
Вселенная измороси. Мотели,
пакгаузы, склады, станции, магазины
застыли в пригородной низине.
Здесь такое приходит на ум,
им, запаянным в автокоробках:
не сойти бы с ума, не свернуть бы налево.
Славно жизнь передумать, сначала и слева направо.
Но следить за дорогой — не проснуться калекой.
Как букварь первоклассника, оставленный дома,
задержаться на лето в тихом городе вязов.
Я последний из здешних,
кто останется с верой
в то, что время безгрешно,
в то, что школа откроет пудовые двери
и впустит обратно, на время.
Мы на время уходим, всего на неделю,
до начала недели,
а находим себя в безымянном мотеле
на смятой постели,
с цепочкой на двери.
Джаз дождя по окну
тарабанит неровную тему,
и гудит грузовик на развилке хайвея.
Ты лежишь и не веришь,
что это случилось с тобою.
Вот и время пришло,
как Толстому, восстать,
выйти в звездные двери.
Надо выйти совсем,
не выйти — на время.
* * *
Шоссе непрерывно, пульсирует, тянет,
вконец исчезает за ложем ледового следа.
Темнеет. Залив засыпает под медленным дымом.
Прибрежные штаты затянуты солью, мазутом,
и ржавчиной пахнут лощины непоправимо.
Здесь тени бредут тех, великих, безумных, потерянных в мире:
Эдгара, Уитмена, Аллена, Крейна.
Портовые краны висят, как судьба, как исчадие гари
над гнилью жилья, скорлупой ресторанов, мотелей,
и статуя светит над бездной знамением веры.
Так странно — здесь целые семьи живут, умирают,
и звезды над пирсом глядят безучастно на судьбы.
Как студни медуз, засыпают, скучая, кварталы,
и самоубийцы летят на огонь, светляками на Харли.
И далее вниз, вдоль воды, навстречу Спрингстину.
Струна от гитары парквэя гудит неустанно,
и бешеным током бегут огоньков караваны.
Во сне вспоминают селенья забытые давние страны.
Созвездья застыли над осью мостов и разводов,
и волны на берег идут в военно-морском безрассудстве.
Тогда вспоминаешь, как глухо, и странно, и пусто
бывает душе в безымянном мотеле под утро.
* * *
В заштатном прогорклом мотеле остаться в дороге.
Глоток из под крана и вдох детергента, провал за порогом.
С газетой вкусить наслажденье момента ухода,
пытаясь понять: что не сталось с тобой — случилось с соседом.
С газетой залечь и прочесть некролог о бухгалтере местном:
Маккарти, О’Райли, иль Джонсон, почивший и пресный.
В четверг отпеванье, прощанье отныне и присно
в соборе Зачатья на улице сонной, где шепчутся листья.
Я знаю тебя, твою жизнь, твою смерть, твою душу,
газонокосилку и Бьюик и песню из Пресли под душем.
Но, где-то кончина в глуши ДНК сокровенной.
Тебя волновали погода и акций паденье в инферно.
Я тоже волнуюсь, глотаю снотворное зелье.
За пыльным окном проплывают кремлевские ели.
Томлюсь до утра в этом донном безродном мотеле
кварталах в пяти от твоей еще теплой постели.
* * *
Складская, слободская и пакгаузная,
дорога вдоль окраин — тоска истовая:
фабрично-выморочная,
мазутно-газолиновая,
обызвествленная артерия
от ржавых Аппалачей
сквозь бифуркацию тоски
в бескровный тлен пустых мотелей.
И далее везде: в зеленый водоем
бегущих крон, ночных радиоволн
уснувшей Атлантиды,
где в обмороке улиц — фосфор
бессонницы, невидимых и днем
перемещенных лиц.
* * *
Long Beach Island. Креветки на распродаже.
Безумные чайки рвут Wall Street Journal на пирсе.
Забитые ставни лавчонки, жарища на пляже,
горячий песок и ползущие дюны без леса.
Но рыбные лавки открыты: омар, лососина,
хрустящий картофель с треской — британское счастье.
Причалы пропахли мазутным горючим и тиной.
И весь городок — лишь мишень рокового ненастья.
Здесь россыпь девчонок в веснушках, словно песчинки,
вспорхнет и исчезнет в седеющем облаке соли.
И жизнь незаметно, как деньги, проносится мимо,
как стая газет по парковки замерзшему полю.
С Атлантики ветер — и остров как Атлантида
уходит под воду, чтоб снова подняться барьером,
и вновь защитить колонистов от гиблого ига.
Потом все стихает и долго рокочет на север.
Но остров горит, словно взорванный, на закате,
и бриз на ничейной соленой земле горько-свежий.
Сюда не дошли соплеменники веры на легком фрегате.
В болоте и плавнях пропала с командой надежда.
Но вновь католическим блеском зажглись и остались
заморские лица ирландско-левантского склада.
Потом расселились и слились, и тянутся мили
слепых городков, тоскливых мотелей и складов.
Но лишь прикоснется дыханье вечернего света
остывшего свода в огромном темнеющем храме —
лицо через стол от меня освещает утрата.
Несбывшейся дочери лик в исчезающей раме.
* * *
Летят за Бангором на север безбрежные мили —
на север, наверх, на Квебэк, на дыханье Гольфстрима,
как детская память, синеют канадские ели,
и души заброшенных ферм проносятся мимо.
Олени бегут на случайную верную гибель,
висит голубика, как грозди карельского лета,
и дышат озера лучами холодного света,
и в них истекают во мхах ледниковые реки.
На лесоповалах когтисты скелеты разрухи,
и пьют шоферюги по барам дощатого счастья.
Тут, словно на Кольском, мужей выдают на поруки,
и шинная гарь стынет в недрах горелого леса.
Ползет паутина по саду заброшенных яблонь.
В развалинах — тени, оставивших дом поколений.
Бобрами заброшены на зиму вехи плотины,
просели на просеке без лесовоза поленья.
Но к декабрю полоса между небом и полем
становится гранью кристально сухого мороза.
Как будто бы Фрост задержался у частокола
и что-то бормочет, хрустит у сиротской березы.
* * *
Близкое небо Вермонта.
Тучи, идущие низко,
за линию горизонта,
за ледяные карнизы,
за тонущие вершины
в остановившейся дали.
Фермы, часовни, лощины,
плотины в синеющей стали.
День, погасая стынет.
Тянется тень сегодня.
Снег на ладони сына —
тающий дар Господний.
* * *
Даллас — метрополис одного убийства.
Дороги дышат мазутом до злой одышки.
Парусина неба затянута влажной слизью,
дальний зов койотов на падаль, безмолвие вышек.
Здесь ничейных прерий безмерна зона.
Ветер с нефтью, дым виснет на голых и ржавых соснах.
Иногда во сне я сюда возвращаюсь снова,
к этой хмари в ночи сырой, купоросной.
Потому что здесь я простился с давнишним домом,
и душа поплыла по волнам забвенья,
но забвенье все же до воскресенья —
до звонка отца на судьбы изломе.
Я все тот же, пап, не забыл ни слова.
Что мне годы все эти в транзитном таможенном зале.
Я не помню имени той, что слева
назвала мое имя, не засыпая.
* * *
Берег Майами — арт-деко урбанной, лианной природы.
Зубчатый берег — мишень в перископе советской подлодки.
В пенном исчадьи прибоя тают субтропики,
в холлах прохладных воркуют метеосводки.
У “Делано” растворяются в сумерках бляди.
Рядом хибары — как после бомбардировки.
С острым “Мартини” нежно за доллар закуришь “Гавану”,
глядя на светлые соты стеклянной коробки.
В пыльных проулках “Марти” трубит в свои ржавые трубы,
но ароматны “Кохиба”, “Корона”, — полно контрабанды.
Татуированы торсы, проколоты губы,
но вечерами в Майами, как на мид-весте, безлюдно.
На горизонте — бесплатный закат над Гаваной,
неразличимый давно одряхлевшим солдатам Батисты.
Резко ложится на курс береговая охрана.
Кошки дичают в саду Хемингуэя, в Ки-Весте.
* * *
На мормонской морозной игле светило померкло,
и родные места загорелись стеклянной листвою.
Каменистый ручей к декабрю превращается в зеркало.
Вот Thanksgiving, и пригороды Вашингтона
по утрам застывают на дне голубого раствора.
Это северный Юг, где мы когда-то любили
синь газонов и реку в дремучих лианах.
Все останется, но постольку поскольку
остается хоть кто-то из тех, для которых не странно
расставлять бесполезные вещи на время по полкам ничейным,
на ничейной земле постоянного перемещенья.
Средь разбитых зеркал мне знакомо лицо анонима,
вновь воскресшего, не просящего о прощеньи,
после четверти века любви, проходящего мимо.
Потому что, раз нету любви — нет и прощенья.
Есть, однако, прощанье. Не то с языком созреванья,
не то с воздухом в мертво-резервном пространстве.
Когда все ускользает, остаются хрусталики зренья,
среди мертвых окопов — озерный хрусталь Зарасая,
скифский дар — халцедонный прибой Коктебеля.
Не грусти. Все равно мы живем на краю Средиземного моря:
дымный запах акаций, ржавый танкер и тающий берег.
Все пройдет и остынет. Но есть предрассветное горе.
Когда души расходятся, больше друг другу не веря.
Это значит, не верить себе, забыв о потере,
и готовить себя к своему же другому рожденью.
Наклонясь над постелью, память вспомнит по воскресеньям
о глубинном тепле, постоит надо мной,
и простынет след ее, затихая шагами за дверью.
* * *
Все то же осталось во мне, все то же осталось,
Все тот же акцент, и шрам на руке, и та же усталость,
и книжный развал на полу, и музыка шума,
и наши бездомные встречи проносятся мимо
машины — дорогой на север, знакомой дорогой,
ведущей навстречу любви, судьбе, вдоль речки, сквозь годы,
по зоне газонов, уже изумрудных под утро,
и капли плывут по стеклу задумчивой ртутью.
Это — Хэллоуин: паутина на небе, на окнах. На страже
патрульной машины сирена, и все это — наше.
Подаренный жизни случайный кусок, погашенный, нежный.
Так кончился этот безжалостный век. Другой, безмятежный,
не нам обещает приют какой-то там доли.
Природа там — северный юг: лианы у школы.
И пьяница с виски дешевым стоит на пороге,
и выдох холодный с реки — лишь память о снеге.
Я помню ту жизнь, параллельную жизнь, за преградой,
за тонкой прозрачной стеной остывшего сада.
Как будто подходишь ты снова и медленно шепчешь,
и слов не понять, не понять ничего, но от этого легче.
И я разбираю, как будто, движение губ — безмолвное меццо.
Я долго смотрю и смотрю, и бьется к тебе ожившее сердце.
* * *
Моя жизнь протекает как обычно:
заботы, поддержание очага, борьба со стихией.
Пришло время собирать нападавшие яблоки.
Они лежат вперемешку
с замерзшими мышиными тушками,
добычей нашего кота.
Сколько ни сгребай листву,
земля становится желто-бурой к утру,
будто никто тут никогда и не жил.
В последнее время ветры вносят полный хаос,
газон усыпан сломанными ветвями и похож
на перекопанное кладбище деревьев.
Холодная ранняя осень нагрянула,
и теперь кажется, что мы проведем остаток жизни
на дне истлевающего лиственного моря.
Однако отъезд и побег от домашних забот
никакого покоя не сулят:
одевать детей, наскоро есть
в придорожных кафетериях, переругиваться
с мужем в машине по поводу семейного бюджета,
сдерживать мочевой пузырь до последнего,
съезжать с шоссе в незнакомые городки,
спрашивать дорогу у местных жителей,
заглядывать в их глаза, жалеть их
за то, что у них такая жизнь,
как и они, наверное, жалеют нас за нашу,
лежать в ничьей постели в мотеле
ночью с открытыми глазами,
сквозь наглухо закрытые окна
осязать запах стерильных поверхностей,
мертво-синего квадрата воды во дворе,
слушать дыхание большой реки,
несущей свои воды
среди незримых темных холмов
до самого конца,
туда, где начинается бесконечность,
где океан сливается с небом,
тлеет восход, и где не надо
вставать утром и будить близких.ب
* * *
Администрации ветеранов окостеневшее ведомство.
Госпиталь — крепость на останках пожарища.
Калеки Вьетнама от времени в бегстве
под утро в палатах с наркотиком тающим.
Там Марлборо газ, пожирающий легкие,
там роботов речь через трубки гортанные.
Я помню лицо обгорелого летчика,
который коснулся крылом камикадзе.
И юных врачей полуночные бдения.
Надежды и письма в Москву покаянные.
В искуственном воздухе, словно растения,
те лица статичны на расстоянии.
Четверть столетья любви и рассеяния,
покоя в потере последнего дома, но
себя осознания в каждой потере, и
со временем найденный временный дом.
Я помню — сквозь темный раствор охранительные
плывут вертолеты на базу в Вирджинию.
Так память смывает черту ватерлинии
между двумя несравнимыми жизнями.
* * *
Время прошло незаметно, неслышно, отложены мысли до осени.
Сколько центов стоила марка: двенадцать ли, двадцать восемь?
И пиво “Блю Риббон” — пару долларов пачка. И дочери
первое с колотым кварцем колечко.
Прощай, Мериленд, безраздельная молодость жизни
после прыжка сквозь Атлантики пенную бездну.
Я боялся остаться один. Это, значит, свободным
я не бывал: так любовь неизбежным оброком
душу возьмет, да забудет в метро ненароком.
Сердце мое, словно жизнь в коммунальной квартире.
Донное пламя горит, да подмокла там сера.
Я выхожу поутру, и к капоту льнет влага рассвета.
Тянутся ветви деревьев ко мне за безмолвным ответом.
Что мне сказать, на каком языке объясниться?
“Stairway to Heaven” звучит сателлитною птицей.
Листья травы, умирая, оставили корни,
словно грибницу любви среди мерзлого дерна.
Я нажимаю на газ, исчезаю в низине
и пропадаю в пути к своей неизвестной отчизне.
* * *
К распахнутой дельте мутнеют тягучие воды.
Текучая глина забытой, темнеющей эры.
Река открывает раскопок послойные годы:
летящие стрелы скелетов трески, банки пива.
И медленным пульсом живут по сезону карьеры.
Здесь люди живут берегами вдоль тающей дамбы:
“баттюры”, бродяги, искатели дикого мяса.
И дельтовый блюз, словно волны от медленной бомбы,
плывет от дощатых построек к бездонному руслу.
Здесь виден предел упоения невозвращеньем,
вернее, естественный путь истекания кровью.
И колокол дальней общины гудит благовещеньем,
и туча над ними висит всем обещанным кровом.
И всходит над дельтой во мгле та звезда Вифлеема,
сливается с тысячей точек, бегущих по плавням.
Ночами ясны очертанья плавучего дома,
и еле слышны голоса на таком расстоянье.
* * *
Я люблю тебя все равно, даже когда, как зверь,
шкуру свою оставляю с безродной тварью.
Все позабуду, захлопну накрепко дверь.
Я себе сам порой до конца не верю.
Мертвенным молоком полнится эта ночь.
Тенью в ничейный куб зайдешь ненароком.
Запах прогорклой жизни, и отпечатки губ,
и инвалидный дух — донная жизнь порока.
Тени ночных такси в слизистой Бурбон-стрит.
Из-за угла навзлет черных девчонок всплески.
Место чужой игры, кладбище их любви.
Издалека слетаются в потный котел подростки.
Хищников нет в этой долгой, влажной, ночи.
Хищников нет, только проходят жертвы,
чтобы дожить до утра и хоть на день залечить
жизнь на живую нитку, среди вчерашних мертвых.
Утром мы выпьем кофе вместе среди живых,
сделаем вид, что знаем, как по закону жить нам.
Я тебя все равно люблю. Тщетно живу, как все.
Но в Орлеан не хочу. Там по-прежнему больно.
* * *
“Все очень мирно. Лук вовсю растет,
хотя зима, но сад живой и свежий:
салат, томаты, базилик, укроп.
Скучаю по тебе, но уже глуше, реже.
Стихи твои живут, метафоры висят,
пернатые на проводах провисших.
Записку в банке принесет прибой,
и голос твой в моей судьбе все слышен.
Всего лишь год прошел, но вот, идут на ум
лишь дамбы, плавни, веер автоматный,
и влажный шорох страха под мостом,
и трупы у кофейного прилавка.
И мрачная процессия гробов
от кладбища, через проспект, на волю,
покинув тихо временный альков,
вдоль брошенных, погибших островов,
в открытое безжалостное море”.
* * *
Удушливой, масляной ночью койоты тенями,
вблизи небоскребов, стоящих на черном болоте.
Бездонная прерия бьется в бетонные стены,
и мертвой петлей толлвэй на крутом развороте.
Трудно представить тоску бесконечных заправок,
дно пустырей и стаи ночных проституток.
Это та пустота, где нету ни левых, ни правых.
Газовой гнилью плавней город дышит под утро.
Роскошь испанских домов в магнолиях рядом.
Сладостным ядом наполнены дни на верандах.
И возвышается мраморным храмом громада —
раковый корпус: пристанище рая и ада.
Я выхожу из кино, после “LaDolceVita”,
дар одиночества в зоне чужбинной культуры.
Чуждое южное небо на память звездно открыто,
и погасают огни на плаву, в задыхании ветра.
Так далеко обещанье предвиденной жизни,
так согревает к рассвету свободы бездомность.
Сердце бормочет ритмично псалмы или песни,
и источает желанье любви полночная жимолость.
* * *
Ветер стих. Зайди за угол, передохни.
Отпускает в груди. Вверху загорается уголь.
Боль стихает. Все одно, куда ни гляди.
На закате: Луга, Бостон, Барт, Анн-Арбор, Калуга.
Дым ложится в затихший окопный Гудзон,
скрывая конечную сущность парома.
Запретить бы совсем, сейчас как пойдут по низам…
Все теперь мастера в ремесле покидания дома.
Размозжи мою мысль, мою речь, эту грусть
на волокна, частицы, впусти в этот город, как влажность.
В общем шуме не слышно, кого назовут,
да теперь и не важно.
Лучше бы помолчать, когда нету и слов,
слушать тающий шум погасания пепла.
Когда смотришь подолгу, Свобода подъемлет весло
и Манхэттен плывет в пионерское лето.
Все смешалось, разъято, позволено, разрешено.
И ползет, как безвкусный озон, безопасная зона.
Все в прострелах мосты под ничейной луной,
и дичает ландшафт без тени на полгоризонта.
* * *
Опадают пепельные лица
oсенью в Нью-Йорке.
Асбестовое солнце не гаснет
ни днем, ни ночью.
Многоглазая рыба на суше —
взорванный остров.
Крыш чешуя
зарастает цветами.
В гуде сирен —
безответное небо.
Сумерек астма —
в аспидном кратере порта.
Люди бредут на пожар.
Рыбы плывут — где поглубже.
Парки пусты на рассвете,
и только колеблемо ветром
нежное поле
проросших под утро сердец.
* * *
Стечение времен, где не находят места
провалы голосов, зияние извне.
Сыреющие дни, под сумрачным навесом
окрестных городов дрожащие огни.
Гниет река и, чествуя начало,
гербарий осени торжественно раскрыт.
Прохладный тлеет парк,
над брошенным причалом
сочится свет в церковные дворы.
У зеленной — языческие краски,
и статуя корейца на углу
безжизненна. Закат. Витрины гаснут.
День бесконечен. Я тебя люблю.
* * *
Риверсайд парк листвою медленно выстлан.
Бульдожка счастлив, клубочек тепла лучится.
Я с того берега, слава тебе Господи, выслан
в город, где всех нас выкормила волчица.
Riverside Park is slowly covered with foliage.
A little dog is happy, the tangle of warmth in the low bushes.
I was, thank God, exiled from suburban lodgings
across the river, where the she-wolf of this city reared us.
Мы в плавучем дому теперь, дорогая.
Зеленая память московских дворов мерцает.
Закроешь глаза, дотянешься до родного.
Но где оно спит, мы и не знаем сами.
We are now in а floating house, my dear.
The green memory of Moscow courtyards flickers.
You will close your eyes and reach out to everything you hold dear,
but we ourselves do not know where it sleeps.
Это наш дом, где наше не знают имя, но
рыбой мезуза летит на свет от порога.
Зимней грозой по реке прошумел Уитман.
Только из этой реки ты не пей на дорогу.
This is the house where they don’t know our name, but where
the mezuzah flies like a fish from the doorstep wherever.
Whitman thunders along the river like winter storm,
but don’t you drink for the road from that river.
On the other side fire-flies flicker above New Jersey,
to the Far North upwards in the valley.
On the final shores we will remain together.
Manhattan sails out to the sky on a stone ice floe.
За рубежом светляки дрожат над Нью-Джерси,
дальним путем на север, ввверх по долине.
На берегах последних мы остаемся вместе.
В небо Манхэттен плывет на каменной льдине.
* * *
Ветер в долине Гудзона, от гавани ветер, и морось.
Влажный мороз, непривычный переселенцам.
Мы здесь живем, проживаем и пробуем голос,
и по ночам уплывает за дальними близкими сердце.
Здесь по зеленым холмам светляки погасают,
только под утро, когда мы запаяны вместе,
словно по сотам, мостами, туннелями, всуе.
Так тяжело — предупреждал Заратустра,
но закрываешь глаза — и увидишь родное:
хляби над ямой Ньюарка, болото Медоуленда,
и Веразано, висящий над выходом в небо.
И, обживая долину, поймешь — нет ни гона, ни плена.
Метка кашрута на корке орловского хлеба.
Зрелищ навалом, но память строки осязает
ту перекличку пропавших в глуши электричек.
Сколько десятков повязка привычно сползает,
но и смеешься уже почти по привычке.
Некогда плакать. Осталось попить из-под крана —
то ли с похмелья, то ли с таблеткой от нервов.
Висят по деревьям — совы депрессии странной.
Но отлетает отчаянье на север, к гипербореям.
Ветер в долине. Из дома, где я проживаю,
к чуждой Европе к рассвету уплыли солдаты
первой войны, и второй. Расцветают тут к маю
каменным цветом судьбы гелиотропы.
* * *
Мы живем на закате. Садимся за ужин не тайный.
Рестораны открыты, и очередь, полная веры,
наблюдает луну по пути на земное заданье.
Тает в стынущем свете плывущий от берега берег.
За фигурой богини, парящей у кратера взрыва,
катера пропадают в тумане наизготовку.
Мы живем на краю той земли у китового зева.
Полосатое звездное небо линяет на древке
безымянной свободы земли, оторвавшейся древле
от далеких фиордов; хранящей генетику хлада.
Это наша свобода заката и неба, и внемлет
мой герой и любовник для полного счета, когда
магазин закрывают до срока, и кашляет осень,
остывает харчо, “Самовар” погасает к рассвету.
И на ушах — спит лапша от талдычащих авторов песен.
Но теперь никому не призвать тех, причастных, к ответу.
Да и что остается: пройтись по бордвоку случайно,
подышать океанской, на счастье просыпанной, солью.
И тогда, по ночам, поначалу родное, отчаянье
превратится с годами в какую-то жизнь, но без боли.
Прогуляться в Европе по древнему городу праздно.
Цацки, мелочь чужую швырнуть перед взлетом.
Или пройтись к Блумингдэйлу на sale стороной безопасной
по проспектам, когда-то сожженным огнем артобстрела.
И привычно зажить по закону заморского кода,
по режиму химчистки и часа последнего трэйна.
Так уйдут в энтропию любви все последние годы.
Легкий троп озвучит мой путь в суете бесполезной.
Возвращаясь домой до конца в долину Гудзона,
к арт-деко среди скал ледникового века,
знать, что жизнь, пролетев сквозь родную запретную зону,
оставляет в душе легкий тающий слепок.